Кто здесь самый главный анархист?

Толстого многие не любят. Или любят как-то избирательно: любят Толстого - автора "Детства", "Войны и мира", "Анны Карениной", как же, "великий писатель земли русской" ( любопытно, что сам Толстой, прочитав письмо Тургенева, в котором впервые прозвучала эта формула, усмехнулся: "Земли русской! А почему не воды?!" ),  а вот Толстого - автора "Исповеди", "Критики догматического богословия", "Царства Божия внутри нас", не говоря уже о его попытке перевести и подредактировать Евангелие, если не ругают открыто, то предпочитают на эту тему тактично умалчивать, в лучшем случае сводя всё на "причуды гения".
И я говорю не только о людях, страдающих "православием головного мозга". Так, например, современный писатель Дмитрий Иванов в своём романе "Как про***ть всё" пишет:

"Я тоже не любил тогда Льва Николаевича. Потому же, почему его не любил Бунин. За то, что Толстой - позёр. Нет, спору нет, он - прекрасный хозяйственник, рачительный крепостник. Но писатель? Это что-то другое. Писатель - форма страдательная. А Толстой страдал, но чем? Ху#нёй. Вот Пушкин - страдал. Нет, Пушкин, конечно, тоже страдал ху#нёй, ведь тот, кто не страдает ху#нёй, вообще не может стать поэтом. Но Пушкин страдал ху#нёй редко, на балах, а чаще всего страдал по делу. За любовь, за совесть, за то, что всё вот так вот. Это настоящие страдания, без пи#ды, без бронежилета. Вот почему я говорю, что Пушкин - страдал. И Гоголь. И Маяковский страдал, что бы ни говорил Бунин. И Бунин страдал, хоть и в Париже. А Толстой очень хотел страдать, потому что понимал: великий, а тем более русский писатель обязательно должен страдать. И он очень старался, но - нет. Не получалось. Получалось только страдать ху#нёй. Ху#ня это была очень опасная - проповедничество. Ничего нет хуже проповедничества - даже благотворительность. Толстой думал, что если у тебя выросла борода приятного белого цвета, можно взять палку в иссохшую клешню и пойти по миру проповедовать."

Шуточки, конечно, но они весьма показательны. Толстого-писателя и Толстого-мыслителя принято разграничивать. Отдавать дань уважения художественному гению первого и в лучшем случае пожимать плечами на нравственные искания второго.
На первый взгляд, жизнь Толстого кажется парадоксальной и даже разломанной пополам.
С одной стороны, бывший офицер, принимавший участие в Крымской кампании, автор патетического очерка "Как умирают русские солдаты" и непревзойдённой эпопеи "Война и мир", а с другой - человек, яростно обличавший патриотизм и проповедовавший "непротивление злу насилием".
С одной стороны, счастливый семьянин, проживший в браке 48 лет, буквально заставлявший свою бедную жену рожать ещё и ещё, автор, может быть, лучшего романа о семейных отношениях во всей мировой литературе - "Анны Карениной", а с другой - человек, написавший повесть "Крейцерова соната" и знаменитое послесловие к ней, в которых обличал брак и сексуальную эксплуатацию женщины, человек, в конце концов, просто убежавший от семьи в никуда.
С одной стороны, великий писатель, автор произведений, до сих пор являющихся вершинами русской, да и мировой, литературы, которому уже при жизни предлагали баснословные деньги за право издавать его сочинения, а с другой - человек, писавший о них же, как о "художественной болтовне, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают не заслуженное ими значение", писатель, отказавшийся от авторских прав на своё творчество.
С одной стороны, "барин", крепостник, помещик, человек знатного рода, а с другой - человек, отказавшийся от собственности в пользу жены и детей, ставший, по сути, нахлебником в собственном доме.
С одной стороны, человек умный, талантливый, успешный, по всем меркам счастливый, в высшей степени обласканный жизнью, а с другой - человек глубоко несчастный, совершенно не понимающий, что делать с этой самой жизнью, писавший в своей знаменитой "Исповеди":

"Я писал, поучая тому, что для меня было единой истиной, что надо жить так, чтобы самому с семьёй было как можно лучше.
Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и всё в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем?
Ну, а потом?
Сначала мне казалось, что это так - бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это всё известно и что если я когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, - что теперь только мне некогда этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая всё на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно чёрное пятно.
Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растёт, и больной не успеет оглянуться, как уже сознаёт, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это - смерть.
То же случилось и со мной. Я понял, что это - не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются всё те же вопросы, то надо ответить на них. И я попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю - зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: "Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?.." И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: "Зачем?" Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: "А мне что за дело?" Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: "Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, - ну и что ж!.." И я ничего и ничего не мог ответить."

