Горький дым

   Вы меня уж простите, люди добрые, если не сумею довести до вас всё то, что происходило без меня или уже на моих     глазах, но тогда, когда я ничегошеньки-то ещё не понимал. Может, я не за своё дело взялся? Не судите меня строго, если так.
   В тех горьких местах я, конечно, побывал, пожил там немножечко. Красивые места, но малонаселённые сейчас, сплошь зарастающие ольхой да ивняком. А вот побывать в том времени, в прошедшем, - этого нам с вами природой не дано.
   Пишу о трудной, нищей и страшной жизни людей, ушедших от нас, ушедших почти что всех. Пишу потому, что надо, более того, чувствую, что необходимо это сделать и не написать никак не могу. Всю жизнь носил это в себе, а теперь старею я и болею - тяжело нести дальше, сверх моих сил! Да и куда? Да и кому там? Тот, кто там живёт, и сам всё знает. А временщики, такие же, как и мы с вами, рождающиеся на этой земле, пусть знают и помнят то, что было и как было, пусть чаще сравнивают с тем, что и как есть, чтобы беда не повторялась из века в век, из века в век…

                1
   Побрасав технику, оружие и снаряды, награбленное добро и трупы своих, немцы убежали. Убежали уже не в первый раз и, дай Бог, чтобы в последний. Радостно, конечно, русскому народу жить стало, но радоваться в полной мере не давал голод.
   Прасковья Ивановна опухала, силы постепенно покидали ещё  нестарое её тело. С каждым утром их становилось всё меньше и меньше, а однажды она уже и вовсе не смогла подняться со своего лежака – деревянного настила, покрытого прелым сеном и не менее прелым вылинявшим тряпьём. Дышать ей становилось всё труднее, невыносимо трудно, да тут ещё, как на грех, зелёная немецкая шинель прикрыла ей нос колючим воротником своим. Женщина попыталась подтянуть руку и оттолкнуть от себя в сторону это невыносимо тяжёлоё и вонючее одеяло – никак, хотела крикнуть на помощь ребятишек, но голоса своего даже сама не услышала – потрескавшиеся от сухости губы с трудом образовывали небольшую щёлочку, из которой лишь стон выпадал, будто обрывалось внутри что-то.
   Да и где они, ребятишки? Докличешься ли? Петеньку, вот того бы позвать, он – самый отзывчивый, самый тёпленький и добрый…. На удивление скоро бумага пришла: пропал, мол, без вести в самом начале войны, в самом начале жизни своей светлой. Последнее солдатское письмо от него было коротеньким: «Выучили на танкиста, скоро на фронт…». И всё, не считая «здравствуй» и «прощай». «Почему «прощай», сынок, какое же ты страшное слово подобрал – «до свидания» написать надо было. Ошибся, родимушка. Поторопили тебя командиры, видимо. Придёшь, вернёшься обязательно! Как же мы без тебя жить-то будем?!», - рассуждала мать. – Где же ты и как, желанный, сейчас? Сытый, тепло ли одетый?.. Клава в школе ФЗО учится, в далёком городе. Пишет, что там хорошо, там нет бомбёжек, и кормят, а к работе она, как и все вы у меня, с малых лет привычная. Клава в обиду себя не даст, а ты, Петенька, тихий, немногословный, смирный был. Райка с Шуркой не такие: тоже хорошие, но шебаршистые, весёлые. Почему я сказала «был», типун мне на язык? И как это с языка такое сорвалося?! А-а! К тому, конечно, что теперь, в такое время лихое, и ты бойкий и смелый стал, да?.. Рая где-нибудь в поле копается, картошку ищет, корешки негорькие собирает, за что её и прозвали Пырькой - так у нас курей манят: пырь-пырь-пырь…. А Шурка… того разве докричишься когда? Только бы на мину не нарвался – они теперь повсюду раскиданы. Не дай Бог, разорвёт, как Кольчика соседкиного, и похоронить нечего будет. Эх, Кольчик, Кольчик, Кольчик-колокольчик, пусть земелька тебе пухом будет…. Эх, детки желанные, не удержать мне теперь вас никакими судьбами. Наши батьки-матки всю жизнь страдали, мы страдаем, а вы-то за что? Что вы-то успели натворить такого за жизнь свою коротенькую, за что несёте такие невзгоды тяжёлые?!»
   Прасковья Ивановна думала только о детях, молила Господа, чтоб они хоть выжили, бранила последними словами Гитлера, «проклятого антихриста, чтоб ему сдохнуть где-нибудь в Васильевском мху, да разве ж он туда полезет?» О себе она почти что уже и не думала. Что – она? Жить хотелось, конечно, но всё ж пожили на свете и во тьме кромешной – уже пятый десяток пошёл, а с другой-то стороны, ещё и ягодкой не стала баба – до сорока пяти хоть и недалёко, а два года тянуть. Попробуй, протяни в такое время - ой, вряд ли это…. Раз не суждено – значит, так тому и быть. Вспоминала иногда Фёдора, мужа своего любимого, - воюет где-то, пишет редко. А что толку? Вспоминай – не вспоминай, оттуда не отпускают. Он и рад бы подсобить, да как? Только б живым остался! Ребятишек подымать кому?
   Вот вернётся он домой, а дом-то наш сгорел, вся деревня сгорела. Что поделаешь? И меня, Просоньки его, уже не будет. Соберёт он деточек вокруг себя, накормит, приласкает, мамку другую им найдёт, - всхлипывала она. – Потом. А может, и не найдёт, может, и искать не будет…. Нет, пусть лучше нашёл бы, как без неё? Без мамки плохо, сильно плохо».
