Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Маленький андеграундный паноптикум
МАЛЕНЬКИЙ АНДЕГРАУНДНЫЙ ПАНОПТИКУМ
Книга стихов
I. Мой Христос
Я хотел бы под видом волхва проникнуть к младенцу Христу
и украсть его ночью под Вифлеемской звездой,
чтобы где-нибудь в Риме божественную наготу
сопрягать со своей человеческой наготой.
Я ему бы Катулла читал наизусть и в лучший гимнасий водил,
на потехи и сладости сыпал без счета бы серебро,
но на зрелищах и боях усмирял бы азартный пыл,
переводя его пальчик из "contra" в "pro".
Я его бы сам с золотой молодежью свел и долго бы по ночам
ждал его домой, волновался и не ложился до двух,
а потом кричал на него, принюхиваясь к парам,
и плетьми от него отгонял бы шлюх.
А когда бы он мне надоел окончательно, как его ни крути,
и пришло бы время расстаться с ним,
то его по моей протекции годам к двадцати пяти
прокуратором бы назначили в Ершалаим.
II. Лилит
О, сколько масок у тебя, Лилит, -
Аиша, Беатриче, Лоли, Понка,
как бес в раю, мой разум коротит
и дребезжит сердечная заслонка.
Я не порнограф, я найду слова
среди таких, как "бабочка", "стрекозка",
но лишь губами прикоснусь сперва
к твоим ложбинкам с запахом подростка.
На тот конец Вселенной, где ты спишь,
забыв, что ты была ее началом,
я прокрадусь, как бешеная мышь,
и укушу тебя под одеялом.
III. Сонет обмана, сонет надежды
Быстрые дни сменяются медленными ночами,
в облаках качается желтый корвет,
сердце у разума вопрошает тихо: «Что будет с нами?»
- Мы умрем... - шепчет разум ему в ответ,
хромоножка сжимается, замирает, исходит слезами,
как ребенок, требующий конфет,
тянет невыразимое никакими словами:
«Не-е-ет!»
«Это шутка, шутка, глупенькое! Поверило в эту ложь?
Ты на том вот кораблике поплывешь
через пространство и время, сквозь миллионы вселенных,
овладевая ими в ударах и паузах попеременных,
и никогда в этом плаваньи ты не познаешь тщеты...»
Сердце перебивает: «А как же ты?..»
IV. Кома
Приди в закуток
шуршащих осок,
где кувшинка одна,
как Луна,
видна
сквозь тления смог,
сквозь белый дымок,
сквозь сеть поволок
сна.
Спроси: "Для кого
твое волшебство?"
"Сама я себе венец!" -
услышишь в ответ
не голос, но свет,
очнешься, а нет
тебя много лет,
оставил твой след
мертвец.
V.
Юным телам идут поцелуи смерти.
Что на вершинах духа или в земной круговерти
их красоту покоробит, найдет в ней изъян?
О Гиацинт, Антиной и святой Себастьян!
Нам, беглецам, лишь изнанка досталась – слово,
краски и камни, чужой красоты полова,
странная прихоть, особая благодать -
то, что истлело заново воссоздать.
И нераздельна с ребячеством вдохновенья
тайной надежды в сердце трусца оленья,
что ворожбою строчек, штрихов и нот
кто-нибудь, может, и нас в этот мир вернет.
VI. Качели
Скрипят качели, словно мертвецы,
на них малыш -
то взмоет вверх, как из-под ног скворцы,
то вниз обрушится, как чайки с крыш.
И детский смех вокруг, и озорство,
и свеж апрельский ветер перемен,
а у него из всех у одного
берроузы шуршат в сухих каналах вен.
Он будет наркоман, его настигнет СПИД -
он это ясно понял и назад
с вершины озарения летит
в увиденный им ад.
VII. Паук откровения
Я, видимо, сошел с ума
лет в пять, когда в кустах сирени,
упав по-детски на колени,
вдруг ясно понял — мир тюрьма.
Под ветками, от глаз далек,
как будто бы в болотной тине,
в упругой липкой паутине
со смертью бился мотылек.
Он рвался в путах, словно стук
в моих висках от острой боли,
а рядом весь в росе, как в соли,
кружил раздувшийся паук.
Я потянулся, чтобы ввысь
отправить несчастливца, чтобы
убить исчадье адской злобы,
но был мне глас: «Остановись!»
И я бежал, изведав страх,
с которым в мире нет сравнений,
безумец, наркоман и гений
с лицом, хохочущим, в слезах.
VIII. Первый друг
Отличник не из зубрил,
главный из забияк,
в пятнадцать он трубку уже курил,
«Капитанский табак»,
будто герой из жюльверна, -
дьявольски едкий смог.
Все, что тогда, наверно,
достать он мог.
И я, третьеклассник, с ним
рядышком завсегда
крутился, когда он махровый дым
поглощал без труда.
Сев на скамейку за школой,
раз говорит: «Давай!
Сразу в себя! И - колой!»
Поднес девайс.
Испуган, покорен, мал,
всасывая мундштук,
участливый взгляд я его поймал,
прикормившего с рук...
Как же, лазорево-светел,
я истекал слюной!
«Будешь, – он вскользь заметил, -
ходить со мной».
IX. Варщики кукнара
Когда над маковой делянкой стелется туман,
а башканы колышутся от пара
и пахнет осенью вдоль вырубки бурьян,
сюда приходят варщики кукнара,
среди которых ты, мой юный падаван.
С вязанкой хвороста, с большим котлом в руке
ты позади бредешь по узкой тропке,
а первые уже невдалеке
с армейских фляжек скручивают пробки,
разбив бивак в иссохшем бочажке.
"Котел!" - кричат они, подходишь ты с котлом
и фляги, окружив его по краю,
бурчат опорожняемым нутром
и замолкают все, одним шажочком к раю
став ближе в этом действии простом.
Но вот зажжен костер, ваш старший, взяв рюкзак,
с лицом ветхозаветного пророка
идет один с ножом в почти отцветший мак
и солнце поднимается с востока,
как нимб над ним - благословенья знак.
Есть время разобрать свой скарб, попить воды,
а ты лишь молча смотришь на делянку,
лелея ощущение беды,
как сызнова открывшуюся ранку,
но сладок этот страх, намеренья тверды.
Шуршащий сухостой под корень между тем
ваш старший режет, делая поклоны,
и каждый жест его небытием
наполнен для тебя, как будто он с иконы
сошел в твой мир, чтоб отворить Эдем.
В конце концов назад, довольный, весь вспотев,
с раздутым рюкзаком он шествует к ватаге,
и голосов ликующий распев
все нарастает... Три-четыре фляги
протянуты к нему, несется смех из чрев.
Ваш старший сел в тенек, теперь трудиться вам:
секаторы, ножи, топорики и сечки
звенят в руках, перекрывая гам
веселых голосов, и до размеров гречки
крошите вы весь мак от срезов к башканам.
В котле бурлит вода, стакан граненый взяв,
ваш старший отмеряет половину
соломки каждому и ароматом трав
котел исходит весь; подсохшую лозину
ему срезают, он мешает стаф.
Осталось только ждать, примерно через час
вы сыплете в котел пол-упаковки соды
и пена, словно разогретый квас,
вздымается над ним в причудливые своды
и густотой своей подбадривает вас.
Ты смотришь, как в костер подкладывают дров,
чтоб выпарить воды ненужные излишки,
едва растаял пенистый покров
над варевом, и с хрипотцой мальчишки
внезапно спрашиваешь "скоро?" у братков.
Сейчас же стройный хор тебе гудит в ответ:
"Не делается быстро медленное дело!"
И только старший проливает свет:
"Еще часок, пока не надоело..."
Ты в пальцах теребишь какой-то сухоцвет.
Ползет так долго час, как будто время вспять
поворотило вдруг, и позднее сомненье
твой разум растревожило опять,
но сердце ждет чудес и каждое мгновенье
считает лишь бы побыстрей начать.
Когда ж, достав отрез холстины, главный страж
велит снимать котел и приготовить миску,
ты чувствуешь нахлынувший кураж,
чтоб закусить тебе дают ириску
и в миску через ткань сливают выход ваш.
Пластмассовый стакан слегка дрожит в руках,
пока в него течет ручей чернющей жижи
и прерывается на четырех глотках:
"Ну вот и хватит..." Ты подносишь ближе
его к губам и пьешь в один замах.
Как горько! Будто всех микстур отведал ты,
и с этой горечью не справиться конфете -
ты морщишься и нюхаешь цветы,
но и они горьки, горьки и листья эти,
и этот воздух, полный духоты.
Но тут сквозь горечь всех бессмысленных тревог,
сквозь все предположения и планы
твоя душа, как юркий мотылек,
помчалась к свету внутренней нирваны,
ты закурил и на траву прилег.
Вдруг зуд почувствовав, ты смотришь на других -
вся дюжина лежит, почесываясь вяло,
и так приятно по примеру их
коснуться кожи ноготком, как жало,
вонзить его в себя, чтоб зуд слегка утих.
Как будто толстый плед заботливой рукой
накинул кто-то на тебя и тихо
по голове погладил - никакой
отныне боли нет и никакое лихо
не сможет потревожить твой покой.
Мир целен и хорош, в нем быть совсем легко:
просты движения, ясны движений цели,
вода из фляги - будто молоко,
и, словно мать младенцу в колыбели,
природа шепчет что-то на ушко.
И грезится тебе вдали от всех невзгод
под шорохи травы, под птичье щебетанье,
что ты свою ватагу через год,
к делянке маковой приводишь на закланье,
как старший ваш, – и так из рода в род.
X. Дары Вельзевула
Люди мухи, мысли мухи,
мухи вьются за окном,
как беззубые старухи
над мукою и сукном.
Где-то слышен вой бурана,
город в мухах утонул.
В этот раз за мною рано
ты явился, Вельзевул.
Ломит тело, вены вздуты,
в трубке гул сонливых мух -
ну же, князь душевной смуты,
не обманывай мой слух!
Шесть неоновых снежинок
над аптекой, ночь, фонарь.
Я искал тебя, мой инок,
мой отец и пономарь.
Что за странная повадка
быть насмешливым таким?
Ложка, шприц, иголка, ватка,
Петербург-Ершалаим.
XI.
Как в глине, рыхлой и сырой,
уже живут Его создания,
полна моя темница-Дания
стихами зимнею порой.
На улицах, в пивных, в садах
они сквозят, мои творения,
рукой неведомого гения
помещены в немое «ах!»
Он тоже, как и я, поэт -
у нас на всех одна припевочка:
резвись, как мальчик, плачь, как девочка,
лети на тот и этот свет!
XII. Дофаминовый шторм
Всё целокупно, всё объято
двумя словами: "Я живу!" -
не где-нибудь и не когда-то,
а здесь, сейчас и наяву,
как ветер, тронувший листву,
как вспышка фотоаппарата,
как звонкая стрела, крылато
покинувшая тетиву.
Я полон глубиной дыханья.
Я выявлен до дрожи рук.
Я в эпицентре мирозданья.
Я посреди сети паук.
Я трепет каждого созданья.
Я всё и вся, что есть вокруг.
XIII. Послание из психиатрической больницы
Urbi et orbi,
поскольку некому больше мне
в этой кафельной торбе
с отдушиной на стене
вымолвить слово...
Я ваш потерянный бог,
снова и снова
вами распятый, хотя и строг
не был я с вами -
привязан к кровати, тих,
запекающимися губами
шепчу этот стих...
Все страдания мира
вместив в одно,
стал я точкой надира
для вас давно,
тайным кошмаром,
который вас сторожит
пока вы с надеждой и жаром
молитесь на зенит.
Истина всё же в боли -
боль оживляет тлен.
Черви земной юдоли,
жаждете перемен?
Ищете выход из круга?
Гоните прочь ваш страх?
Жизнь - это миг испуга,
ужас немой в глазах.