Но эта парадоксальность, эта разломанность жизни Толстого на две неравные половины - только кажущаяся. Некоторые люди, которые тщательно разграничивают "Толстого-художника" и "Толстого-мыслителя", любят утверждать, что к 1877 году, году своего "экзистенциального кризиса", он якобы "исписался". Действительно, после "Анны Карениной" писатель ещё собирался написать сначала роман о Петре I, потом о декабристах, но эти замыслы остались нереализованными. Но говорить об его "исписанности" значит - противоречить фактам. В последующие годы из-под пера Толстого появятся такие шедевры как "Холстомер", "Хаджи Мурат", "Отец Сергий", "Дьявол", "Власть тьмы", "Смерть Ивана Ильича" и другие. Ничто из этого не позволяет говорить о творческом кризисе Толстого. Толстой, отказываясь от писания больших, эпических, размеренных классических полотен, которыми были и "Детство" и другие прославившие его вещи, находит радикальную эстетическую форму для воплощения своих идей: тут и минималистские "народные" рассказы, и крайне концентрированные, с точки зрения философского содержания, повести, и пьесы, ставшие новейшим театральным словом задолго до чеховских интеллигентов и горьковских босяков.
Неправы и те, кто любит обвинять Толстого в религиозной гордыне, в желании дать миру - ни много ни мало - собственное религиозное учение. Основания так думать оставил сам Толстой, в марте 1855 года написавший в своём дневнике следующее:

"Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта - основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но чищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле."

На самом деле, чтобы так утверждать, нужно совершенно не понимать личности Толстого. Он вовсе не претендовал занять место православной церкви в умах и чувствах своих современников. Наоборот, в результате случившегося с ним душевного кризиса он обратился к вере и к Церкви. Но его рациональный скептический ум отвергал те догматы, туманный смысл которых он не мог постичь:

"Я отрёкся от жизни нашего круга, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живём, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придаёт ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придаёт жизни. Смысл этот, если можно его выразить, был следующий. Всякий человек произошёл на этот свет по воле Бога. И Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти её. Задача человека в жизни - спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-божьи, а чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым. Смысл этот народ черпает из всего вероучения, переданного и передаваемого ему пастырями и преданием, живущим в народе, и выражающимся в легендах, пословицах, рассказах. Смысл этот был мне ясен и близок моему сердцу. Но с этим смыслом народной веры неразрывно связано у нашего не раскольничьего народа, среди которого я жил, много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимым: таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам. Отделить одно от другого народ не может, не мог и я. Как ни странно мне было многое из того, что входило в веру народа, я принял всё, ходил к службам, становился утром и вечером на молитву, постился, говел, и первое время разум мой не противился ничему. То самое, что прежде казалось мне невозможным, теперь не возбуждало во мне противления.
Отношение моё к вере теперь и тогда было совершенно различное. Прежде сама жизнь казалась мне исполнением смысла, и вера представлялась произвольным утверждением каких-то совершенно ненужных мне неразумных и не связанных с жизнью положений. Я спросил себя тогда, какой смысл имеют эти положения, и, убедившись, что они не имеют его, откинул их. Теперь же, напротив, я твердо знал, что жизнь моя не имеет и не может иметь никакого смысла, и положения веры не только не представлялись мне ненужными, но я несомненным опытом был приведён к убеждению, что только эти положения веры дают смысл жизни. Прежде я смотрел на них как на совершенно ненужную тарабарскую грамоту, теперь же, если я не понимал их, то знал, что в них смысл, и говорил себе, что надо учиться понимать их.
Я делал следующее рассуждение. Я говорил себе: знание веры вытекает, как и всё человечество с его разумом, из таинственного начала. Это начало есть Бог, начало и тела человеческого, и его разума. Как преемственно от Бога дошло до меня моё тело, так дошли до меня мой разум и моё постигновение жизни, и потому все те ступени развития этого постигновения жизни не могут быть ложны. Всё то, во что истинно верят люди, должно быть истина; она может быть различно выражаема, но ложью она не может быть, и потому если она мне представляется ложью, то это значит только то, что я не понимаю её. Кроме того, я говорил себе: сущность всякой веры состоит в том, что она придаёт жизни такой смысл, который не уничтожается смертью. Естественно, что для того, чтобы вера могла отвечать на вопрос умирающего в роскоши царя, замученного работой старика-раба, несмышлённого ребёнка, мудрого старца, полоумной старухи, молодой счастливой женщины, мятущегося страстями юноши, всех людей при самых разнообразных условиях жизни и образования, -естественно, если есть один ответ, отвечающий на вечный один вопрос жизни: "зачем я живу, что выйдет из моей жизни?" - то ответ этот, хотя единый по существу своему, должен быть бесконечно разнообразен в своих проявлениях; и чем единее, чем истиннее, глубже этот ответ, тем, естественно, страннее и уродливее он должен являться в своих попытках выражения, сообразно образованию и положению каждого. Но рассуждения эти, оправдывающие для меня странность обрядовой стороны веры, были всё-таки недостаточны для того, чтобы я сам, в том единственном для меня деле жизни, в вере, позволил бы себе делать поступки, в которых бы я сомневался. Я желал всеми силами души быть в состоянии слиться с народом, исполняя обрядовую сторону его веры; но я не мог этого сделать. Я чувствовал, что я лгал бы перед собой, насмеялся бы над тем, что для меня свято, если бы я делал это. Но тут мне на помощь явились новые, наши русские богословские сочинения.
По объяснению этих богословов основной догмат веры есть непогрешимая церковь. Из признания этого догмата вытекает, как необходимое последствие, истинность всего исповедуемого церковью.
Церковь, как собрание верующих, соединённых любовью и потому имеющих истинное знание, сделалась основой моей веры. Я говорил себе, что божеская истина не может быть доступна одному человеку, она открывается только всей совокупности людей, соединённых любовью. Для того чтобы постигнуть истину, надо не разделяться; а для того чтобы не разделяться, надо любить и примиряться с тем, с чем несогласен. Истина откроется любви, и потому, если ты не подчиняешься обрядам церкви, ты нарушаешь любовь; а нарушая любовь, ты лишаешься возможности познать истину. Я не видал тогда софизма, находящегося в этом рассуждении. Я не видал тогда того, что единение в любви может дать величайшую любовь, но никак не богословскую истину, выраженную определёнными словами в Никейском символе, не видал и того, что любовь никак не может сделать известное выражение истины обязательным для единения. Я не видал тогда ошибки этого рассуждения и благодаря ему получил возможность принять и исполнять все обряды православной церкви, не понимая большую часть их. Я старался тогда всеми силами души избегать всяких рассуждений, противоречий и пытался объяснить, сколько возможно разумно, те положения церковные, с которыми я сталкивался."

Не мог для себя понять Толстой, почему общество, называющее и считающее себя "христианским" живёт совсем не так, как завещал Христос. По сути, он пытался соединить сакральное и мирское. Перенести принципы жизни монашества на жизнь мирян, создать свою теократическую утопию, спасти мир, что "во зле лежит". В этом и только в этом заключается суть конфликта Толстого с Церковью, закончившаяся его отлучением. Он, подобно вождю так и не случившейся русской Реформации, посмел собственноручно перевести, истолковать, соединить и прокомментировать четыре Евангелия и предъявлять их в качестве обвинения служителям церкви и казуистам-богословам!
Стоит сказать и то, что так называемое движение "толстовцев", возникшее вокруг учения Льва Николаевича, сам писатель, откровенного говоря, недолюбливал. Его дочь Татьяна вспоминает:

"Однажды, среди людей, бывших у отца, я увидела неизвестного молодого человека. Он был в русской рубашке, больших сапогах, в которые с напуском были заправлены брюки. - Кто это? - спросила я у отца. Папа наклонился ко мне и, закрывая рукой рот, прошептал мне на ухо: - Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте - секте толстовцев."