   Женщина плакала, а слёз не было – только горечь невыносимая внутри и жар. И жар! Замелькало всё, закрутилось.

                2
   Любимая землица наша ржевская! Родина наша - страдалица! Сколько же пуль и снарядных осколков в тебя воткнулось! Сколько же косточек людских безвестных в тебе осталось! О-хо-хо…. Не сосчитать. Добрая водица наша волжская! Сколько же народу ты снесла от нас в дали дальние, сколько душ их в небушко высокое с парком своим подняла, сколько кровушки людской, захлёбываясь ею, на берега русские выплеснула! О-хо-хо…. Оттого и стволы берёз наших цвета белого в серу крапинку, оттого и небо цвета синего, оттого и глина цвета красного, видимо.
   На льду недалеко от берега, как всадник в чёрной бурке, верхом на конской шкуре, распластав грязные крылья, сидела облезлая худая от бескормицы ворона и, не прекращая трапезы, лениво поглядывала на Шурку, как бы спрашивая его: «А тебе чего тут надобно, человече?» Дико вопили рано прилетевшие неведомо зачем немногочисленные речные чайки, такие же тощие и чумазые, как и эта старая наглая сволочь, время от времени противно орущая одно и то же, похожее то ли на «кар-кар», то ли на «асса». Шкура было наполовину облезлой, ослизлой, остро вонючей, кишащей жирными червями, но это была шкура! «С неё же супы варить можно! С неё же навар будет! Может быть. Мама выздоровеет, и мы окрепнем, как следует. Интересно, на сколько супов её хватит? – На много, супов на сто!» - так думал мальчишка, несмело приближаясь к темному пятну, едва притрушенному ночной порошей. Запустив еловым суком в ворону, он крепко зажал левой рукой нос, а правой схватился за щетину, которая тут же на удивление легко вытянулась из кожи, будто мох из оттаявшего болотца, и прилипла к Шуркиным ладоням. Он, пожалев, что накануне обкусал все ногти на своих руках, ещё несколько раз попытался ухватиться за край шкуры, но попытки эти оказались напрасными – она была скользкая, как кисель или как довоенный  праздничный холодец, и никак не поддавалась, будто её оттуда, из-подо льда, сом огромный схватил и держит со всей силы. Хотя какой сом? Все сомы за время таких боёв (и Волге доставалось тоже не меньше, чем людям) «заказывали о себе за упокой молиться» тем,  кто на берегах живым остался. Тогда Шурка, поскольку на подмогу позвать было некого, да и шкуру оставлять на съедение летающей братии в его планы не входило, приноровившись, уцепился обеими руками за её край, наконец-таки, вырвал «конячью одёжку» из ледяних лап реки и цепких когтей чёрной птицы и кое-как оттащил метра на три. Но его стало сильно тошнить, как говорится, наизнанку выворачивать, казалось, вот-вот все кишки наружу вылезут. Если б было хоть что-нибудь в желудке, может, не так бы мучился, а то ведь два дня – ничегошеньки! Выплёвывалась одна желчь. Тьфу ты!
   Мальчонка, отчаявшись, отбежал в сторону против ветра, вытер свои руки, ноги, лицо и, немного избавившись от слизи, конской щетины и раздавленных червяков, морщась и поминутно сплёвывая, направился в сторону бывшей деревни.

                3
   Раньше деревни вдоль Волги часто стояли, их, как звёзд на небе в морозную ночь, было натыкано – и не разберёшь порой, где одна деревня заканчивалась, а другая начиналась! А теперь не стало ничего. Печки одни полуразваленные остались ориентирами да чёрные обгоревшие рябины вдоль изрытых танками и бомбами дорог. Всё сожгли, всё разрушили, гады!
   В крутом песчаном берегу, там, где ласточки-касатки сверлили до этого страшного времени норы для своих гнёзд, теперь рыли  землянки и вили  в них себе гнёзда  чудом  сохранившие
себя люди, цепляющиеся и сейчас за жизнь изо всех оставшихся сил!   
   В третьей, если считать от большого камня, землянке жил Шурка со своей матерью Прасковьей Ивановной и сестрой Раей, которая была старше его на три года.
- Мам, - крикнул он с улицы, - а мам!
Тихо.
- Мам, - повторил уже громче, когда наполовину вполз в землю.
Ответа не последовало опять.
- Мама! Ма-ма! Мамочка! – истошно заорал Шурка, испугавшись вдруг самого худого, что ещё могло случиться в его жизни.
В углу чуть шевельнулось бельё, и послышался слабый, похожий на выдох стон.
- Ма, как ты меня напугала! Мам, там, на берегу, у западного брода, шкура лошадиная валяется! Она ничья. Она пахнет только плохо, а если б её притащить, отмыть бы хорошенько, на лежанке прожарить, как ты нашу одёжку вшивую жарила, - есть можно было бы… в супу. Даже если она не разжуётся, всё равно – навар. А, ма?
Глаза Прасковьи Ивановны чуть блеснули.
- Угу,- еле выдавила она из себя, ещё что-то хотела добавить, но не смогла и повторила только одобрительно то же «у-гу».
   Только тогда догадался Шурка, что надо делать: побежал искать сестрёнку. А когда нашёл её и рассказал о своей дорогой
находке, лошадиной шкуре, Пырька вдруг удивилась:
- Хм, а откуда ж она взялась?! Вчера её не было, вчера я там всё-всё обшарила – хоть шаром покати! С неба свалилась, что ль?
- Не знаю, Рай, вытаяла, наверно. Ты что – не веришь мне?! Вот те крест!