XIV. Трудотерапия
Тщета -
черта,
за которой ты
понимаешь, что нет никакой черты.
Туфта
истина, ради которой я здесь плету
эту мочалку, как ангелы пустоту.
Их целую в уста.
С моста
между вчера и завтра вглядываюсь в ткань
шершавой реки из капрона - о, эта рвань
шорохов, междометий, секунд до сна,
но, как у всех, сгорбилась впереди спина
Христа.
XV.
Мне часто снится, что я девочка-подросток,
отдающаяся двум кавказским парням, –
каждую улочку детского тела и перекресток
я изучил по снам:
ямочка над ключицами – поцелуйная Мекка,
пупочек – Иерусалим,
кружат паломники, словно до века
веру не выбрать им.
Спустятся в ад ли, поднимут ли флаги до рая-
все хорошо девчонке в тринадцать лет,
в этих объятьях двоякодышащих умирая
и появляясь опять на свет.
XVI. Одиночество
Сбежав из города, в котором нет тепла,
мы встретились на пляжике осеннем.
Нет смысла спрашивать – слова или игла
свели нас вместе там, когда от ремесла
и сам я стал пожухнувшим растеньем:
безумцем, чей рассудок – мотылек.
Я подошел к нему и тихо сел у ног.
Он не прогнал меня. Всё шелестел прибой,
как будто перелистывал страницы.
Я знал, что он далек и что с самим собой
спокойнее ему… Услужливой рабой
заглядывал я под его ресницы
и ждал, и ждал пока он в полусне
глаза не приоткрыл, не улыбнулся мне.
Я прикурил ему, он так же молча взял
и, к подбородку подогнув колени,
тянул, смотря на мир, как на музейный зал:
набитый рухлядью покинутый вокзал -
спектакль теней, пропущенный по вене.
Затем он встал, чтобы уйти совсем,
а я остался там среди картин и тем.
XVII. Odi et amo
Ненавидеть по-настоящему можно только того,
как мне кажется, кто все чувства и мысли твои насквозь
видит и без помех проникает в самое естество
человеческое, куда и тебе самому проникнуть не удалось,
кто одним тобою занят, шевелит ночную листву,
убаюкивает и нежит, находит всегда предлог
для заботы и жалости… То есть, по существу,
ненависти достоин один лишь бог.
И любить без оглядки, до судорог, до бестолковых слез
можно только того опять же, кто всё простит,
даже ненависть, кто от тебя и так уже перенес
бесконечно много насмешек, измен, обид,
но не требует жертв за это и не ведет атак
исподтишка злопамятных, не назначает срок,
чтобы проверить чувство, а значит, выходит так,
что и любви достоин один лишь бог.
Я стою у окна и смотрю на стылый февральский залив:
всё замело, даже наста от неба белесого не отличишь.
Тот, кто идет там сейчас, не знает, наверное, жив
он или умер, запав навсегда в эту сонную тишь -
берег оставленный не разглядеть, как и берег другой,
только сухого снега труха бесшумно пылит из-под ног,
только следов вереница лежит позади дугой,
а вокруг пустота - или один лишь бог?
XVIII. Волшебные папиросы
Волшебные папиросы, волшебные папиросы
я продавал вразнос
на пляже, где вьются над корками осы,
где тьма девчонок-стрекоз.
Из пляжных кабинок взлетали, взлетали
девчонки за осами вслед
и с дымом летели за дальние дали,
оставив мне горстку монет.
А следом за ними мальчишки с сачками
из тех же кабинок неслись
по волнам, по небу большими скачками
в чудесную летнюю высь.
Но перед закатом обратно их стайки
слетались, поймав отходняк,
чтоб, словно бродяжки, чтоб, как попрошайки,
нырнуть мне в постель за косяк.
XIX. Девочка внутри
Как свет живет во тьме, превозмогая
ее тенёты,
в моем сознаньи девочка нагая
играет в ноты.
Ей мало лет, заправской этой шлюшке,
но в каждой позе
манерность силиконовой игрушки,
упрямство козье.
Вульгарен всякий жест ее без меры,
горят глазищи,
исходят сладострастием химеры
и алчут пищи.
Она, плясунья-птичка и блудница
не для доходца,
глядящая в их сумрачные лица,
душой зовется.
XX. Пылающий щенок
В предместье, на пустынном полустанке,
где если сочинять, то некролог,
с беспечностью навязчивой цыганки
ко мне прибился месячный щенок -
хотел в тепло и взглядом обезьянки
смотрел в глаза: «Возьми меня, мой Бог!»
Я вынул чистый спирт в аптечной склянке,
облил его и тотчас же поджег.
Присев слегка, он завилял хвостом,
секунду млея под моим теплом,
потом огонь достиг щенячьей кожи,
он взвыл, помчался от меня стрелой,
затем назад, упал и чуть живой
глядел с укором: "Почему, о Боже?!"
XXI. Пятиклассница
Жарко, жарко, горячо!
Пятиклассница дрожит,
но ей хочется еще,
несмотря на боль и стыд.
Вереницей пацаны
разжигают в ней огонь
и меняются, как сны,
тают, отпустив ладонь.
Сколько их здесь собралось?
Сколько их уже прошло?
Балагурят, смотрят сквозь
телефонное стекло.
Глаз горячечных закат,
красных пяточек восход -
ей бы сотни лет подряд
так тащиться без хлопот.
Пусть узнает хоть весь класс!
Нет ей дна и берегов -
ублажила бы сейчас
всех на свете мужиков.
XXII.
Проснуться в героиновом притоне,
дышать, дышать, как будто от погони
едва ушел,
смотреть, смотреть на стол
с вещицами ужасными и – чудо! –
вдруг детский свой кошмарный, жуткий сон
припомнить разом и понять, откуда
твой мир почерпнут, как он сотворен…
Качает ветер занавесок лен,
как будто в них запутался Иуда,
безмерно холодно – мороз и тишина!
Закончено осуществленье сна.
XXIII. Улитка
Я улитка,
не прытко
из-под листа
рано утром спускаюсь в росу
в том саду, где чучело рвет с креста
ветер осени ранней, а дом,
чуть качаясь над дымкою навесу,
опирается ставнею на косу
и ползет за мной,
оживает в нем
переборок скрип, механизмов гром,
бах да бом -
просыпается бог-домовой
и холодной мокрой газонной травой
я себя от него несу.
Усиками трогая смерть за ресницу
(так бывало летом в этом саду),
каждую птицу
мне легко было слизью мнить на моем следу,
а теперь, когда по осени снова он рядом,
обрядившись в балду,
со всем шерстяным этим страшным нарядом,
когда шелохнулся вот этот куст -
царь всем моим наградам
он превратил меня в хруст.
Хруст — не слово пустое,
в том иван-чаевом сухостое,
в этих калиновых спелых плодах
хруст оживляет мой прах,
в этом Гамлете зимнего крокуса он лаэртен,
в этом Яго паучьем дрожит,
потому что дух мой бессмертен -
так человек, расплакавшийся, велит!
XXIV. Выбранные места из переписки с поэткой
1
…мир, дорогая моя поэтка,
недоказуем, как бог и черт, -
разум бессилен (закрыта клетка,
ключик потерян, а шифр затерт),
флот мироздания от причала
смысла отчалил и был таков.
Всё на нулях. Начинай сначала,
с "тьмы" ли, со "света", с других ли слов…
2
… умирание - умирания -
умиранию... - вместо них
Лотарингия, Померания,
проникают зачем-то в стих
и качаются, как трапеции
цирковые, над пустотой
этой фразы мосты Венеции -
для чего они здесь? Постой,
я еще не сказал об Аттике
и Аркадии - ну теперь
поняла? Так на мокром батике
возникает рисунок - зверь,
задающий вопрос: четыре и
две, и три, а потом, потом
marche fun;bre, суета, валькирии,
на средине открытый том…
…потому и прекрасно жжение
бытия, этот страх внутри,
вечно шепчущий нам: "Движение
продолжая, крутись, хитри,
заговаривай смерть, названием
обмани, подмени бокал…" -
умирание - умиранием
в умирании (досклонял!)…
3
… извлекая названия из вещей
и храня их в тетрадочных закромах,
настоящий писатель - чуть-чуть Кощей,
а особенно тот, кто уже исчах
над словами (из них ведь не сваришь щей,
не прикинешь их стоимость на весах)…
… но сальерьевский ужас живет во мне,
будто по мановенью твоей руки
я увижу однажды в своей казне
вместо золота жалкие медяки…
4
"… в блеске Фортуна своем
да не сходит с крутого уклона…"
… может, и мы доползем
лишь одною строкой, беспардонно
вырванной временем с мя-
сом из текста, к потомкам и ляжем
в их микрочипы плашмя,
утомленные долгим вояжем?..
… или в пути растеряв
бесподобные наши богатства
(знаешь, кармашек дыряв
у того, кто в наивное братство
лириков сдуру вступил),
растворимся в могилах рунета?..
… трать же на рифмы свой пыл,
несмотря на ненужность их, - это
высшая доблесть! Вяжи
паутину из строчек - не так ли
ласточка вьет виражи
и на кленах трепещут пентакли?..
… что нам безвестности тишь?
Нас укроют столетья, как пледы,
так мы уснем и, глядишь,
проскользнем без потерь в кифареды.
Поодиночке? Вдвоем? -
и не то еще знает Верона…
… в блеске Фортуна своем
да не сходит с крутого уклона!..
5
… "есть ли Бог?" - не знаю. "А человек
существует?" - в этом-то и вопрос…
… сквозь тебя, как ночь сквозь летучий снег,
как тростник сквозь воду, мой стих пророс,
не коснувшись плоти. А где была
в это время ты? Между строк? Среди
ангелиц, людей ли? - лишь взмах крыла
разделяет их. Я и сам - гляди! -
бестелесен, словно двойник того,
кто являлся Словом, а Слово - им…
… вот, окончил фразу и волшебство
бытия осыпалось, будто грим…
XXV. Его борьба
Когда совсем не спится
и с головой беда,
утешит психбольница,
ведь там всё те же лица
и с тем же, как всегда.
Там, будто бы священник,
шаманит ворожбу
без передач и денег
всё тот же шизофреник,
ведя со злом борьбу.
Его враги при власти,
его враги сильны,
но не по нём напасти -
он рвет им в клочья пасти
от уха до спины.
В упорстве неизменном
и с твердостью мужской
он так их жжет рентгеном,
что к вечеру по стенам
их кровь течет рекой.
И в зареве заката,
крестясь на образа,
он говорит нам сжато:
«Мы держимся, ребята!»
А на щеке - слеза.
XXVI. Mon cher. Жестокий вилланель
Абсолютная свобода - это абсолютное одиночество, мон шер:
звезды в ужасе разбегаются друг от друга.
Абсолютная свобода - это отрицание бессмертия, мон шер:
я сжигал по ночам стихи и шел в январский заснеженный сквер
и от каждого проблеска фар замирал от испуга,
абсолютная свобода - это абсолютное одиночество, мон шер.
Небо было слепым, деревья белели, словно скелеты химер,
в трубах тревожно звучала фуга:
абсолютная свобода - это отрицание бессмертия, мон шер,
пустота в груди и разум, смеющийся над каждой из сотен вер,
выход из круга,
абсолютная свобода - это абсолютное одиночество, мон шер.
И терял я себя в движении снежном, ни черен, ни бел, ни сер,
будто я и ночь, и зима, и вьюга:
абсолютная свобода - это отрицание бессмертия, мон шер,
распыление в искорках снежных на мириады небесных сфер,
каждая из которых сама для себя вселенская центрифуга,
абсолютная свобода - это абсолютное одиночество, мон шер,
абсолютная свобода - это отрицание бессмертия, мон шер.
XXVII. Суккуб
Шизофрения – девочка в очках,
о ней известно всё, но лишь не ей,
ведь вовсе не о детских пустяках
ее молитвы посреди ночей.