Так что выискивать в деятельности Толстого амбиции "религиозного вождя", как минимум, опрометчиво. Единственными людьми, которых он действительно хотел привлечь на свою сторону, сделать своими единомышленниками, была его семья. В этом и была суть семейной трагедии Толстого. Его сын, Илья Львович, пишет в воспоминаниях о своей матери:

"Могла ли она тогда последовать за ним и раздать всё состояние, как он этого хотел, и обречь детей на нищету и голод?
Отцу было в то время пятьдесят лет, а ей только тридцать пять. Отец - раскаявшийся грешник, а ей и раскаиваться не в чем. Отец - с его громадной нравственной силой и умом, она - обыкновенная женщина; он - гений, стремящийся объять взглядом весь горизонт мировой мысли, она - рядовая женщина с консервативными инстинктами самки, свившей себе гнездо и охраняющей его.
Где та женщина, которая поступила бы иначе? Я таких не знаю ни в жизни, ни в истории, ни в литературе."

Но ошибутся и те, кто считает, что Толстой жил себе, кутил, воевал, познавал женщин, а потом - опа! - впал в раскаяние и морализаторство. На самом деле, внимательно читая произведения раннего Толстого, и в особенности его дневники, понимаешь, что он был таким всегда.
Корни знаменитого толстовского "опрощения" следует искать уже в ранних автобиографических произведениях Льва Николаевича - "Утро помещика" и незаконченном "Романе русского помещика", главные герои которых намереваются "сделать, сколько возможно, своих крестьян счастливыми".
Поздний Толстой известен своим учением о "непротивлении злу насилием" и неприятием какого бы то ни было насилия вообще. Школьники с малых лет изучают знаменитый рассказ позднего Толстого "После бала". Но уже в раннем, незавершённом кавказском очерке "Дяденька Жданов и кавалер Чернов" писатель рассказывает об одном рекруте из Саратовской губернии:

"Его били на ученье, били на работе, били в казармах. Кротость и отсутствие дара слова внушали о нём самое дурное понятие начальникам; а у рекрутов начальников много: каждый солдат годом старше его мыкает им куда и как угодно.. Его выгоняли на ученье, - он шёл, давали в руку тесак и приказывали делать рукой так, - он делал, как мог, его били - он терпел. Его били не затем, чтобы он делал лучше, но затем, что он солдат, а солдата нужно бить. Выгоняли его на работу, он шёл и работал, и его били, били опять не затем, чтобы он больше или лучше работал, но затем, что так нужно..."

Есть у раннего Толстого рассказы "Набег", "Рубка леса", "Разжалованный", также проникнутые неприятием насилия любого рода над человеком и всяким живым существом. Но они остались незамеченными на фоне "Детства", "Отрочества", Юности" и "Севастопольских рассказов" ( в последних, кстати, также не об одном только героизме русских солдат рассказывалось ). Такого Толстого не очень хотели замечать.
Все смеются над Толстым-проповедником, неустанным выдумщиком правил "нравственного поведения", но забывают, что эти правила он выводил прежде всего для самого себя. Уже восемнадцати лет от роду, в феврале 1847 года, он пишет незаконченный отрывок "Правила жизни":

"Деятельность человека проявляется в трёх отношениях. 1) в отношении к Высшему существу, 2) в отношении к равным себе существам и 3) в отношении к самому себе. По этому разделению видов деятельности человека я и правила мои разделяю на три части. 1) Правила в отношении к Богу или - религиозные. 2) правила в отношении к людям или правила внешние и 3) правила по отношению к самому себе или - внутренние."