- Верю, Шура. Что ты? Конечно, верю! Только ты не говори никому, ладно? Иди, играй там в камушки один, а шкуру пе-сочком сперва чуть-чуть притруси и карауль. Вечер уже скоро. Как только совсем стемнеет, мы с тобой её и притащим, чтоб никто не увидел, - почему-то зашептала хитренькая Раиска.
- Только, чур, уговор: я нашёл! Так?
- Так, так. Господи, какая разница?
- Притащим вдвоём, да?
- Вдвоём, я ж сказала. Что-то не пойму никак, а к чему ты разговор клонишь?
- А к тому, что отскоблишь ты её одна, чтоб всё по-честному было. Да? Договорились?
 - Ладно, отскоблю, коль ты ленишься. Или боишься? Мужик называется! Не те червяки, которых мы едим, а те червяки, которые нас будут жрать.
- Я боюсь?! Ой, кого бояться? Шкуру дохлую что ли? Только вот рвёт меня, понимаешь?
- Да ладно, Шурик, ладно болтать-то. Ты это… беги, а то там её, может быть, пташки уже склевали.
- Не склевали, она толстая, - уверенно заверил сестру Шурка. – А ты картофелинки ни одной сегодня не нашла в суп?
- Не-а, сегодня нет. Гнилых и то не видать.
- Д-а-а, - протянул мальчишка, - худое дело, но поправимое. У нас теперь есть, что есть, правда? Переживём помаленьку. Ты иди домой пока, к мамке, ага?
- Ну, пошли, расходимся.
   И они пошли. Сестра напрямик к землянкам, а брат, согнувшись в три погибели, чтоб его никто не заметил, окольными путями, минуя большой камень, по кустам, выписывал крюк к западному броду.

                4
   Когда стемнело, притащили дети кое-как шкуру в свою норку, расстелили на земляном полу и, сопя в четыре дырочки да покашливая, стали штыком, успевшим уже заржаветь, соскребать с неё побуревшую шерсть, слизь и густо кишащую живность. Шурку часто тошнило, то и дело приходилось выползать на свежий воздух. Но скоро нырять туда-сюда ему надоело, и он остался сидеть во тьме кромешной на корточках возле входа или, как называли дети, «возле влаза» во тьме кромешной. Сидел и думал о том, что будет лет этак через десять.
   А будет на этом месте город большой стоять. Огни будут повсюду гореть, даже в собачьих конурах фонарики маленькие повесят, печки русские к зиме ближе горожане затопят. Город тут построят потому, что нефть найдут, как в Баку (крёстная тётка рассказывала). Найдут непременно! И почему до сих пор не нашли? Искали плохо потому что. Что тут искать? Вот подрастёт чуть-чуть Шурка, чтобы уже наверняка ему поверили, и подскажет, что за Мантровом в Волгу со дна нефть течёт: он сам видел, что расходятся по реке разноцветные пятна, вроде керосиновых. А керосин из чего делают? Из нефти той. Есть там нефть, значит. Не там ищут. Мальчишки ещё до войны копать берег пробовали, две недели ходили туда с лопатами наперевес и рыли. Рыли осторожно, боясь, что ударит из земли струя огромной мощи и смоет их в реку, и Мантрово затопит, и Анциферово тоже. А теперь что топить? Нет уже деревень. Это надо, чтоб война совсем закончилась, мужики домой вернулись и новые дома построили. О, а если спичку кто бросит? И опять будет, как сейчас: ничего не будет. Не докопались ребятишки тогда ни до чего. Разве докопаешься? Вот геологи – те докопаются, если поверят им. Найдут нефть! Вышек понастроят! Потом уж город. Город будет называться как-нибудь красиво-красиво, в отличие от наших деревень! А улица, на которой Шурка будет жить, – ещё красивее! Даже трудно придумать сразу, как. И на этой улице магазинов будет, через дом мага-зин, и все продуктовые! Заходи, бери, что хочешь, ешь на здоровье! Шурка будет Александром Фёдоровичем, Александр Фёдорович будет лётчиком работать, а лётчик тот генералом будет, а генерал штаны себе купит с красной широкой лентой! Приедет он в отпуск с Камчатки откуда-нибудь, грудь в орденах, погоны золотые, сам ростом высоченный, лампасы, опять-таки! Зайдёт он в самый большой магазин, накупит там колбасы пуд целый, булок мягких много, селёдки жирной и халвы сладкой и всех накормит. А как же, он генерал – обо всех должен заботиться…. А вообще-то, люди тогда уже сытые будут. Сейчас бы этого всего накупить!
   Вспомнилась Шурке вдруг прабабка Макутя из Домашина, где он маленьким гостил раза два. Теперь и Домашино тоже сгорело. А бабушку Зину с Макутей немцы застрелили на-смерть. Да. Люди говорят за то, что они лодки резиновые фрицам порезали….
   А до войны как-то копала Макутя со своей дочкой Зиной картошку у себя в огороде, картошки тогда много уродилось! Хоть и охочие они были до работы, и сноровистые, но спины у обеих болели сильно.
- Ты, Зинка, тут копай, а я косолки в подкол носить буду, что-то я совсем сдавать стала.
Так и сделали: дочь копала одной рукой, сгорбатившись, а другой за хребтину держась, а мать по полкошёлочки носила в дом и дальше – в подпол спускала. После обеда, ближе к вечеру, когда последняя борозда была уже докопана, Зинаида, распрямив, наконец, спину, подвела черту под этим делом:
- Ну, всё! Закончили, мамка! Теперь можно и выпить бы с кончиной-то. Где она?
- Хто?
- Не приставляйся! У тебя там бутылочка припасена была, я знаю. Ты как-то проговорилась: «На случай, заболеем если».