За ширмой на коленях, без трусов,
не в силах спать от полноты души,
она из всех настенных образов
всего один благодарит в тиши.
Отца! Отца! Прелестный ангелок
она от чувств совсем теряет стыд -
зажав ладошку крепко между ног,
она к нему босая семенит.
И при изножье койки, с головой
нырнув под одеяло, от щедрот
любви, ее объявшей, не впервой
она сосет, сосет ему, сосет...
А кончив свой священный ритуал,
к себе впорхнет обратно, как щегол,
и детски верит, что он крепко спал,
приняв вечерний галоперидол.
XXVIII. Летний сад
Вместо рая и ада - прозрачный сад,
облетевший над черной Невою, над
ледяной пучиной;
повернем ли направо, налево ль, нам
не сбежать - мы снова придем к волнам
со своей кручиной.
И не бог, конечно же, нас хранит
от последнего шага, а лишь гранит
и чугун ограды,
за которой невидимы дождь и снег,
словно там прерывается их разбег,
не поют наяды.
Так и кружим, как будто на край земли
мы когда-то в детстве с тобой пришли
и с тех пор пропали, -
заплутали навеки среди стихов,
расходящихся тропок, чужих богов,
и у них в опале.
XXIX. Утро без пробуждения
Всю ночь лил дождь и лил…
Казалось, что умру, когда, сбиваясь с такта,
грозило сердце расторжением контракта,
а бес барыш делил,
но получалось мало –
всю ночь я кутался от страха в одеяло
и ждал рассвета, как стигматик новой муки.
… как тусклы краски, запахи и звуки
в такие утра, а хребет селедки,
лежащий в луке,
и холодный чай,
и горсть монет - всё отрицает рай,
хотя и кротки.
XXX. Старик
Когда мерцающий ночник
в красный красит мрак,
не спит в палате лишь старик
тощий, как ведьмак.
Ему снотворное не впрок -
я начну дремать,
садится, словно на шесток,
с краю на кровать.
Вот так же сорок лет назад,
местный старожил,
ночным безумием объят
сына он убил.
Надумал, будто во плоти
змей, антихрист, бес,
решив с ума его свести,
в дом к нему пролез.
Душил, душил он сатану
в люльке целый час
и завершил свою войну
первым среди нас.
Теперь ерошит мне над лбом
прядь сухой рукой
и шепчет непослушным ртом:
- Баю, ангел мой!
XXXI. Архаика
Когда я вечером вхожу к тебе в отдел
навеселе, чтоб оторвать от дел,
ты по шкафам стеклянным амулеты,
расчески, кольца, кружева монет
раскладываешь - все, что нам у Леты
на берегу бросали много лет.
Задернув шторкой артефакты, как
положено, ты достаешь коньяк
и разливаешь, думая, о ком бы
поговорить (Гомер? Ликург? Сократ?),
а за окном Нева и катакомбы
далеких арок, лодочка, закат.
И кажется, что мы с тобой внутри
немыслимой архаики. Смотри,
колышется над нами темный полог,
внезапно, словно занавес, упав,
как будто бы какой-то археолог
закрыл до завтра свой прозрачный шкаф.
XXXII. Новый Онегин
Член опекунского совета
детдома «Агнцы Христа»
Онегин из кабриолета,
достав кохибу изо рта,
выходит около заброшки
и по кирпичной хрусткой крошке
спешит сквозь арку в грязный двор,
оглядываясь, будто вор.
Вот подошел к подвальной двери,
открыл - и озарил всё вмиг
элитных сладостей бутик
в барочном ярком интерьере,
где благовония и свет
увиты музыкой в букет.
Педофилические бани
для уважаемых господ!
Тут, скинув гуччи и армани,
вкусите вы запретный плод,
тут вы поймете - это сладко
быть извращенцем без остатка
и знать, от всей души резвясь,
что вы и для убийцы мразь.
Но в чем раскаиваться, право?
Не вы – так кто-нибудь другой,
не здесь – так в парке под ольхой,
не за награду - так лукаво…
И вы берете по щелчку,
что не позволено быку.
Дрожит дорожка кокаина
на попке Танечки, резва,
и из хрустального графина
пьет Вовка скотч из озорства
(ему тринадцать, но пьянчуга),
а Оленька, его подруга
еще от уличных времен,
по вене ставит мефедрон.
Онегин мой, со стафом сладя,
глядит на роспись потолка,
на ангелочков, облака,
когда к нему подходит дядя
и он использует антракт,
чтоб заключить с ним госконтракт.
А всё вокруг погрязло в блуде
таком безудержном, что сам
Онегин удивлен, как люди
могли прийти к таким вещам.
Сюда Мазоха и де Сада
для описания бы надо,
его не буду делать я -
и так мне ломится статья.
Скажу лишь, что, целуя Танин
животик, Оленьку склонив
под Вовки пьяного порыв,
Онегин просто пуританин
и шалости его пустяк
в сравненьи с буйством прочих бяк.
...Пора на пати! Дымоходом
по лесенке железной, вбок,
в бомбоубежище, проходом
вдоль линии метро, в хозблок,
оттуда длинным коридором
с дорожкой красной и дозором
в загаженный сортир и в бар -
и вот влетает на бульвар
Онегин, поправляя брюки,
и блещет заревом ночным,
как будто бы Париж, под ним
Москва… Как много в этом звуке
для сердца русского слилось
безумья, скуки и авось!
XXXIII. Девочка даун
От прыщавого наваждения
и чтоб в доме водилась фауна,
мне родители в день рождения
подарили ребенка дауна.
Ей двенадцать, она уродина,
как и я, с ней легко поэтому
забывается, что смородина
прилепилась ко лбу нагретому.
Снял одежду с нее - хорошая:
заостренные грудки-уточки,
поместил их в свои ладоши я -
ни смущения у малюточки!
Повелел называть хозяином,
целовать мои ноги преданно -
разлеглась на полу надраенном,
лобызает мой каждый след она.
Всё мне делает, я с ней делаю,
что хочу, называю шлюшкою,
наслаждаюсь тугою, спелою
идиоточкой, как подушкою.
Пусть рискнет обрасти коростою
макияжей с помадой яркою,
став кокетливой тварью взрослою, -
выпну жить в конуре с овчаркою!
XXXIV. Три старухи
Я трех старух похоронил и с каждой
испил их дни с неутолимой жаждой,
как забулдыга, влезший в погребок
богатого почтенного семейства, -
хлестал с горла и прекратить не мог
свои жизнелюбивые злодейства,
а после на могилу клал венок.
Две бабушки... Одна любила охать
и причитать в надежде спрятать похоть
под маской деловитости: "Вот черт!
Опять залез на бабку! Что ж такое?"
Но стан ее бесстыже распростерт
был по одру, когда она в покое
лежала после, словно натюрморт.
Вторая же всегда дрожала мелко,
надувшись, будто девочка-хотелка,
готовая расплакаться, когда
я стягивал с нее впотьмах колготы
и начиналась жаркая страда,
но лучше в мире не было работы,
чем извлекать оргазмы из стыда.
Потом и мать, всевластная Кибела,
как сочный плод, для лакомства созрела.
Она сама меня призвала в гроб
к себе возлечь и мы давили соки,
как в чане, в нем из нашей плоти, чтоб
в них жизнь цвела, как смрад на солнцепеке
от мусора под окнами трущоб.
Они мертвы теперь, мои старушки.
Стоят в углу три сиротливых клюшки.
Томленье духа, горький перегар
остались от застолья, но и точка
еще потерпит, пусть и сам я стар -
узнал я тут, что у меня есть дочка,
она в себя впитает мой нектар!
XXXV. Инфернальные феи
Кому-то в бледном приступе горячки
являются четыре мертвеца,
под ними ржут четыре тощих клячки,
плащи их - ночь без края и конца,
сомкнут над головой их и лица
коснется ужас беспробудной спячки.
А мне четыре голеньких девчонки
все мнятся в героиновом бреду,
их маточки, сердечки и печенки,
висящие на веточках в саду
сосудов и артерий, на виду,
дрожащие от холода ручонки.
Их радужки чисты, как стратосфера,
их волосы, как снег, белым-белы
и только устья взрослого размера
цветут, как маки, полные смолы,
и тянут на глубины сладкой мглы
Любовь, Надежда, Сонечка и Вера.
XXXVI. Рождение ангела
Я на лугу
сорвал цветок
на тонком стебельке -
не сберегу
его я впрок,
лишь подержу в руке.
За час всего,
меня коря,
поник он до листа -
так жизнь его
сгубила зря
святая красота.
А в вышине
смеется стриж -
что если бы не мак,
а дева мне,
почти малыш,
явилась бы вот так?
Ничья, одна
впорхнула в луч,
бесхитростный птенец,
чья вся вина,
что луг дремуч,
что отпустил отец?
Тревожен, прян
и сладок трав
перед грозою дух,
а сарафан
ее вертляв,
как у заправских шлюх.
И прядь летит
за ветром ввысь -
во мне восторг и жар,
и вдруг - раскрыт:
"Остановись!" -
сквозит ее кошмар.
Но предрешен
уже исход
и неизбежен рай,
и только стон
мне сводит рот:
«Исчезни, сон, растай!»
XXXVII. Индульгенция 37
Поэт любуется распадом,
опустошая закрома,
как Бёрнс себя дешевым ядом
залив до краешков ума.
Поэту можно быть подонком,
как Пушкин, лезущий в трусы
к почти совсем еще девчонкам,
чтоб утереть мужьям носы.
Поэту свойственно похабство -
он может бога на слабо
держать за бороду и в рабство
гнать сотни черных, как Рембо.
Но вот приходит час расплаты
и пусть за ними есть грехи,
поэты в рай летят крылаты,
ведь индульгенция - стихи.
XXXVIII.
О мой Боже, как невинно
дети прутся с героина -
ангелочки двух-трех лет.
Сами лезут на коленки,
под иглу подставив венки,
просят дозу, что конфет.
На приходе, жарки, чутки,
сладко нежатся малютки,
облепив меня впотьмах,-
то подсунутся под мышку,
то подлезут под лодыжку,
то уткнутся в терпкий пах.
Говорю им: "Спойте, лоли,
быть на свете хорошо ли
наркоманкой-малышом?"
- Кайф! Ништяк! - щебечут пташки,
кто в носочках, кто в рубашке,
кто и вовсе нагишом.
Проступает жемчуг пота
в складках тел их, вот забота,-
утоляй теперь их жар!
И хотя язык мой ловок,
нет, видать, таких уловок,
чтоб закончился нектар.
Слившись в липком притяженьи,
мы дрожанье, копошенье,
ком из кожи и волос,
и, на это все взирая,
где-то в закуточке рая
мастурбирует Христос.
XXXIX. Исповедь куколда
В меня влюбилась школьница, как сучка, -
насколько же назойлива была
бесцветная, как будто из стекла,
худая белобрысая липучка!
Она «играть» хотела и за мной
повсюду шлялась, зыркая с виной.
Я принял мразь и прикормил любовью.
Она же, млея тихо и смешно,
таскала одобрения зерно,
как мышь, в тепло приблудшая к зимовью,
искала тайный смысл избитых фраз...
Я даже «поиграл» с ней пару раз.
Затем в одну кавказскую диаспору
я проложил мостки не без труда
и театрально, словно поп-звезда,
сказал ей вдруг, даря со вздохом астру:
«Прощай навеки или помоги -
меня убить хотят, на мне долги!»
«Но у меня нет денег!..» – простонала
она в слезах, попавшись на крючок.
Я с нежностью ее коснулся щек:
«Другое есть, другое, и немало...
Ты можешь - я провел ей по плечам -
позволить «поиграть» с тобой хачам?»
Она дала согласие, рыдая,
как будто бы заезженный винил,
а я своих кавказцев обзвонил,
сказав им, что шалава молодая
есть на примете у меня для них
и денег, в общем, я прошу смешных.