Он даже выводит какие-то одному ему понятные таблицы, пытаясь подразделить и классифицировать все эти правила и их подпункты! Толстой был воистину гуру саморазвития. Он уделял равное внимание как и физическим упражнениям, так и внутреннему содержанию. Толстой пытается тренировать себя так, "чтоб каждый день любовь твоя ко всему роду человеческому выражалась бы чем-нибудь". Читая дневники и разрозненные записи Толстого, не говоря уж об его откровеннейшей "Исповеди", испытываешь даже некое чувство неловкости: настолько этот человек был беспощаден к самому себе, настолько казнил себя за, казалось бы, такие вещи, память о которых должна была вылететь из головы через пару минут. Невозможно не согласиться с мнением Татьяны Львовны Сухотины-Толстой:

"Единственная причина, почему книги, взгляды и жизнь отца настолько выше общего уровня и приковали к нему внимание всего света, эта та, что он всю жизнь искренно сознавал и изо всех сил боролся со своими страстями, пороками и слабостями. Его громадный талант, гений доставили ему заслуженную литературную славу среди так называемого "образованного общества", но что всякий крестьянин изо всякого глухого угла знал, что может обратиться к нему за сочувствием в делах веры, самосовершенствования, сомнений и т.п., - этому он обязан тем, что ни одного греха, ни одной слабости в себе он не пропустил, не осудив её и не постаравшись её побороть. Натура же у него была не лучше многих, может быть, хуже многих. Но он никогда в жизни не позволил себе сказать, что чёрное - белое, а белое - чёрное или хотя бы серое."

Толстой не был святым. Известно, что по молодости он проматывал в карты целые состояния и имения; известно, что имел довольно богатый опыт по женской части, результатом чего становились как и всякие сопутствующие неприличные болезни, так и внебрачные дети. В этом он был дитя своего времени. Но, в отличие от "людей своего круга", он умел осудить себя самым пристрастным судом. Судом собственной совести. И в этом он тоже был дитя своего времени.
Вообще об этом стоит сказать особо. В своё время Владимир Ленин написал знаменитую статью, название которой стало нарицательным: "Лев Толстой как зеркало русской революции". В ней Владимир Ильич тоже, местами очень грубовато, обращает внимание на противоречия Толстого:

"С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны - помещик, юродствующий во Христе.
С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, - с другой стороны, "толстовец", т.е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: "я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками".
С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны, - юродивая проповедь "непротивления злу" насилием.
С одной стороны, самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; - с другой стороны, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности - попов по нравственному убеждению, т.е. культивирование самой утонченной и потому особенно омерзительной поповщины. Поистине:

Ты и убогая, ты и обильная,
Ты и могучая, ты и бессильная -
Матушка Русь!"

Ленин считает Толстого зеркалом революции 1905 года, выразителем взглядов и чаяний патриархального крестьянства. На мой взгляд, не менее отчётлива связь между Толстым и русским революционным движением 60-70 гг. Обычно их не принято связывать. И действительно, их объединяет лишь контекст времени: Толстой никогда не называл себя ни "нигилистом", ни "народником", ни "анархистом", хотя в его взглядах можно найти много схожего и с первыми, и со вторыми, и с третьими. Западные исследователи, в частности Поль Эльцбахер, в открытую причисляют Льва Толстого к теоретикам русского анархизма.
Толстой, как известно, вообще не любил покидать Ясную Поляну. Он лишь один раз в жизни посетил Европу, отчего у него на всю жизнь остались негативные впечатления о смертной казни ( что отразится и в знаменитом письме Александру III с просьбой о помиловании убийц его отца и, например, в статье "Не могу молчать" ), лишь по необходимости посещал Москву и Петербург. Так что и с нигилистами и народниками он вряд ли когда-либо пересекался. Толстой, можно, сказать, "подморозил" себя в Ясной Поляне в первые полтора десятилетия счастливой семейной жизни.
Однако нигилисты и народники, равно как и "нравственный переворот" Льва Толстого - явления одного порядка. Разве слова Кропоткина о нигилизме из "Записок революционера" нельзя отнести и к Толстому?:

"Прежде всего нигилизм объявил войну так называемой условной лжи культурной жизни. Его отличительной чертой была абсолютная искренность. И во имя её нигилизм отказался сам — и требовал, чтобы то же сделали другие, — от суеверий, предрассудков, привычек и обычаев, существования которых разум не мог оправдать. Нигилизм признавал только один авторитет — разум, он анализировал все общественные учреждения и обычаи и восстал против всякого рода софизма, как бы последний ни был замаскирован.
Он порвал, конечно, с суеверием отцов. По философским своим понятиям нигилист был позитивист, атеист, эволюционист в духе Спенсера или материалист. Он щадил, конечно, простую и искреннюю веру, являющуюся психологической необходимостью чувства, но зато беспощадно боролся с лицемерием в христианстве.
Вся жизнь цивилизованных людей полна условной лжи. Люди, ненавидящие друг друга, встречаясь на улице, изображают на своих лицах самые блаженные улыбки; нигилист же улыбался лишь тем, кого он рад был встретить. Все формы внешней вежливости, которые являются одним лицемерием, претили ему. Он усвоил себе несколько грубоватые манеры, как протест против внешней полированности отцов. Нигилисты видели, как отцы гордо позировали идеалистам и сентименталистам, что не мешало им быть настоящими дикарями по отношению к жёнам, детям и крепостным. И они восстали против этого сентиментализма, отлично уживавшегося с вовсе не идеальным строем русской жизни. Искусство тоже подпало под это широкое отрицание. Нигилисту были противны бесконечные толки о красоте, об идеале, искусстве для искусства, эстетике и тому подобном, тогда как и всякий предмет искусства покупался на деньги, выколоченные у голодающих крестьян или у обираемых работников. Он знал, что так называемое поклонение прекрасному часто было лишь маской, прикрывавшей пошлый разврат. Нигилист тогда ещё отлил беспощадную критику искусства в одну формулу: "Пара сапог важнее всех ваших мадонн и всех утончённых разговоров про Шекспира"

За исключением позитивизма, атеизма и материализма, всё вышесказанное можно отнести и к Льву Толстому, который, что забавно, презрев литературное творчество, начал учиться делать именно что сапоги. Разве под некоторыми элементами учения самого Кропоткина, например, под статьёй "Нравственные начала анархизма", не подписался бы Лев Николаевич?:

"Объявляя себя анархистами, мы заранее тем самым заявляем, что мы отказываемся обращаться с другими так, как не хотели бы, чтоб другие обращались с нами; что мы не желаем больше терпеть неравенства, которое позволило бы некоторым из нас пользоваться своей силой, своей хитростью или смышленостью в ущерб нам. Равенство во всём - синоним справедливости. Это и есть анархия. Мы отвергаем белую кость, которая считает себя вправе пользоваться простотой других. Нам она не нужна, и мы сумеем уравнять её.
Становясь анархистами, мы объявляем войну не только отвлечённой троице: закону, религии и власти. Мы вступаем в борьбу со всем этим грязным потоком обмана, хитрости, эксплуатации, развращения, порока - со всеми видами неравенства, которые влиты в наши сердца управителями религией и законом. Мы объявляем войну их способу действовать, их форме мышления. Управляемый, обманываемый, эксплуатируемый, проститутка и т.д. оскорбляют прежде всего наше чувство равенства. Во имя Равенства мы хотим, чтоб не было больше ни проституции, ни эксплуатации, ни обманываемых, ни управляемых."

Сравните это с отрывком из статьи Толстого "Так что же нам делать":