- Ха-ха-ха! Зинок, так нетути уже её проклятой. Беги, если не лень, в кооперацию, купи, и пряников полфунта на закуску  не забудь. А эту я того… угомонила помаленьку: кошёлоцку снесу – рюмоцку выпью, ещё кошёлоцку снесу – опять рюмоцку выпью, и не заметила как, доца. Молодая бывало - по стольку никогда, ха-ха-ха! «Из-за леса солнце всходит, бабка голосом заводит! На еёные вои собрались лысые деды. Их-ых, их-ых!»
  А было прабабке моей тогда лет восемьдесят, не меньше. Всё «своей смертью» помереть хотела. Не пришлось «своей-то»…
   - Шурик, где ты там, - крикнула из землянки сестрёнка, - неси воды-то, ещё надо!
Мальчишка вынырнул из своих грёз, размышлений и воспоминаний, встрепенулся:
- Тут я. Задумался чуток.
   Он взял за самодельные проволочные душки две жестяные банки, зачерпнул из лужи воды и понёс сестре в пещерку, но едва войдя внутрь и поставив на глиняный пол одну посудину, а другую уронив и разлив её содержимое, тут же опрометью выскочил обратно, на свежий воздух, потому что вонь в землянке стояла невыносимая, даже дымно вроде бы было от этой вони.
   Мальчик опять сел в излюбленную позу, прислонившись спиной к коряге, которую принёс на дрова. Разрубить эту корягу им было не под силу, и отдавать её соседям они не собирались – вдруг Петя-брат с войны придёт или батька – они-то с ней враз расправятся! И стояла коряга у них вместо памятника  природе незапамятных времён. Подложив одну, намоченную водой из опрокинутого ведра, ногу под себя, а другую вытянув далеко вперёд,  Шурка опять стал думать о хорошем…
   Вот идёт он лесом. Пташки поют: фью-фью-фью, тирли-тирли-так, ух-ух, ку-ку! Вдоль дороги выстроились в шеренги
зелёные роты сосен, то тут, то там выглядывали из-за их спин завитушки берёз, красавиц-медсестёр в белых халатах. Чисто. Светло. Легко. Мирно. Радостно.
   - Шурк! Шура! Спишь там, что ли - вновь позвала его Рая. – Иди, я тут  уже суп сварить успела, а тебя всё нет и нет.
   Бульон получился не такой, конечно, наваристый, каким они его себе представляли. Можно даже сказать, совсем не наваристым: плавали в котелке не жиринки даже (какие там жиринки!) – несколько только блёсточек желтело на поверхности воды, но всё равно, как же было вкусно! Вы себе даже представить не можете! Вот это суп был! Из всех супов суп!
   Маму кормили из ложечки, она тоже была рада-радёшенька! Этим шкуриным бульоном они её не насытили, нет, с кровати тоже не подняли, но и помереть не позволили. Прасковья Ивановна на третьи сутки даже потерянный ею голос снова нашла! Не смейтесь, не под кроватью – в супу этом, вкусней которого они никогда и не ели – ни до войны, ни потом! Первым, что услышали после долгого молчания от матери дети, было:
- Детки родимые, спасибо… Хорошие вы мои! Заботливые!.. Отрежьте кусок… снесите деду Ивану… и тёте Дуне тоже… кусок… плохи они совсем, а такие хорошие… помереть ведь могут.
- Сколько? Столько?- спросила Рая, отмерив на шкуре пальчиками сантиметров десять.
- Да прибавь ещё хоть полстолько, и два куска, а не один надо,- упрекнула её мама.
   Каски в войну приспосабливались людьми мудро и ловко: в русских приготавливали еду, кипятили чай, хранили продукты: жёлуди, лебеду и прочее, что находили, из которого после муку делали, высушат, растолкут – вот и мука; в немецкие каски выливали помои разные, детишки в них ходили по ночам справлять свои естественные нужды, особенно зимой. Выхлебав на троих целую, русскую, конечно, каску супа, Рая с Шуркой отпилили кое-как два куска от своей шкуры, простите – от лошадиной шкуры, и понесли их соседям. Тётя Дуня очень обрадовалась, ребятишкам даже приятно стало! Дядя Вася тоже обрадовался, а потом вдруг обиделся – сказал, что пожалели, что можно было и побольше за его доброту выделить. Да…. Вот такие дела.
               
                5
   А война вовсю гремела по русским, белорусским, малорус-ским землям, по всей Европе. Мужики наши были всё там, где ж ещё быть мужикам. Защищают своё. А и чужое тоже подсобляют оборонять. Где эти чужие мужики, куда они делись – не знаю. Да не о них и речь, чего нам о них говорить – свои б выжили и вернулись.
   Был там и Фёдор Иванович, сухопарый, но широкий и красивый душой мужчина. Лицо его украшал прямой острый нос, будёновские усы вразлёт да шрам во всю правую щёку, полученный ещё мальчишкой от копыт жеребца Моргалы, объездить которого осмелился, а тот не хотел – за то Феденька и получил.