Я подготовил девочку и место,
семь скрытых камер там установив,
и так направил каждый объектив,
чтоб видеть сразу всё на поле квеста,
в той «игротеке», где была должна
она мои «долги» отдать сполна.
Ее трясло, как будто в лихорадке,
когда три первых гостя, вечерком
придя ко мне, сурово и молчком,
без церемоний, сразу на лопатки,
ее с порога занесли в кровать
и стали с вожделеньем раздевать.
Я любовался по смартфону сценкой
и для гостей готовил шаурму,
смеясь гостеприимству своему,
пока тупую школьницу за стенкой
расписывали трое «игроков»
без передышки в несколько кругов.
Назавтра - снова, а потом с друзьями,
потом - друзья друзей и земляки
(подростки, молодые мужики,
и кто постарше) шли очередями,
квартиру превратя в сплошной вокзал -
я никому из них не отказал.
«Долги» не уменьшались и недели
сплетались в бесконечный марафон -
я в ипотеку влез, купил "айфон",
и поменял матрасы для постели,
но вдруг утратил внутренний комфорт -
я школьнице завидовал, как черт!
Казалась мне симфонией движений
возня их на помятых простынях -
а эта дрожь потом в ее ступнях!?
И я сбежал, исчез без объяснений,
став замечать в ее глазах восторг,
а договор на съем жилья расторг.
И вот, итоги этого бесстыдства
решив в уединеньи подвести,
распродавая видео в сети,
я подсчитал их всех из любопытства -
почти за год на съемной хате с ней
«играли» 327 парней.
XL. Дракула
1
Из Трансильвании, в гробу пересекая границы
по документам геройски погибшего резидента,
Дракула в разгар миллениума доезжает до российской столицы
и под шумок занимает пост президента.
Ошалев от удачи, тощий, как сельдь иваси, и
по привычке стараясь казаться молью, на зорьке рано,
суетливо и жадно он облетает семьи России -
Волгодонска, Москвы, Беслана.
Пополнел, вальяжнее стал, глазища - гелиотропы,
утром выпьет стаканчик лимфы младенца, срыгнет излишек
и изучает карту Восточной Европы,
отмечая места, где водится много живых детишек.
2
Я стационарный половой орган Дракулы
стоимостью с московский бюджет -
срезанная перед цветением веточка сакуры,
девочка семи лет.
Я живу в гинекологическом кресле с застежками,
черепная коробка вскрыта, по телу проходит ток,
мне ампутировали все между ножками
и пересадили Дракуле на пупок.
Сорок лучших хирургов терзали меня, как рептилии,
и сделали для Дракулы эксклюзив,
вместо моего шелковистого бутончика лилии
непомерно большую вагину вшив.
Вечерами приходит Дракула, чавкая ест севрюжину,
за моей спиной склонившись и нагоняя страх,
а потом впускает оборотней похотливую дюжину
и я вырабатываю гаввах.
Мой мозг опутан, как паразитами, проводочками,
но лишь один со штепселем покидает их плотный клуб,
Дракула щелкает переключателем у меня над почками
и вставляет штепсель в свой новый пуп.
XLI. Дети
Дети пахнут плесенью и гнилью,
пальцы вздуты, формы нет у лиц,
отрицаньем смысла, словно пылью,
веет из распахнутых глазниц.
Редкие белесые волосья
вверх вздымает каждый ветерок...
Слышали вы их многоголосье?
Так шумит пещерных вод поток.
Звонкий ужас, будто бы ожоги,
пеною застыл на их губах,
и вперед, в свой ад, глухие боги
их везут в колясках, как в гробах.
XLII. Mein Gott
1
Мне плохо, милый мой, мне очень плохо – ай,
как страшно жить без бога!
Угадай,
как дни я провожу! Ну потрудись немного,
додумай строчку – знаю, угадал…
Тебе молился я, так одинок и мал,
что ты меня судить не станешь строго.
2
О солнечный летучий батальон,
устроивший разгром в моей келейке поутру -
еще сквозь сон
я о тебе, лелеющем во мне хандру,
припомнил и вздохнул, открыл глаза, а клен
махнул ветвями мне в окошко на ветру…
3
Тебя бы я опять, мой маленький, качал
и убаюкивал, как лодочку волна раскачивает у причала,
как это было с нами у начала
начал,
как это будет с нами после всех хлопот –
одно качание, качание и вот
секунда встречи перед пустотой:
«Mein Gott,
постой!»
XLIII. Распятье
Его нашли прибитым на кресте
из досок неоструганных, в подвале,
где грешники в пыли и духоте,
схватив его, безгрешного, распяли.
Они ушли, а он остался там
без верной паствы и венца на царство,
и были безразличны небесам
и боль его, и ужас, и мытарства.
По нем не будет тризны, скорбный лик
не станет вечным символом для флага,
он это знал, издав последний вскрик, -
он мышью был и смерть его во благо.
XLIV.
Я влюблен в мальчишку, который плут -
на девчонок падок и буржуазный быт.
Не отыщешь его, когда он нужен, когда же его не ждут
тут как тут стоит.
Но зато как целуется сладко, как нежен в постели он!
Только вот беда – не думай его выпускать за порог,
потому что этот хамелеон
в обольщеньи - бог.
Он любовные игры все разучил наизусть,
так и крутит, и вертит юбками на ходу.
Если он не прибьется к рукам окончательно, то и пусть!
Я другого себе найду.
XLV.
Без смерти не бывает красоты,
поэтому красивы листопады,
Христос в крови, цветы и клоунады
твои, мой Клаус,
божий Микки Маус,
твои, мой Фредди,
божья Барби-Леди,
когда вам смерть дала свои черты.
XLVI. Классическая баллада для маленькой девочки
Еще такая есть игра…
Садись-ка рядом для турнира,
ладонь - сюда мне, будь добра,
а я (навроде балансира)
свою тебе – и майна-вира!
А правила игры просты:
кто первый, этой срамоты
не выдержав, застонет глухо,
тот проиграл и сжег мосты -
ты ловишь кайф, а значит шлюха!
Но если я вдруг из нутра
издам хоть хрюканье тапира,
то я до смертного одра
и после, до скончанья мира,
твой раб и кролик у факира.
Давай вперед до тесноты
в груди у нас, до хрипоты!..
Я весь уже на страже слуха
и не спасут тебя финты:
ты ловишь кайф, а значит шлюха!
Пришла, малюточка, пора
тебе сказать для ориентира,
что шлюхи делают с утра,
когда свободна их квартира
для наслаждений командира.
Их лона, чреслица и рты
бывают в редкий час пусты,
их дни - кромешная порнуха!
Отбрось уже свои понты -
ты ловишь кайф, а значит шлюха!
Посылка
Принцесска, мне теперь кранты:
мое сознанье до фиты
уже дошло и вот непруха –
скулю, как пес! А ты, а ты…
Ты ловишь кайф - а...- значит, шлюха?
XLVII. Игра в раба
Ты проиграл желание
и ты теперь мой раб -
прими же наказание
достойное растяп.
Я маленькая девочка,
и трусики в говне,
соси меня где целочка,
кайфово делай мне.
Вылизывай анальное,
ты будешь газонюх -
вдыхай мое сакральное
и бойся оплеух.
Снимай с себя все наголо
и повернись лицом,
чтоб на него я какала
и ерзала крестцом.
Юли у ног, утаивай
в ладошках свой секрет
и лужицей эмалевой
испачкай мне паркет.
XLVIII. Письмо
Где ты летаешь теперь, стрекозка,
которой летом я бредил? Где
глаза из стали, душа из воска,
бикини, шлепанцы?.. У киоска
стою в нечесаной бороде.
Безумье, заумь - метаморфозы
сознанья с вечного бодуна.
С кем ты летаешь, кто дарит розы
тебе сегодня, какие позы
ты принимаешь, когда одна?
Куплю конверт и четыре марки
и после где-нибудь у Невы
тебе напишу за бутылкой "Старки",
как сыплет дождь, облетают парки
и засыпают на страже львы.
Когда же лишней строки кривая
замкнет собою круг этих тем
и все иссякнет - запал, слова, я
письмо закончу, осознавая,
что не отправлю его – зачем?
XLIX. Ода Раю
Вот рай, который ты мне дашь,
мой мир создавшая машина,
отныне этот инструктаж -
твоей программы сердцевина,
ее горчичное зерно,
которое занесено
в тебя с печальным вздохом было
из мироздания, где я
изведал радость бытия,
переводя в стихи чернила.
Я много места не займу
на серверах твоих - всего лишь
дай дом, как будто бы в Крыму
или на Кипре, где изволишь,
безлюдный пляжик рядом с ним
и сад, цветеньем огневым
охваченный весь год, как в мае,
где б вечно с дюжину лолит,
не знающих совсем про стыд,
резвились шумно, что мамаи.
Еще мне нужен чудо-шкаф,
как 3D-принтер, только чтобы
он мог производить мне стаф
и наслажденья для утробы -
сыры, соленья, алкоголь,
и я всегда бы, как король,
мог закусить в своем алькове,
но поварской мой арсенал
(казан, коптильня и мангал)
пускай дымится наготове!
Я любопытен, подключи
компьютер мой к твоим секретам
и дай от памяти ключи,
где все, что было в мире этом
и в прочих, их листая вспять,
я мог бы видеть, слышать, знать:
с Платоном хохотать над шуткой,
рыдать над умершим Христом
и подло подглядеть потом,
как По дрожит под проституткой.
Конечно, вечно молодым
я должен быть, не ведать боли
и к плотским радостям своим
иметь привычку в малой доле,
но память о земных годах
ты сохрани во мне как страх,
что вечность кончится пустая,
подобно всем на свете снам,
а нужен я бессмертный там
лишь новый мир изобретая.
L. Алиф Наджар
1. Пациент Алиф Наджар
Резкий, как шрам:
- Салам!
"Террорист"-
шорохи по углам.
Плечист,
худ,
топорщит пижаму уд.
Вошел в палату,
смотрит на нас
с хитрой ухмылкой глаз,
как и положено азиату.
- Салам, шизики!
Мой взгляд
глаз его яд,
улыбки драму
не выносит и вмиг,
как по законам физики,
падает в яму,
на веке оставив тик.
Вечерком
с трепетом легким в нутре
зашел за чаем
к дежурной медсестре:
- Скучаем?
И так, мельком,
выяснил, что мой пациент
араб по нации,
за участие в терроре
(в общем-то вздоре,
если вдуматься на момент)
в психушке п; ре-
шению суда,
замешан в организации,
в буйстве попал сюда
на почве ислама,
взят
у православного храма.
Все живы.
В палате прямо
с кружкой иду к нему,
а сам никак не уйму
сердца там-тама.
- Чего тебе, брат?
Зрачки, как сливы,
взгляд -
наглый грабеж:
раздел,
сейчас, как девчонка,
заплачу,
спрашиваю: "Чай пьешь?" -
тонко-тонко,
от собственных децибел
пугаясь, не ожидая удачу, -
мокрая мышь.
- Угостишь?
Протягиваю кружку
с черным "купцом",
делает глоток,
откидывается на подушку,
доволен лицом:
- Крепкий чаек!
Опять пьет -
Mein Gott!
- Хочешь еще слетаю?
- У тебя доступ к чаю?
- Бывает и кое к чему
поинтересней, -
отвечаю ему
сладкоголосой песней
и достаю гашиш:
- Здесь, как в Багдаде!
Смеется: "А ты хорош!
Угостишь?"
- Что ж,
дружбы ради
на жертвы готов, -
говорю, -
- я тебя накурю
без понтов!
Дунули, посидели:
"Ха-ха, хи-хи".
Вдруг говорит
важно, как архимандрит:
- Я пишу стихи.
- В самом деле? -
окончательно теряя
разум, шепчу
в шаге от рая
и сердце сквозь этажи
ребер несется вниз,
как в сон...
- Врачу
показывал, он
хлопал по плечу,
хвалив, -
горд, как Хафиз.
- И мне покажи,
Алиф!