"Люди все свободны, и одни люди не угнетают других, не держат их в рабстве, а только есть деньги в обществе и железный закон, по которому рента увеличивается, а рабочая плата уменьшается до минимума! То, что половина ( больше половины ) русских мужиков закабаляется за подати и прямые, и косвенные, и поземельные в работы землевладелицам и фабрикантам, это совсем не значит то, что очевидно, что насилие взимания податей подушных, и косвенных, и поземельных, уплачиваемых правительству и его помощникам, землевладельцам, деньгами, заставляют рабочего быть в рабстве у тех, кто взимает деньги, а это значит, что есть деньги - средство обмена - и железный закон!
Когда крепостные люди не были свободны, я мог заставить Ваньку работать всякую работу, и если Ванька отказывался, я посылал его к становому, и становой сёк ему ж... до тех пор, пока Ванька не покорялся. Притом же, если я заставлял работать Ваньку сверх силы, не давая ему земли и не давая пищи, дело доходило до начальства, и я должен был отвечать. Теперь же люди свободны, но я могу заставить Ваньку, Сидорку и Петрушку работать всякую работу, и если он откажется, то я не дам ему денег за подати, и ему будут сечь ж... до тех пор, пока он не покорится; кроме того, я могу заставить работать на себя и немца, и француза, и китайца, и индейца тем, что за непокорность его я не дам ему денег, чтобы нанять земли или купить хлеба, потому что у него нет ни земли, ни хлеба. И если я заставлю работать его без пищи, сверх сил, задушу его работой, никто мне слова не скажет; но если я сверх того почитал еще политико-экономических книг, то я могу быть твёрдо уверен, что все люди свободны и деньги не производят рабства.
Мужики знают давно, что рублём можно бить больнее, чем дубьём. Но только политико-экономы не хотят видеть этого.
Говорить о том, что деньги не производят порабощения, - это всё равно что было бы говорить полстолетия тому назад, что крепостное право не производит порабощения. Политико-экономы говорят, что, несмотря на то, что вследствие обладания деньгами один человек может поработить другого, деньги есть безобидное средство обмена. Почему же было не говорить полстолетия тому назад, что, несмотря на то, что крепостным правом можно поработить человека, крепостное право не есть средство порабощения, а безобидное средство взаимных услуг? Одни дают свой грубый труд, другие - заботу о физическом и умственном благосостоянии рабов и об учреждении работы. Даже так, кажется, и говорили."

Да это настоящая "критика политической экономии" от Льва Толстого! Любопытно, что в этом же трактате Толстой в самых приятных выражениях пишет о крестьянской общине, о той самой, в которой русские народники пророчески видели залог будущего русского социализма. Толстой, отрицавший суды, церковь, государственность во имя своего высочайшего нравственного идеала, был не просто "зеркалом русской революции", он был её пророком, уже в 1885 году написавшим:

"Мы чуть держимся в своей лодочке над бушующим уже и заливающим нас морем, которое вот-вот гневно поглотит и пожрёт нас. Рабочая революция с ужасами разрушений и убийств не только грозит нам, но мы на ней живём уже лет 30 и только пока, кое-как разными хитростями на время отсрочиваем её взрыв."

Толстого до сих пор интересно читать. Местами, не зная автора, можно решить, что написано это не сто с лишним лет назад, а прямо о нас сегодняшних. Так, в своём дневнике Толстой пишет о Москве:

"Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют."

Нравственные метания Толстого были отражением даже не столько революции, сколько поисков того нравственного идеала, которому отдавали себя все лучшие умы России, начиная с середины XIX века. Символично, что захоронить себя Лев Толстой завещал на том самом месте, где, по рассказам его старшего брата Николая, была зарыта некая "зелёная палочка", на которой написана тайна человеческого счастья.
Рядом с Толстым неуютно. Под его знаменитым пронзительным взором чувствуешь себя неудобно. Все мы, христиане и атеисты, привыкли жить в мерзости и скотстве окружающей жизни. Молчать, когда при нас происходит несправедливость, отводить глаза, когда при нас совершается преступление, называть чёрное - белым, а белое - чёрным.  Мы давно отдаем себе отчёт, кто является "князем мира сего".
Толстой себе такого позволить не мог. Он был, на свой манер, юродивым, блаженненьким, действительно, юродствующим во Христе. С таким не хочется сталкиваться, а если всё же столкнулся, хочется сразу же перебежать на другую сторону улицы. Но в голове всё равно будут звучать слова этого уличного кликуши:

"Ради Бога, хоть не Бога, но ради самих себя, опомнитесь. Поймите всё безумие своей жизни. Хоть на часок отрешитесь от тех мелочей, которыми вы заняты и которые кажутся вам такими важными: все ваши миллионы, грабежи, приготовления к убийствам, ваши парламенты, науки, церкви... Хоть на часок оторвитесь от всего этого и взгляните на свою жизнь, главное на себя, на свою душу, которая живёт такой неопределённый, короткий срок в этом теле, опомнитесь, взгляните на себя и на жизнь вокруг себя и поймите всё своё безумие, и ужаснитесь на него..."

И как бы мы не старались заставить этот голос замолчать, он будет продолжать звучать в нашей голове, отдаваясь в сердце и душе.
Это голос нашей совести.


Рецензии