   Прасковья Ивановна рассказывала как-то бабам, ещё до войны этой проклятущей:
- Мой отчаянный был, когда в мальцах ходил, и меня объез-дить скоро решил, как жеребца того. Да не тут-то было, я не жеребец, но кобыла, на меня, где сядешь, там и слезешь! «Только тронь, - говорю, - где не тобой положено! Так лягну, что и на левой щеке орденскую ленту носить всю жизнь будешь! Или сломаю шомпол твой и выкину к чёртовой матери, чтоб не совал, куда не положено!» Ну, вы, бабы, знаете, какой шомпол, каким дуло ружейное чистят и смазывают, только это после охоты делают, а он на охоте хотел?! Чудной был, присмирел при мне с той поры, так присмирел, что я даже сильно пожалела, что так отчаянно пригрозила ему. Молодые были – всем хотелось. Что ржёте, кобылы?  На гулянку вам разве не хотелось? Помню, идём раз с Фёдором моим, не моим ещё, на звук гармошки, он и говорит: « Не охота мне после гулянки домой топать: пока туда идёшь, назад возвращаться будет пора: мне на завтра в вашей деревне сено стоговать бригадир наряд дал. Я знаю, ты на сеновале спишь. Может, это… и мне там с краюшку постелешь, а?» А где с краюшку, если сена в сарае ещё с гулькин нос заготовлено. Постелила я на двоих, рассчи-тывала, что он всё правильно поймёт. А чтобы не заподозрил меня в этом правильном, взяла и посерёдке постели подушки торчком поставила. Пришли мы, легли, как полагается. Луна-паразитка в щелки подглядывает. «А это зачем?» -  кивает он на подушки. «А это, - говорю ему (чёрт меня за язык тогда дёрнул!), - затем, чтоб ты на мою половину не позарился». Он, бабы, лёг и сразу заснул! А я-то до самого утра елозила по своей территории, ворочалась с боку на бок – уснуть никак не могла. И подушки эти уже с серёдки скинула к стенке – спит, гад! Я эту ночь ни за что по гроб жизни не прощу ему!
- Ой, зарекалась свинья в грязь не лазить…, - хохотали тогда подружки.
   Господи, Боже ты мой, хоть тогда пришлось похохотать вволю, а теперь вот ходим взад-вперёд темней тучи, хмурые, или лежим, как я… и плачем, плачем, всё плачем без слёз уже, а горечь внутри огнём жжёт и жжёт, такая горечь - страшней любой боли!»
   Как воевал рядовой Фёдор Козлов? Рассказать? Да лучше его самого разве расскажешь?
   - Ох, и досталось же нам, бабы! Я думал, не выдюжим. Ок-ромя русского мужика и не выдюжил бы никто. Одно время две недели в снегу отлежали – головы не поднять было, подымешь если, без неё враз и останешься. Каждый метр земли нашей у фашиста пристрелян был. Ночью отползали, конечно, осторожненько… до ветру – под себя не будешь, примёрзнешь сразу к ямке, самим же выкопанной. Под Смоленском это было, деревня Бараново, не найдёшь теперь, если только на карте старой или новой, в которой она урочищем числится. Тогда и то одно название от неё уже осталось да печки кой-где. А печки там делали не совсем так, как у нас тут, а на высоких срубах вместо фундаментов, «подпечками» называемых. В этих срубах-подпечках картошку иногда находили, пекли, когда удавалось испечь прямо в них, а чаще на кострах приходилось - от костров дымок не такой высокий, по самой земле стелется, да и вкусней даже получалось. Спечётся – не спечётся, подгорит или сгорит – а всё во рту пригодится. Полевым-то кухням, стоящим в стороне, не всегда получалось подъехать – то коня шальным снарядом или осколком от него убьют, то кашевара, а то крупу не подвезут по тем же причинам. Отогреться не успеешь – опять в окопы, опять плашмя в снег. Порой заметёт или припорошит – как Дед-Мороз лежишь. Под снежком потеплей, конечно, и немцу незаметней, но лучше б дома на лавке, ясное дело. Немец на горушке, а мы, как в той песне, «в чистом полюшке». Отстреливались - тут как хочешь, понимай. А уж колошматили они нас, чем только могли! У нас же в начале войны винтовка-трёхлинейка одна на двоих была. Может, и постреляли б побольше, так ещё патроны беречь приказывали. Вот и воюй тут… Ситуация! Когда во второй эшелон отводили на передышку, винтовки, даже те, что были, мы другим остав-ляли. Прорвётся немец – мы и вовсе с голыми руками. Бежим, кто во что горазд, куда попало, чаще в те же окопы, там хоть маленько понадёжней, а погибнет стрелок – твоя винтовка, держишься за неё, как за соху бывало, чтоб выжить. Командиры? А что «командиры»? Тоже с нами вместе бегут – с одним пистолетом на танки не попрёшь. А фрицы вдогонку стреляют, стреляют, чего ж им не стрелять, они к войне готовились, на них вся Европа патроны делала. У них автоматы и пушки не нашим чета, миномётов, пулемётов, огнемётов тьма тьмущая! Самолётов! – Налетят, как туча грозовая с ураганом! Они на мотоциклах с колясками, на машинах, а мы бежим пешедралом по кустам, лесам да по болотам. Вокруг кричат: « Помогите! Подсоби, браток! Сестричка, санитарочка милая, хоть забинтуй, заткни чем-нибудь, чтоб кровь так не хлестала!» А как по-мочь, чем? Дружку моему Мишке Демидову, из-под Ленинграда он, ногу оторвало по самое дальше некуда, на себе не показывают, да ладно уж: по сих пор вот, совсем. Одни жилки из кровяного мяса торчат, белые-белые почему-то, как нитки шерстяные. Схватил я его, на шинельку уложил, оттащил до воронки, кровища как хлынула вдруг! А перевязать-то  и нечем, шнурком от кальсон разве? Да как измудришься? Не хватит и шнурка брюхо перетянуть…. Так он там и остался, под Смоленском, деревня Бараново… была…. А под Москвой когда стояли, как налетела стая самолётов, да стая пуль жужжащая, огнём жгли! Из всего батальона нас семеро осталось в живых только, и то полуживых, израненные все… Да-а! Эх-ма!