2. Стихи Алифа Наджара
I. Мать-и-мачеха
Мать-и-мачеха -
Улыбка
Первого тепла.
Математика
Не шибко
Сильно подвела -
Ожидал их
Я цветочков
К маю, но - мой Бог! -
Возле талых
Ручеечков
Их апрель зажег.
II. Лесная тропинка
Вглубь леса, от его опушки,
Тропинка весело бежит
Вдоль перелеска, вдоль речушки
Туда, где небосвод закрыт.
Петляет между старых елей,
Все холоднее и темней,
И вот уже не слышно трелей
Ни свиристелей, ни чижей.
И вдруг негаданно, случайно
Растает среди мхов она,
И будут страшные, как тайна,
Вокруг лишь лес и тишина.
III. Плакучие ивы
Ивы макают пряди
В плавни лесной реки,
Корни остались сзади
В ряби плывут листки.
Неба простор бескрайний -
Что им? Текут с водой,
Будто любуясь втайне
Собственной красотой.
IV. Слизень на земляничной ягоде
Огромный слизень, рыхлый и сырой,
Въедается в созревший сочный плод,
Накрыв его и приобняв собой,
Он движется вперед-назад-вперед -
Закончит, пошевелит головой
И рожками прицелит в небосвод.
V. Полевые гвоздики
Полевых гвоздик огни,
Искорки резные,
Будто птичьей болтовни
Отблески земные:
Разлетелись, разнеслись,
Нет числа и края
И смеются, сами ввысь
С ветерком взлетая.
VI. Русская дорога
Две колеи в глуши степной
Друг другу, словно две загадки -
Не могут ни сойтись в одной,
Ни разбежаться без оглядки:
Вильнет ли правая - скорей
И левая спешит вдогонку,
Беглянка повернется к ней,
А та сама уйдет в сторонку.
VII. Ночь
Сад тяжел хмельной истомой
По-купечески -
Пахнет брагой и соломой,
А кузнечики
Ткут луне свои рулады -
Пряжа трав густа,
За труды им звездопад и
Сила августа.
Но к заре уже в заимке
Хватко стелется
Холодок в не летней дымке,
Как метелица.
VIII. Еловый бор
Осенний бор, поросший мхом,
Глубок и гулок, словно эхо,
Но в хвое солнечным огнем
Сияет каждая прореха.
И древний дух из мощных жил
Смолой сочится на расщепах:
Вдохнул - и в вечности застыл,
Как муравьи в янтарных склепах.
IX. Клен
Старый клен последний листик
Обронил,
Словно перед бездной мистик
Он без сил -
Над замерзшей ночью лужей
Стал не храбр.
- Что ты, что ты, неуклюжий?!
Лишь октябрь!
X. Вьюга
В поле вьюга,
Ветра стон...
Как из круга
Выйти вон?
Где приметы?
Нет следов!
Лишь скелеты
Тростников,
Только крошки
Ледяной
Вьются мошки
Надо мной -
Вихрем с силой
В спину даст
И могилой
Станет наст.
3. Грехопадение и смерть Алифа Наджара
Выходим догнаться
в душевую -
я при ключе
("ваапсче,
я давно тута
кукую"),
как цаца,
щупаю его в плече,
дерусь как будто:
- Силен,
хочешь дам
мою таблетку?
Смутился он.
Достаю феназепам...
- Парам-пам-пам! -
подкидываю, как монетку,
даю ему съесть.
- Сейчас бы бабу... -
тянет, будто улыбку мим,
неги полон и лени.
- У меня есть,
как не угодить арабу?
Не вопрос! -
встал перед ним
на колени,
сделал ему отсос.
Обратно шли.
Я смотрел на него,
не скрывая
торжество
конопли
в улыбке трамвая
с бампером до ушей
(такое-то шапито!),
и спрашиваю: "Ты чей?"
- Что?!
- Какой конфессии?
Кто по профессии?
Для чего лез в храм?
Мать
какой национальности?
Отец ведь араб?
- Это формальности,
я оказался слаб!
Лег на свою кровать,
отвернулся к стене
и через плечо обо мне:
- Харам!
Крик!!!
Чертов сосед
полоумный дед
привык
кричать по ночам.
- Караул!!!
Открываю глаза - лик
медсестры мелькнул,
все уже на ногах,
даже вичевой наркоман.
- Повесился наш
бабах
на портках! -
посмеивается алкаш
Либерман.
LI. Красота
Я к тебе приводила осень, как шавку, на поводке
и сама я шавкой была, ласкаясь к твоей руке,
горевала с тобой тоску, упивалась виною всласть,
чтобы ты не боялся бесповоротней пасть.
Что же боль и ужас?.. Ведь это все ремесло.
Но как только вены твои мое жало слегка прижгло -
распахнулось небо и высыпалась зима,
это ты, мой бедный поэт, сошел от любви с ума.
Это слабость твоя стала силой моей, а теперь умри!
Я зажгу по тебе на улицах фонари,
закажу музыкантам нищим тебя отпеть
и склоню покорные плечи под новую плеть.
LII. Метель
1
Танцовщица-душа... Ах, как больно, как сладко, как
ей легко обезумевшим мотыльком
покидать свой привычный мрак,
тосковать ни о ком.
Кто оставил ворох бумаги на длинном тяжелом столе
и ушел, словно не был? А разве был?
В феврале
мотыльки поднялись из осенних могил,
облепили окно и просились погибнуть в тепле.
2
Эстакады, брандмауэры, виадуки и весь этот птичий язык
от морозов и вьюг онемел -
город сник,
стал безудержно бел;
я пропал за окошком своим среди книг.
Только кто-то с рассветом меня выкликал: "Выходи за порог,
там зима испекла для тебя глазурованный небом пирог,
там нельзя без тебя!" Я отдергивал шторы – пурга, пурга…
Я остался начинкой этого пирога.
LIII. Натюрморт с бутылью, сардинами и смертью
Газетный лист заполнен трупами, как детектив: на нем
копченые сардины
и бутыль с огнем,
который разожгли чешуйчатые спины.
Прильнем,
не нарушая мир кладбищенский картины,
мы к бутыли,
опорожним в прием
ее один,
чтоб в голове сиял хрустальный блеск сардин,
как в боге мы и наши «жили-были».
LIV. Сон валькирий
Сладостен сон валькирий,
снится им мой делирий -
с демонами в строю
ангелов я крою.
Бойня внутри детсада.
Апофеоз распада!
Перышки с крыльев, плач,
глобуса рваный мяч...
- Знаю, что это жутко,
но ты умрешь, малютка,
схлопнешься, как звезда,
быстро иди сюда!
Сняты со смерти чары -
в них и в себя удары,
гибель несу и сам
я умираю там.
Сладостен сон валькирий,
снится им мой делирий -
с ангелами в строю
демона я крою.
LV. Бог
«Жизнь» и «смерть» в синонимы превратятся
стоит лишь снабдить их предлогом «после» -
это бог смеется с лицом паяца,
предварив ответом своим вопрос Ле-
виафана страха, который верит
одному на свете предлогу «перед».
Обыграть маньяка с опасной бритвой
на кларнете сложно, нелепы споры
с вездесущим богом - дрожи, молитвой
заговаривай сумерки из-за шторы
своего незнанья! Одно спасенье –
доказать пространству, что ты растенье.
И тогда, растаяв навек в пейзаже,
как слова о мертвом на долгой тризне,
можно быть счастливым вполне и даже
не бояться смерти, поскольку жизни
станет ход невидим, неузнаваем
тот, кто тянет в бездну, прикрывшись раем.
LVI.
Все повторялось много раз,
смешно, чтоб вечность оставляла
еще хоть что-то после нас,
в свои закутав покрывала.
И что мне вечность? Воробей
трещит без умолку, без толку,
скворец не просится на полку.
Иссякла вечность – слава ей.
Но по ночам, когда бегут
по корешкам щербатым пальцы
и тени вечных тут как тут,
я вновь распят на те же пяльцы –
что я искал в заботах дня?
Я просто ткань, полоска глины,
пергамент, лист, деталь машины,
и вечность создает меня.
LVII. Блокада
Кафедра античной философии.
Экзамен.
Томик Платона как будто бы запах кофе и
табака сохранил.
Похожи на рамэн
белые косы студентки. "Из этих костей и жил
получится неплохой бульон", -
подумал Аркадий Аркадьевич Михельсон.
- Платон
был учеником Сократа,
который поставил во главу угла человека...
"Вырезки в ней маловато,
хватит едва ли на два чебурека..." -
вздохнул Аркадий Аркадьевич Михельсон.
Европа. Середина 20-го века.
Не сон.
LVIII. Балтийские триолеты
За мутной накипью волны
блестят случайные стекляшки,
и ощущение весны
за мутной накипью волны
привычных страхов и вины
встает с упорством неваляшки -
за мутной накипью волны
блестят случайные стекляшки.
И кажется, что смерть пустяк,
с которым нечего возиться:
горчит на сладкой булке мак
и кажется, что смерть пустяк,
когда я ускоряю шаг,
когда я вглядываюсь в лица -
и кажется, что смерть пустяк,
с которым нечего возиться.
Играет солнечный фокстрот
скрипучий флюгерок на башне,
и сердце катится вперед,
играет солнечный фокстрот:
запнется, встанет, разомрет,
опять готовое на шашни -
играет солнечный фокстрот
скрипучий флюгерок на башне!
LIX. Вор
Я обокрал тебя! Я спёр твою улыбку -
она теперь со мною каждый миг,
я раздербанил с грацией тайник,
твою походку ободрал как липку,
а после стырил в баночке мочу
и в кофе влил случайному хачу.
О, как же он влюблен в меня, родная!
Ты помнишь, как был я? Помножь на сто!
Он мне, как я тебе, совсем никто,
но весело, что, сам того не зная
и локон мне за ушком теребя,
в действительности любит он - тебя.
Ты скажешь – бред! А я скажу – почище!
Здесь прячется вселенский лицедей,
и с каждым днем все больше, все острей
я заглянуть хочу в твои глазищи -
ведь ты сквозишь, сквозишь в его глазах.
А кто в твоих сияет небесах?
LX. Бача-бази
Блещет рыбкой
в дымной, зыбкой
чайхане
мальчик в танце,
я в румянце,
я во сне.
Лишь рубашка-
промокашка
есть на нем.
Топнет пяткой,
вскинет прядкой,
дышит ртом.
Кружит рьяно
и кальяна
слаще чад.
Жарче пляска,
жестче тряска,
просит взгляд:
«обесчести», -
в каждом жесте
озорство.
Жжет аорту -
ну всё к черту!
И его,
с пылом Стеньки
бросив деньги
на танцпол,
я, как суку,
взял за руку
и увел.
LXI. Девочка и пес
Смотрю, как девочка с собакой
затеяла любовь - о да!
Какой же надобно быть бякой,
чтоб в этом сняться, господа!?
Задрав юбчонку, на колени
она встает под кобелем
и крутит попкой в исступленьи,
и дразнит пса своим бельем.
И отдается, отдается,
и дышит, дышит через рот,
как будто бы на дно колодца
спустя мгновенье упадет.
И видно сквозь ее истому,
по дрожи в ляжках и руках,
что эта сучка даст любому
и дело вовсе не в деньгах.
LXII. Легкость бытия
Обернись печалью клейкой,
называя жизнь злодейкой,
слезы лей, грызи капкан,
я ж воспользуюсь лазейкой -
мир щебечет канарейкой
для того, кто наркоман.
Утром пусто? Утром серо?
Обволакивает серо-
водородистым душком
дня грядущего химера?
Есть от этих бедствий мера -
я ускорюсь порошком.
Если будет слишком долог
дня заснеженного полог
и пределов январю
не найдет и футуролог,
я от самых лучших "ёлок"
липких шишек покурю.
Вечер шепчет откровенья -
ждал заката целый день я,
туч багровые гробы.