   Самому теперь трудно поверить в то, что выжили, что сижу тут с вами, чаи вот гоняю. Во, самолёт полетел, ещё один сбоку. Много теперь у нас всего, с жиру даже некоторые бесятся. А тогда, в начале войны-то, покажется один самолётик с красной звездой из-за тучи, как солнышко ясное, кружок даст для поднятия духа и поминай, как его звали…. А враг бомбит, бомбит.
   Что говорить, в первое время в обмотках воевали. Немец прёт, ты бежишь, петляешь, как заяц в чистом поле перед охотником, обмотки эти размотаются, волокутся сзади, на них наступаешь, падаешь, ножиком саданёшь, если есть он у тебя, обрежешь тряпку и дальше улепётываешь. Соберут нас остатки в городке каком-нибудь, новую часть сформируют, а потом… и опять разобьют. Ой! Ой, ой и ой! Не думали мы воевать и не гадали, что придётся. У нас гранат и то сначала не хватало, по счёту выдавали и не всем. Бутылки с зажигательной смесью были. А сколько от этих зажигалок нашего брата погибло, сгорело по неосторожности – разобьют в сутолоке, и потечёт! Руки горят, шинели горят, и тело горит – не затушишь никакими судьбами, пока сама вся не сгорит, смесь эта адская. А помогала, танки вражеские только так горели! Эти зажигалки взад танку старались закинуть, там у них по обеим сторонам топливные баки расположены, вот в них и целились. Это потом уже стали по три гранаты связывать….
   Под  Ленинградом тоже пришлось…. Стояли, в болоте увязнув как раз по ремень солдатский, а немчура – на сухом. Они нас с высоких мест, откуда обзор хороший, и с сушин старались любыми способами вытеснить. Снаряды градом летели над нашими головами по городу! Страх Господний! Слышим, свистит – это значит, дальше полетел, а зашипело – всё, ныряй в мох мордой, сейчас где-нибудь рядом разорвётся. Раненые, полуживые, грязные все, ползаем, как черти…. И в самом Ленинграде был на Кировском заводе. Обучали гражданских пушки собирать и сами помогали – не хватало рабочих. Раз только кашу есть сели – тревога! Ну, думаю, успею. Только я так подумал, ка-ак вдруг рядом совсем ухнет - и не помню, как вдруг на стеллаже оказался. Стеллажи вдоль стен стояли, железо на них лежало: листы, болванки разные, и эти, как их… швеллера, о. Расстояние от железа до следующей полки сантиметров двадцать, не больше… Меня потом оттуда еле впятером выковырили. До сих пор не верю, что мог в такую щелку вторкнуться.
   Как вспомню, ребята, ужас берёт! Ужас! А было, всё было. Вспоминать теперь - и то мурашки по спине бегают! Как мы выжили?! Не знаю. Не верится самому то, о чём вам говорю.
   - А кем же воевали, Фёдор Иванович, - спрашивали женщины и ребятишки. Женщинам он всегда так отвечал:
- Солдатом! Кем же ещё? Ваши тоже не генералами, поди…. Не только стрелять, всё делать приходилось, - добавлял потом, чувствуя, что такой короткий ответ их явно не удовлетворяет. - И пулял, и варил, и стирал, и сапоги точил, и из сортира выгребал это…
   А мальчишкам говорил по-другому:
- На самолёте я кочегаром служил, пацаны. Самолёт летит, бомбит, а я на крыле дровишки колю. Не верите? А как же он полетит? Солярки-то на всех не хватало: танкам одним сколько требовалось! Наколю вязаночку, постучусь в кабинку к пилоту, он мне откроет, «мир дому вашему скажу», принеся наколотое,
в печку подкину – дальше летим. Сяду на крыле, когда делать нечего, на свежем воздухе разуюсь, портянки развешу сушить, ноги вниз свешу да чаёк попиваю с сахаром – нас, лётчиков, хорошо кормили, чтобы сил хватало за крыло попой держаться. Немцы? Стреляли с самолётов, ну и что? А знаете, у их пуль свинец мягкий-мягкий, пятки мне щекочет, вот как я вам сейчас, баловники! Лечу, хохочу на всю вселенную – врагов дразню, показываю им, что сильней нас нет никого на свете! Так и воевал. А вы как думали?

                6
   Но всё это было потом: и деревня родная, и бабы, и ребятишки, и рассказ этот страшный и весёлый чуточку. А сейчас ещё только шёл Фёдор Иванович по своему многострадальному Молодотудскому району, шёл, и сердце кровью обливалось – не узнать, как будто и не было ничего: ни деревень не было, ни людей в них, ни жизни прежней, нелёгкой, но приятной.
   Упросил-таки солдат своего командира отпустить его в от-пуск «хотя бы денька на три», тем более что дом его почти рядом находился, верстах в трёхстах от силы, а напрямую ещё ближе. После заживления очередного ранения направили Фёдора Козлова в так называемый второй эшелон, а потом в обоз, а потом и вовсе в тыл под Холм мост железнодорожный охранять. Под Холмом стало повольней, конечно, служить, но порядки, как и везде, военные. А какие же ещё могут быть во время войны? Не пойдёшь, куда захочешь. Письма только писал, иногда они каким-то чудным образом до родни доходили. И вот однажды получил из дома ответ: «Папка, мы все сильно рады, что ты живой! Приходи скорей, а то мамка совсем больная стала, пухнет с голоду. Дом наш сгорел, всё сгорело: и корова наша Быстрёха приказала долго жить, и деревня тоже. У нас хорошо, живём в землянке. Про Петю ты не слыхал, нигде не встречал его там на войне? Приходи, папка! Целуем тебя крепко в самые усы! К сему, сын твой Шурка и дочка Рая. Ну, всё». Это письмо и помогло разжалобить капитана, чтоб он отпустил Фёдора спасти свою жену. Отпустил на десять дней. «Где ж ты за три дня управишься, людей хоть не смеши, ладно?» - сказал.
   Шёл Фёдор по дряблому сверху, но ещё крепкому  апрель-скому льду. То тут, то там чернели вытаявшие трупы людские: немцев и наших – наших попадалось больше. Над Волгой кружились вороны, галки, грачи – черным-черно! Шум, гам! Жутко!
   А на берегу-то, правда, как написали дети, не попадалось ни одной деревеньки. Ни лая собачьего не слышалось ниоткуда, ни голоса человечьего. Ноги несли солдата, будто по воздуху, сердце внутри надрывалось, вырывалось, обрывалось, держалось на одной тонюсенькой ниточке! Уж всего, казалось, повидал за время войны, думалось, так «задубел», что ничем не проймёшь, но сейчас, при виде сожжённых сёл, искорёженной земли и покинутых людьми родных мест, не смог мужик удержаться от слёз горючих! Прошёл Фёдор ещё километр, ещё сколько-то – ничего нет, ничего! Где его Мантрово, где Анциферово, гнёздышко родительское, где хоть то родное, знакомое до каждой травинки-былинки местечко? Поди узнай – пустыня…. «Дом наш сгорел… и деревня» - опять вспоминал ребячье письмо. Хоть бы сообщили, как сами живы-здоровы. «Хорошо» - ага, по остальному в письме можно сразу догадаться, что как раз наоборот. А может, им теперь и плохое хорошим кажется?..
   Неужели он мог протопать мимо? Точно, стороной прошёл. За вон тем поворотом должно быть наше, которого нет. Там как раз дымком попахивало.
   Фёдор побежал назад, спотыкаясь и то и дело падая в талую воду, скопившуюся поверх льда. Вдруг он увидел, что из высокого берега дым идёт! Что за дым? Горит землица родная? Солдату показалось, что в одном месте земля прогорела, и из неё выполз зверёк какой-то. Вот зверёк встал на задние лапы. Фёдор протёр глаза:
- Маткин берег, человек, ей-богу человечек малёшенький! Эй!
Э-ге-гей! Кто ты? Мальчик! Сынок! Сыночек мой! – заплакал мужик.
Колобок скатился кубарем ему под ноги, вскочил, подпрыгнул, обхватил ручонками грязную шею отца и завопил от радости:
- Папка! Папка мой вернулся! Папка-а!!!
И оба долго плакали там, где берег встречается с рекой.

                7
   Землянка была небольшой, метра три длиной, шириной два и высотой столько же. Потолок дощатый, стены – местами только, пол глиняный, вход прикрыт старыми дырявыми домоткаными половиками. Нары, солома, тряпьё разное на ней. Ящик из-под снарядов вместо стола, на нём чадит фитилёк над расклёпанным концом гильзы. Сырость, плесень, духотища и невыносимый запах протухлятины. И в гильзе же (о, чудо!) мать-и-мачехи три цветка!
   Фёдор вполз на четвереньках, распрямился кое-как. Глазёнки Раиски заледенели в испуге:
- Ты хто?
Догадалась. Вспыхнула аж! Кинулась к отцу, прилипла губёнками к его колючей щеке и молчит, и ни слова, как онемела вдруг.
- Никак ты? Феденька?! Ах, Феденька, а я вот – встать не мо-гу…. Эх, Феденька, а у нас… и нет ничего, чтоб угостить тебя. Рюмочку б, да где её взять? Ох… - вздохнула с кровати Прасковья.
- Ничего, Просушка, не вздыхай, сердечная, будет, всё у нас будет скоро! Ты только вставай, вставать тебе надо.
   Вот так и встретились. Выложил солдат из вещмешка к все-общему семейному восхищению целый кусок чёрного мыла, пару больших головок сахара, высыпал на ящик целую горку сухарей, собранных ему всей ротой. Не показал все, что были в его заплечном мешке и правильно сделал. И так богатство целое в землянку привалило! Детям показалось даже, что мешок отца – скатерть-самобранка: скажи ему «выкинь кусок сала» - выкинет. Но салом оттуда и не пахло. Откуда же сало то взять? Мыло завернули в тряпочку и спрятали в вырытую над лежаком нишу в стене, притиснув лежащей до этого в углу железякой, припасённой неизвестно для чего – так, на всякий случай – вот и пригодилась. Выложили всё остальное на широкую доску, которая была приспособлена у них вместо крышки стола, и стали есть сначала белые сухари. Только начали трапезу, хозяин с гримасой боли во всё лицо широкой своей ладонью накрыл пищу, сказал твёрдо, но тихо:
- Всё, нельзя больше, родные мои, нельзя помногу сразу - помаленьку надо. Если много съесть сразу, помереть можно - заворот кишок случится.
   Не спали всю ночь, плакали, рассказывали друг другу о бедах и горестях своих и общих. О радостях бы рассказывать! Да какие теперь радости? Великая беда горьким дымом занавесила родные просёлки и дали дальние.

                8
   - Скажи, Проса, сильно он у вас лютовал, фашист-то? - спрашивал Фёдор.