Как собрать в цепочку звенья,
мысли, шорохи, мгновенья,
если не поесть грибы?
А случится ночь бессонной
и, шумя кленовой кроной,
с потолка полезет ад,
я отвечу обороной
не молитвой, не иконой,
а приняв барбитурат.
Жизнь шуршит своим нарядом,
листопадом, снегопадом,
фейерверком георгин,
а когда пройдет парадом,
пусть со мною будет рядом
друг последний – героин.
LXIII. Пацан и солдат
«Солдат возвратился с войны без рук,
еще молодой мужик, -
сказал семикласснику военрук. -
Ты будешь его денщик!
С утра соцработник его ведет,
и с ней он весьма колюч,
а вечером твой, Михаил, черед,
вот адрес его и ключ».
Вошел без звонка, опустил рюкзак -
солдат на диване спит,
лишь «Erika» звонко чеканит шаг,
поставлена на репит.
По стенам – знамена среди икон,
висит в кобуре наган,
коробками с водкой забит балкон...
«Что смотришь? Налей в стакан!»
Уселся: «Пои! И запить скорей!
Сегодня опять нажрусь».
А выпив, бросает, как царь царей:
«Налей и себе – за Русь!»
Попробуй такому ответить «нет».
Он знает в приказах толк:
«Отлично! Давай запивай, корнет,
и сразу второй – за Долг!»
Всё радостней «Erika», громче речь
солдата ей в такт о том,
как Родину следует нам беречь,
спасать от врагов наш дом.
Не верит профессорским вензелям -
всё сбито в простой формат,
где пушки Тишайшего по полям
ползут позади «армат».
Но вдруг из сгустившейся темноты
он сетует пацану:
«Ты знаешь, без ласки совсем кранты,
привстань на коленки... Ну!»
Гипноз? Христианской любви магнит?
Поклонов в ладонях горсть?
Никто это чувство не объяснит -
встает на колени гость.
Ему это будто бы первый бой,
как лепта его в народ -
он в дело пускает наперебой
и пальцы свои, и рот.
Он плачет от гордости за себя,
что вносит в победу вклад,
что, даже бессмертие погубя,
служить он России рад.
Зажглись за окошком сердца огней
и русский протяжный марш
плывет по-над «Erik'ой» все слышней:
«О-ох, Машенька, Машка, Маш!»
LXIV. Сатир
Тут рядом со мной есть один кабачок,
вчера там плясал без трусов старичок,
по ляжкам стучала балда -
балда по колено,
синющая вена,
залупа красна от стыда.
И так исступленно сквозь слезы и смех
хлестал он как будто с горла этот грех,
что понял я - скоро умрет
и нет ему большей отрады,
и нет полновесней награды,
чем вывернуть жизнь наперёд.
Что было - напрасно, что будет - пустяк,
но есть портвейшок, две конфетки, табак
и небо ломающий крик -
одно только слово
"кайфово!.. кайфово!.."
вопил захмелевший старик.
LXV. Элвис
Что может быть прекраснее,
чем рано умереть?
Как раз не ей, как раз не ей -
ей суждено стареть.
Ему, ему - за рамки творчества,
за грань барбитуратных снов
взлететь над бездной одиночества,
как в воздухе клочки стихов.
...Ах, он не пел, не пел, а сам
ожившей песней был -
смотрела фильмы с Элвисом
и шликала что сил.
LXVI. Шекспировский сонет
Вот шесть причин покинуть этот мир.
Здесь Рай срисован прямиком с Содома.
Здесь людоед устраивает пир.
Здесь чадосластец опекун детдома.
Здесь для растленья служит мастерство.
Здесь признаком ума кощунство стало.
Здесь сумасшедший метит в божество...
Ужасный мир! Не стоил и начала!
Я точку бы поставил хоть сейчас,
я сыт по горло этой дребеденью,
обрыдло это сборище гримас
и дифирамбы их грехопаденью,
но не могу сбежать, как шебутной, -
любимой станет скучно здесь одной.
LXVII. Феназепам
Я отрешен, я отчужден, я сплю,
богоподобен равенством нулю,
и прямо в разум мой, замысловаты,
текут сродни густому киселю
индийских благовоний ароматы.
Я все проспал - прошел Армагеддон
и кто-то победил в конце времен,
и нет уже ни времени, ни мира,
а я все сплю и сладок этот сон,
как шарики клубничного пломбира.
LXVIII. Гендерфлюид
Я девочка, мне нравятся хачи.
На дискотеках под луной в аулах,
где, рот зажав, шептали вы "молчи!",
дышали жарко, щедрые в посулах,
я познавала вас, бородачи.
Каникулы, мне только девять лет,
акации и пряный вечер лета,
и местные толпою в бересклет
меня влекут и требуют минета,
как будто бы им нужен лишь минет...
Ликующего счастья торжество,
подвздошных виражей мои стрекозы!
Я Сатана, я мира естество,
его шипы колючие и розы,
и нет границ у буйства моего!
LXIX. Уроды
Безумная мерзость и чад угара,
как Босхом написанная картина, -
в столовой дневного стационара
уроды играют на пианино.
Как будто насильники малолетку,
они окружили его стеною
и пальцами лезут в грудную клетку,
чтоб в ней побренчать наугад струною.
Одни перевесились через крышку
и ну по нему кулаками грохать,
другие - локтями на всю подмышку,
в глазах восхищение, одурь, похоть!
Кривой паралитик подлез шакалом
по плитке к ногам их, дрожа кусками,
хохочет беззубым своим хлебалом
и жмет на педали двумя руками.
Психоз, наваждение! Им охвачен,
в рассудке не волен, как шмат бекона,
я втерся в их гущу и лбом горячим
стучу вдоль по клавишам исступленно.
LXX. Ставрогин
Что мне сделать еще? Взять топор и пойти убивать старух?
О мой бог, я люблю тебя! Что же ты - позови
за собой меня, как самую похотливую из портовых шлюх,
стань моим невидимым vis-a-vis!
Я бы был невестой твоей, стигматы бы лобызал,
ведь от похоти до молитвы, я знаю, - шаг.
Я подкину монетку, а ты решай - отправиться мне на вокзал,
чтобы все сначала начать или вешаться на чердак.
LXXI. Флюорография
В психушке (а я в ней не редкий гость)
правило - ты идешь
туда, где отступит на время злость,
в угол, который схож
с ночлегом, с убежищем, свой приют
ищешь, зажав кулак,
а если тебя на рентген ведут -
ищешь нору, где мрак.
Я выбрался из-под надзора, стёк
от пожилой сестры
пока они пили с врачом чаек,
ели свои сыры,
и из кабинета, где глаз людской
видел меня насквозь,
я вмиг просочился в кладовку с той
девочкой - и сбылось!
На куче простынок она ничком
тихо лежала там.
Я думаю, сбил ее с ног тычком
чей-то феназепам,
она задремала, зайдя сюда,
в бред с головой ушла -
не быть мне Ставрогиным, господа,
не соверши я зла!
Пижамку со спящей малышки сняв,
трусики и носки,
запястья я ей замотал в рукав
и затянул силки,
потом ее трусики в мокрый рот
всунул ей, разбудив, -
с глубин отрешенности, из темнот
взгляд ее всплыл, труслив.
Толчками я в лоно ее проник,
жёстко взломал, как вор,
с девической честью святой тайник,
начал там свой разор,
я вытряс наружу ее амбар,
выжег ее овин,
из погреба розовый тек нектар,
плавал в нем пух перин.
И вдруг я заметил совсем не страх -
похоть и блуд сквозят,
как демоны ада в ее зрачках,
ножки идут в обхват,
мне в волосы пальцы, уйдя из пут,
впились десятком жал...
Я в ужасе выскользнул, словно спрут,
и от нее сбежал.
LXXII. Рондо
- Великолепно сделана, малыш, -
я говорю, прокравшись, словно мышь, -
тобой «домашка» для Дворца Культуры:
не часто современные скульптуры
похожи так на подлинный фетиш!
Беру вещицу пальчиками лишь,
и таешь ты с улыбкой круглой дуры,
а я – об пол, как склянку от микстуры:
- Великолепно...
- ... теперь меня как следует услышь,
работу не послали бы в Париж,
и без нее хватает там халтуры,
но подлинник своей миниатюры,
отплакавшись, ты после воплотишь
велико лепно!
LXXIII. Скоморох
Вот скоморох перед храмом с бубном
горланит куплеты, пьян,
с пакостной страстью в труде преступном
во всем разглядеть изъян,
люд же хохочет вокруг до дрожи,
до ветров, до корч, до слез,
лица не лица уже, а рожи,
отвратные, как навоз.
Где покаянье и где смиренье
в бесстыжей толпе зевак!?
Чу! Всё исправит в одно мгновенье
одетый в кастет кулак:
"Гойда!" - влетело в толпу с разбегу,
замолк и собачий лай...
Алой квашней расползлись по снегу
мозги подлеца - пускай
мир возвратится опять к страданью,
торжественен, тих и строг,
как и положено мирозданью,
в котором убит был бог.
LXXIV. Cafe Carlita - 1974. Три поэта
Жан д'Арилье поднимется через год на сцену Пале-Рояля,
оглядится вокруг в каких-то своих сомненьях,
а потом блеванет под крышку беккеровского рояля
и на этом закроет вопрос о своих поэтических чтеньях.
Джефри О'Нил через год в Ливерпуле, почувствовав слежку,
обольет меблирашку бензином, не думая о потере
всех стихов и, спичкой взмахнув, покинет ночлежку,
и на этом закроет вопрос о своей литературной карьере.
Серджио Паулетти в поисках мальчика через год позером
забредет в ночные кварталы аргентинского ада - Альведо,
за проститутку заступится, будет зарезан ее сутенером
и на этом закроет вопрос о своем стихотворном кредо.
Жан д'Арилье, Джефри О' Нил и Серджио Паулетти
разливают из-под полы абсент в заведении черной Карлиты,
алкоголик, сепаратист и педик смеются, шумят, как дети,
и вопросы все для них так маняще еще открыты!
LXXV. Умалишенный
По странным лугам, по страшным лугам
он ходит ночами и рвет цветы
такой красоты, что ни я, ни ты
не видывали, и там
встречается с теми, кто дорог нам.
Он целую ночь разговор ведет
с тенями прошлых людей
и так уже тысячи лет напролет
и миллион ночей.
Глазницы – впадины, а скулы - холмы,
язык - из глины, из глины - рот,
он Богом зовется, а где живет
забыли ангелы и народ
и знаем теперь лишь мы.
LXXVI. Чертова кукла - венок сонетов
0
Ребенок тихий маленькая Вера -
чудо
в сапожках расписных и шарфе из мохера,
в пальто, как тога,
январским утром, не предвидя худа,
стояла возле моего порога,
почти как солнечного света сердцевина,
почти как снежное зерцало,
почти как мироздания причина,
почти как первое начало.
О Леонардо, где твоя сангина?
Во мне гудело жало
(чертова пружина)
тоски всю ночь не зря, как тенор из Ла Скала!
1
Тоски всю ночь не зря, как тенор из Ла Скала
увертюру,
с волнением я слушал дробь и ждал финала,
каким бы ни был он, и утро
в мою келейку, камеру-обскуру,
проникло россыпью цветного перламутра;
тянулся в небе шлейф от самолета,
что кротовина,
и чуть слышно кто-то,
там за окном смеялся сам себе, как мандолина.
Я выглянул. Ко мне вполоборота
стояла девочка соседская, и мина
ее была довольна, большерота -
чертова пружина...
2
Чертова пружина
моей мечты сработала мгновенно:
я дверь открыл и будто бы лавина
обрушился на девочку всем весом,
разбив о лед колено,
и снегом рот набил ей, словно геркулесом;
так, хромая
и озираясь одичало,
как куль с мукой крестьянин в закрома, я
к себе ее занес и дал ей веронала.
Растерянная, бледная, немая,
она на пол из рук моих опала.
Внезапной ненависти, как орда Мамая,
во мне гудело жало.
3
Во мне гудело жало
того, что называют предвкушенье,
блестела сталь дамасского кинжала,
а девочка без чувства,
в онеменье
объектом стала моего искусства;
я снял одежду с бессловесной лоли
(горловина
бадлона все никак не стягивалась, то ли
я волновался или паутина
фабричной пряжи горло ей до боли
сжимала так все время, как ангина),
и прошипел в восторге тихом поневоле:
"О Леонардо, где твоя сангина?"
4
О Леонардо, где твоя сангина?
Все суставы
ее видны мне были, как у Буратино,
все жилки,
которые сплетались, словно травы,
не знавшие косилки,
ее артерии, сосуды, капилляры
под кожей цвета белого опала
обозначали редкие удары
сердечка, шедшего едва заметно, вяло,
лишь маары
(пупочек, губы, лоно) глянцем краснотала
отсвечивали в блеске солнца-фары,
почти как первое начало.
5
Почти как первое начало
в реестре пыток,
чтоб она молчала,
я откопал сапожную иглу в скорняжном хламе
и рот зашил ей, не жалея ниток.
Она сучила в полусне ногами
и снова погружалась в море бреда,
как ундина.
Я с пальцев кровь слизал и до обеда
ее оставил - будет свежанина.
Всё гимны пела мне моя Аэда,
и был острее клина
мой любопытный взгляд природоведа,
почти как мироздания причина.
6
Почти как мироздания причина,
жуть немоты ее в конце концов расшевелила,
и картинно
она руками обхватила щеки,
барахтаясь в лучах холодного светила,
кровоподтеки
ощупывая и дрожа всем телом,
как импала.
Я подошел к ней и портняжным мелом
наметил линии отрезов, и немало
был удивлен, что девочка с уделом
своим смирилась тут же и устало
затихла в безразличье оробелом,
почти как снежное зерцало.
7
Почти как снежное зерцало,
сияли грани
заточенного только что металла,
когда под локоток ей, взрезав сухожилья,
вошел он и комком в ее гортани
остановился крик от боли и бессилья.
Одним движеньем я отрезал руку,
и морщина
легла между бровей ее, отображая муку.
Затем вторую, ножки, как велит доктрина
симметрии всем тем, кто адскую вампуку
решил поставить. В луже из кармина
она лежала, вызывая скуку,
почти как солнечного света сердцевина.
8
Почти как солнечного света сердцевина,
на кончике иглы от шприца
адреналина
горела капля, и в сознанье
укол ее привел: неистово крутиться
она вдруг начала, забавное созданье,
глаза тараща и обмакивая в пыль живые раны
(моя берлога
ее, наверное, скопила океаны).
Я подождал немного
и скотчем пережал малышкины болваны,
взглянул в окно, меня взяла тревога -
худая женщина, не вписываясь в планы,
стояла возле моего порога.
9
Стояла возле моего порога
соседка,
мать моей игрушки, строго
она звала ее домой, протяжно, хрипло,
немножко едко,
не зная, как ее дочурка влипла;
сама же девочка тем временем, как полоз, -
вот Иуда! -
ползла к дверям на ей знакомый голос,
я отшвырнул ее ногой туда, откуда
она стремилась; словно кока-кола с
арбузом, пенилась ее деталей груда,
а мать была от дочери на волос
январским утром, не предвидя худа.
10
Январским утром, не предвидя худа,
восвояси
соседка удалялась прочь, покуда
я слушал крышки звон на котелке от пара
и всё о нежном мясе
читал в старинной книге кулинара.
Достав из шкафа специй, чернослива,
я пищу бога
готовил два часа без перерыва,
и девочка, безрука и безнога,
смотрела с ужасом, как, взяв аперитива
(стаканчик грога),
я кости завернул неторопливо
в пальто, как тога.
11
"В пальто, как тога, -
с лицом паяца
я говорил ей тоном педагога,
приправив мясо горстью мухоморов, -
ты больше никогда не выйдешь прогуляться,
ребячьих взоров
не приголубит грация и нега
твоих движений, скромность их и мера,
твои ладони не коснутся снега,
ты в школе больше не решишь примера,
как лего,
я разберу тебя, забава изувера!
Забудь восторг случайного разбега
в сапожках расписных и шарфе из мохера!"
12
В сапожках расписных и шарфе из мохера
откуда-то из девочки, из пыли,
ее двойник-химера
внезапно начал возноситься
или,
точней сказать, кружить над нею, словно птица...
Я, испугавшись, что она увидит это
и возомнит, что в рай сбежит отсюда,
бифштекс, котлета,
взял вилку и глаза ее на блюдо
не медля выложил, что шарики щербета,
мычала через нос моя зануда,
а сверху вился призрак, как виньета, -
чудо.
13
Чудо
страданий девочки уже к концу спешило,
словно Будда
она застыла в уголочке.
Я в ящике стола нашел тупое шило
и тут же в почки
малышке начал наносить уколы,
она вдруг выгнулась всем телом, как пантера,
а злые пчелы
моих ударов, словно хабанера,
все жестче были (в танце мусцимол и
с ним мускарин неслись во мне со скоростью карьера),
и приведением струилась сквозь проколы
ребенок тихий маленькая Вера.
14
Ребенок тихий маленькая Вера,
вернее остывающее тело,
лежала за открытой дверцей шифоньера,
которая торжественно-уныло
скрипела,
будто выла,
на сквозняке, пока я на потеху аду
облизывал кровавые сусала
безглазого обрубка, как награду
за буйство карнавала,
привлекшего теней несметную армаду,
и знал уже, что сердцем каннибала
я буду петь сегодня серенаду
тоски всю ночь не зря, как тенор из Ла Скала.
Тоски всю ночь не зря, как тенор из Ла Скала
(чертова пружина),
во мне гудело жало.
О Леонардо, где твоя сангина?
Почти как первое начало,
почти как мироздания причина,
почти как снежное зерцало,
почти как солнечного света сердцевина,
стояла возле моего порога
январским утром, не предвидя худа,
в пальто, как тога,
в сапожках расписных и шарфе из мохера
чудо -
ребенок тихий маленькая Лера.
LXXVII. Писатель и смерть
Слово, слово, ты опять обрекаешь меня на суд,
потому что с точки зрения бога каждый из нас убил,
и садясь за стихи или прозу, за всякий словесный труд,
я понимаю, что оказался среди могил:
Анна Каренина, Ленский, Базаров, Обломов... И кто же мне
запретит после этого девочкины глаза
выковыривать ножиком, в сладостном полусне
проникать в нее, как в темную щель гюрза?
И забыв за словами про мир, будто за крепостной стеной,
я не знаю, кто в этом мире самый большой злодей,
ведь четыре великих садиста стоят за моей спиной -
Марк, Лука, Иоанн, Матфей.
LXXVIII.
Всё намного проще – и паренек
под хмельком с бокалом вина у ног,
и стихи, которые без узды
выбирают лучше пути езды,
и последних истин тяжелый том,
простаками написанный не о том.
LXXIX.
Педофил обезврежен,
ангелы, пойте гимны!
Был обнаружен,
галимый,
как Лужин.
Схвачен, острижен,
посажен в острог,
выжжен
на длительный срок
железом каленым!
Дети под кленом
бестрепетно носятся,
многоголосица:
- Педофил обезврежен
и мир безбрежен!
LXXX. Узник
И не останется ни строчки,
когда я перейду за край -
лишь надпись в темной одиночке:
"Не умирай!"
Я буду требовать отсрочки,
но эхо, как сорочий грай,
отшутится в подземной бочке:
"Не в рай, не в рай!"
И ночью на полу в пыли,
услышав, что за мной пришли,
отвечу я глухому своду,
его кирпичным поясам:
"Я выбрал сам свою свободу,
я выбрал сам!"
LXXXI. Ода Аду
Я умер и отныне бес -
какой восторг! Сквозь ваши души
наш легион на штурм небес
идет свободно, как по суше,
его прекрасна и страшна
ведет царица Сатана
и нет преграды нашей воле
ни в ваших мыслях, ни в сердцах, -
лишь ангелочки в небесах
скрипят зубами поневоле!
Наркоторговец, педофил,
знаток старинных гримуаров
я назначенье получил
в Отряд Родительских Кошмаров, –
являясь к ребятне в ночи,
я открываю им ключи
к запретным наслажденьям тела,
склоняю их в безмерный блуд
и еженощно там и тут
ласкаю грубо их и смело.
Ребенка ядом окурив,
скольжу к нему под одеяло,
намеренно презерватив
не надевая на стрекало,
и жвалами впиваюсь в плоть
до дрожи, до конвульсий, вплоть
до жарких стонов пациента,
когда он ножками сучит
и ловит ВИЧ и гепатит
от нравственного диссидента.
А после, утром на заре,
сдвигая стопочки с дружиной,
делюсь, к какой я детворе
являлся под какой личиной
и ставлю души их на кон
в картежных партиях – закон
велит нам с ближними делиться,
чтоб не сойти за подлеца,
пусть и они вкусят юнца,
пусть не пустует психбольница!
Я полон сатанинских сил,
мои друзья скоты и мрази,
и кто б прощенья ни просил
сгниет в грехе он, как в проказе!
Но в полдень, солнышком дразня,
изводит сон один меня,
страшнее снов и нет похоже,
что если мы не сбавим прыть,
то (что уж тут греха таить)
однажды победим – о Боже!
LXXXII. La libert;
Возьми гранату и будь свободен!
Или езжай на Кавказ,
купи у абреков за пару сотен
ТТ и боезапас,
и если сунется тварь какая -
смело стреляй в живот,
пускай покорчится, истекая
потоками нечистот.
Пускай опарыши разведутся
в теле его гнилом,
пускай навозные мухи вьются
над ним и ползают в нем,
пускай жуки прилетят на запах
смрадный его, и псы
пускай приходят на тонких лапах
к нему, топорща усы.
Пускай он движется непокорно,
смотрит на свой живот,
пускай оттуда, как горсть поп-корна,
личинок он достает,
пускай, от ужаса каменея,
ясно поймет он вдруг,
что ночь становится все длиннее
и - никого вокруг.
LXXXIII. Страх птах
Страх, страх
птах, птах -
легкий пес,
курки,
мокрый нос
в цветах,
как смех
мотыльки
вверх, вверх...
Твой черед -
ба-бах,
смерть влет.
LXXXIV.
Мой мальчик плачет, неутешен, свят,
как ангелок, склонившийся над прахом
из Аушвица-Биркенау, над
погибшим птахом.
Он был ему дороже, чем глаза
(а мне его глаза своих дороже)
и вот все слезы мира в них из-за
тебя, о Боже!
Что ты наделал, скверный бородач!?
В своих чертогах, скрытых облаками,
проси прощенья за птенца и плачь,
и плачь над нами!
LXXXV. Евангелие от Чикатило
Дети прекрасны снаружи и изнутри:
двадцать четыре яичка розовых, двадцать три
маленьких маточки выложены на столе,
а на коленях дочурка смеется и норовит упасть,
и не понятно, как может нравиться этой смешной юле
целовать чудовище прямо в пасть.
Я научил ее для сладостных нужд использовать язычок
и торопливые пальчики, но - молчок,
лучше длинные волосы буду разглаживать ей,
чтобы эта игра не стала малышке скучна,
а после душа мы выйдем в скверик кормить голубей,
слушать, как с неба падает тишина.
Мир безразличен, безличен, растаскан на тысячи звезд,
каждая звездочка - будущий Холокост,
даже ребенку понятен этот вселенский разлад,
вот и малютка не спрашивает "почему?" -
тихо прижавшись ко мне и откинувшись чуть назад,
смотрит во тьму.
LXXXVI. L';galit;
9 мая. Ника
звезда гостевой трибуны,
уложены модно пряди,
брильянты горят в перстнях,
а мимо нее безлико
проходят полки, как гунны, -
с утра она на параде,
а вечером в новостях.
Гульнара же санитарка
в ковидном стационаре,
ползут через сутки сутки
неделями напролет,
спасает лишь кофеварка
и новости, как в кошмаре -
присядет на три минутки,
глотнет кофейку, вздохнет.
В богатстве и славе равных
не явлено было миром,
а лишь в нищете и рабстве,
в предсмертной тоске сердец -
шагают ряды бесправных,
как будто с одним шарниром,
и в саванах, по-арабски,
идут к мертвецу мертвец.
Так деды их в том окопе,
почти как в одной могиле,
без денег и ширпотреба
сидели под минный вой,
в промозглой осенней топи
одну на двоих курили,
но близким казалось небо
и звезды над головой.
LXXXVII. Странная девочка
Безобразно-странная, как зомби,
без бровей, фигура – колокольня,
посмотрев в глаза ее, о бомбе
в сарафане думаешь невольно.
Невпопад все жесты, как слепые,
и трясутся при ходьбе коленки,
так в психушках после терапии
от угла к углу идут по стенке.
Отчужденьем от людей и мира
и какой-то скорбью вековою
от нее разит, как из сортира,
не хватает мух над головою.
Ей стихи писать бы, замухрышке,
а она на даче за чуланом
проиграла девственность в картишки
сразу трем спидозным наркоманам.
LXXXVIII. Лесбиянки
Тише, ангелы, тише,
угомоните гам -
две малолетки с крыши
прыгают прямо к вам!
Потные две ладошки
сжаты в один кулак,
легкие, словно кошки,
делают дети шаг.
Ветер, весна и губы,
звонкий, как воздух, смех...
Ангелы, дуйте в трубы -
смерть и любовь не грех!
LXXXIX. La fraternit;
Если келью мою ты разделишь с миром,
новоприбывший брат мой пред око божье,
после службы возьмем мы кагора с сыром,
а когда нам придется поститься строже,
ты откроешь чудесную тайну чая
и поймешь, как бывают в простом сокрыты
благодать и веселие, ощущая
трепетание сердца и жар ланиты.
У меня есть пуэр, есть спиртовка, кружка
(для тебя я еще принесу со склада),
ведь в посты нам бессонница, аки служка,
для часов и для бдений ночных отрада,
и к заре за столом над Святым Писаньем,
прикоснувшись вдруг лбами, как дошколята,
мы с тобою, мой брат, я уверен, станем
даже ближе, чем могут быть оба брата.
Поцелуй, как молитва, души работа,
не принять - гордыня, вернуть сторицей -
вот смирение ангельское, забота
быть во брате его составной частицей
во грехе ли, во святости ли... Сгорая,
возрождаясь ли, слыша престолов гласы...
Удивишься, но - дланью подать до рая
и достаточно напросто скинуть рясы.
XC.
Как тяжко творчество во аде,
во Влади-
востоке, в каждой русской пяди,
так в Петрограде,
на краю
пустынной бездны, как в раю,
оно легко и все тетради
забиты бисером - пою!
Пою безумие и ужас,
душевной хворью занедужа,
с виктимной радостью, что стужа
скользит по времени и в нем
нашлась и для меня минутка
среди листвы, парящей жутко
над кленом под моим окном.
XCI.
Из школы выходят дети –
вот этот зарежет мать,
а в этом веселом шкете
любому бомжа видать,
того уже ждут в психушке,
а тот и сейчас бандит
и лишь не хватает пушки,
а в этом волчанка спит.
Одна проститутка, две ли?
Еще одна шлюха! Три!
И эта еще при деле:
сживет пять мужей – смотри!
И только один мальчонка,
идущий сейчас в конце,
как я их всех понял тонко
и вид не подал в лице.
Он знает свою дорогу
до тех ледяных вершин,
где он, уподобясь богу,
из них не умрет один.
Оттуда, из самой гущи
сияющих облаков,
великий и всемогущий
он править уже готов –
ночами, как метастазы,
по карте ползут персты,
он помнит - его приказы
ждут армии и флоты,
и каждый уже в мундире
с нашивкой, где в профиль – он,
и в каждой разведке в мире
начальник – его шпион.
Он видит картинки эти,
он видит, что всех их ждет…
Из школы выходят дети
под солнечный небосвод.
XCII. Котел
Когда в котле бурлит людская масса
и варится наваристый бульон,
я слышу клич последний Марка Красса,
столь безнадежный, что почти что стон.
Глаза кипят, как будто бы пластмасса,
а пальцы, словно сопли макарон,
свисают с обожженного каркаса -
пир каннибалов, Азазеля сон.
Все кончится и все пройдет на свете,
забудется и повторится вновь -
едва нам опостылет на диете,
мы скажем императору: "Готовь!
Достаточно уже отъелись дети,
пускай им кровь!"
XCIII. Трансы и предзнаменования
1
Постепенно становится все холодней
моя душа,
ломкая раньше, как грифель карандаша,
звонкая, как Орфей,
нынче она устала
от красок вселенского карнавала,
словно паук
в угол забилась и тихо глядит вокруг.
2
Если смотреть на падающий снег из окна,
кажется, что летишь -
то ли тоска напевает в сердце, а то ли тишь
неба слышна?
Так не заметишь однажды в этом немом круженьи,
как превратишься в собственное отраженье
или, теряя вес,
станешь одной из снежинок, падающих с небес.
3
Перетерпеть и этот день, забыть его, прожив,
уснуть и видеть сны,
которые в себя обращены,
как бус янтарных солнечный отлив,
и лежа в сумраке, густом, оледенелом,
стать просто телом
без прошлого и будущего, как
сам мрак.
4
Всё в копилку мирозданья – даже боль,
даже смерть:
воздух сух и неподвижен, словно твердь,
сердце крутится на месте, будто моль.
Оживешь - забудешь бытия прикосновенье,
веянье небытия, одно мгновенье,
охватившее собою мир подлунный весь,
между никогда и днесь.
5
Я помолился бы, но некому и зря
расходую слова
на вирши эти тихие, едва
горя.
А за окном спешат сменить друг друга
то оттепель, то вьюга,
и время остывает между строк,
как мертвый бог.
6
На грани яви и сна
колышет ветвями клен
и слышен синиц бесконечный «дин-дон» -
весна.
А мне не найти своего веселья:
темная келья,
шкаф и стол, и куча бумажных стоп,
будто сугроб.
7
Несчитанные дни наедине
с котом потасканным и рыбкой золотой
зияют пустотой,
как будто проведенные во сне.
Но даже в них открыта дверь для чуда:
подует ветерок неведомо откуда
или руки коснется чья-то тень –
и сделан день.
XCIV. Тополь
Поговорим о безднах ада,
о тополе гнилом у Пряжки,
который виден из прохода
от корпусов до неотложки,
где, словно лошади в упряжке,
бредут в любое время года
те, кто пропал в немой зубрежке
последней истины: "Так надо!
Поскольку, будучи ничьим,
я болен и неизлечим".
О тополь с черными ветвями!
Диктуй всю ночь свои диктанты,
когда маячат часовыми
перед кроватями архонты,
на это, видимо, и дан ты,
чтоб утром, крыльями кривыми
отмерить наши горизонты
и стать в одну шеренгу с нами,
поскольку, будучи ничьим,
ты, как и мы, неизлечим.
XCV. Небылица
Кто-то странный ходит следом,
притворясь обычным бредом,
кто-то укрывает пледом,
если в кресле задремлю,
а бывает, что зловеще
мне виски сожмет, как клещи,
кто-то прячет в доме вещи
и гудит сродни шмелю.
Кто-то над календарями
цифры поменял местами,
кто-то шаркает ногами
постоянно за спиной,
кто-то точно, без накладки
исполняет все догадки
про туманы и осадки...
Кто-то шутит надо мной!
Кто ты, кто на карауле?!
Что тебе во мне? К тому ли
в тихий дом тебя вдохнули
и нарушили весь быт?
Ах, какой же я тупица...
Подскажи мне, небылица,
как с тобой договориться?
Затаилась и молчит.
XCVI.
Давно ушел твой век,
среди других пропал -
в глуши библиотек
его мемориал,
и ты, старик, бредешь
среди чужих людей,
как маленький Гаврош,
по набережным дней,
ты видишь вдоль Невы
сто бисеринок в ряд -
фонарщики мертвы,
а фонари горят.
XCVII. Героин
1
Сжал
грудь
взрыв,
драйв!
Стал
суть,
влив
кайф,-
бог
мой
лишь
он.
Вздох
"ой",
тишь,
сон.
2
Сон,
тишь,
"Ой" -
вздох.
Он
лишь
мой
бог -
кайф!
Влив
суть,
стал
драйв,
взрыв,
грудь
сжал.
XCVIII. Смерть
Мне страшно. Я один. Поговори со мной,
молчальница моя… Мне страшно, поговори!
Только что в окно ломили лучи стеной,
а теперь темно, как в кладовке, и фонари
не зажгут на улицах никогда, будет темно всегда;
разве что кто-нибудь тихо войдет взглянуть...
Разыграем его! Рассмеемся громко в лицо ему! Ерунда -
ты молчишь и руки свои мне кладешь на грудь.
И вздымает портьеру сквозняк, и ветка стучит в окно,
словно кто-то решил натянуть парус лодки, идущей на дно,
но уже ничего невозможно, даже согреть в горсти
твои пальцы холодные. Дай же мне время, чтоб
помолиться, хотя бы имя произнести!
Ты молчишь и губы твои остужают мой жаркий лоб.
XCIX. Суд
Как тринадцатилетняя девочка в поезде, в купе попадая
к трем дембелям,
бога боялась душа моя молодая,
глупенькая, о рае слыхавшая только по новостям,
в жертвы себя записав заранее и от Читы до Валдая
путь свой начавшая с испуганного: "Я к вам".
Есть в насилии таинство, сговор жестокости с болью,
ведомый лишь им одним,
вот и девочка, все наперед угадывая, к дембельскому застолью,
взяв стаканчик, примкнула, втянула зачем-то дым
папироски с зельем, пахнущим канифолью,
прямо губами к пальцам припав чужим.
Если душа доверяется троице, то получает распятье -
горький нектар похотливых мук:
девочке страшно нести этот крест, но когда ей под платье
цепкие пальцы скользят с трех сторон и встречаются вдруг,
шепчет она беззвучно: "Губите меня и тратьте -
я хуже всех и не будет мерзее сук!"
Голая, на полу, не в силах подняться, плача, целует им ноги,
вся на виду -
и не нужны ей больше ужимки и хитрости недотроги,
нет больше места стыду,
только любовь безмерная к тем, кто так были строги,
к тем, кто предал жестоко ее суду.
C. Пастораль
Голенькие-голенькие
девочки без трусиков
машеньки и оленьки, и
даже Гюльчатай
на лужайке бесятся -
фейерверком мюзиклов
смех и околесица
выше неба... Рай!
Маленькие-маленькие,
белые-пребелые,
между ножек аленькие,
сисечки - балдеж!
Гостя заприметили,
встали, оробелые, -
девушки ли, дети ли
сразу не поймешь.
Ах, не будет слада с ними -
кто нимфеток вздорнее?
Но внезапно сладостными
взглядами, в кружок
взяв меня, раздели и
шепчут все задорнее,
жарче, ошалелее:
- Ты наш пастушок!
1999-2024
Свидетельство о публикации №118113007838
ʕ•ᴥ•ʔ
Вася Лабиринтов Космонавт 23.02.2023 06:35 Заявить о нарушении
Психуем, конечно, все тут понемножку))
Вася Лабиринтов Космонавт 24.02.2023 17:11 Заявить о нарушении
Вася Лабиринтов Космонавт 24.02.2023 17:21 Заявить о нарушении
Юрий Валерьевич Шилов 24.02.2023 20:52 Заявить о нарушении
Вася Лабиринтов Космонавт 24.02.2023 21:51 Заявить о нарушении