- Лютовал, - отвечала жена. – Ой, лютовал! Разве не видать? Как только последние солдатики наши ушли, мы все в церковь, в подвал спрятались и сидели там тихо-тихо, как мышки…. На второй день слышим, мотоциклетки затарахтели, посылаем деда Никодима: «Иди, глянь, ты ж мужиком, вроде бы, числишься». «Ой, не городите вы, что попало, какой я мужик теперь. Потерпеть надо, бабы, посидеть в этом божьем каземате. Увидим ещё, кто к нам пожаловал и с чем: люди или звери, с добром или с худом», - так он нам ответил. И сидели, детишки даже не цыкнули. Тогда Варька, сорви головушка была, вылезла наверх и вскоре нас всех кричит: не бойтесь, они все такие красивые да весёлые, молодые, на губных гармошках весело играют, никакие не звери - такие ж люди, как и мы. И повыходили все из подземелья церковного.
   Ой-ой-ой, и поиздевались же они над нами, Феденька! Кого снасильничали, скоты, чуть не до смерти, кого избивали и терзали до синяков сплошных, а некоторых и вовсе расстреляли не месте ни за что, ни про что, вроде как за сопротивление немецким властям. А сопротивление то в чём выражалось? Курицу последнюю отбирают, дочку схватили и потащили в кусты, детёночку волосы выдирают – попробуй не посопротивляйся тут. Бориса Никодимова, восемьдесят с хвостиком уже лет было, Григория-соседа, Лёнечку восьмилетнего, Марию Иванову с того конца деревни, ну, ты её знаешь, пирожками нас всё время угощала, семеро ребятишек у неё осталось, люди их разобрали по своим норам, Митиху -  потом узнаешь скольких уже не стало. А если перечислить тех, кого от голода на погост снесли, кто на мине подорвался, грибы в лесу собиравши, кто просто пропал, вчера здоровались, а наутро нет человека – ужаснёшься, Федя! Нинка Медведева укусила одного долговязого офицера, отбиваясь, чтоб не приставал, бах - и нет её…. Вот так. В нашем с тобой доме штаб был. И жрать им туда носили, и с бумагами там же работали, и по рации звонили, и жили там. Выходили редко, только на сборища свои какие-то или в уборную – наших красноармейцев и партизан боялись, наши-то далёко теперь не уходили, как в самом начале. А мы с ребятишками на кухоньке, они, желанные, с печки не слезали, боялись. Ты, Феденька, только не подумай чего плохого, меня фрицы не тронули. Я приноровилась сажей мазаться, вся измажусь, бывало, от макушки до пяток, как негра хожу. Не смейся, готова была куриным помётом мазаться, только свежего нет – всех кур пожрала, немчура поганая. Они смеялись надо мной только, «матка – фу!» кричали, а трогать не трогали – брезговали. Спроси, кого хочешь, деток вон спроси. Я не оправдываюсь, оправдываться не в чем. Правда, Федь…
   - А раз очкастый немец (в штабе все офицерами были), когда другие уже заснули, пришёл к нам на кухню и плачет, и так он уж плачет, – перебила вездесущая Раиска, - что и жалко его стало даже, всех на свете жалко, и мы плачем с ним вместе.
- А вы-то чего плакали? Нашли кого жалеть!
- Нет, Федя, немцы тоже разные были. А тот чего плакал? Вытянул он из кармана фотокарточки, тыкает в них пальцем, а сам всё всхлипывает, задыхается даже, слова выговорить не может.
А мне и слов не надо, так всё понятно: женщина на карточке, молодая беловолосая фрау, как они называли, да двое ребятишек, мал мала меньше, из-за юбки её складчатой выглядывают.
Вытащил Курт, так как-то его они называли, шоколадины целую плитку, манит пальцем своим длинным Раю и Шуру, те боятся, дрожат все, а слезли. Он их по головке гладит, гладит, как своих, шоколаку суёт, «ессен, ессен» говорит – ешьте, значит по-ихнему.
- Сладкий.
- А какой же, съязвил Шурка, - на то он и щиколад.
Даёт он шоколад, Феденька, а сам половина по-немецки, половина по-русски (учёный немец был) бормочет без конца, а нам ничего и не понять. Только ревмя ревёт, качается, как берёзина, из стороны в сторону, обхватив голову руками, как зверь, ей-богу, раненый. Жалко и его тоже. Может, не по своей воле к нам пришёл, прикажут – и пойдёшь, куда ж денешься. Это у них, как и у нас. О, разговорилась баба от сухарика твоего, с первого кусочка разговорилась.
- Да-а… - пригладил Фёдор усы, закурил возле выхода из землянки. Потом снял пальцами нагар с коптилки и не смог больше ничего добавить, с детства немногословным был. Стал слушать дальше горькое повествование жены своей. «Пусть поговорит с радости, сколько молчала! Благо ей говорится», - подумал. И Прасковья продолжала речь свою, ещё несуразную, прерываемую слезами, охами да вздохами, да детишками, соскучившимися по отцу.
- А как-то зимой… метель такая… ни зги не видать… распах-нулась дверь в прихожую, а не заходит никто. Я думала, что от ветра. И тут вваливается в избу ком снежный – человек весь в белом! Колпак на башке приподнял – батюшки святы – ушанка со звездой! Наш! «Иди, родненький, отсюда, - шепчу. – Беги скорей! Немцы! Штаб тут у них». А он гранату вытянул из-под халата и туда, где немцы сидят, зыркает, расспрашивает, что, как да столько. А я откуда знаю, не считала я их, одни уходили – другие приезжали. «Солдатик, миленький, не надо! И не вздумай! Убери, ради Бога, гранату свою! И тебе не жить и кто с тобой там, на улице, слышу, по снегу скрипит, и нас всех погубишь! Детишки у меня небольшенькие ещё. Пощадите же! Уходите куда-нибудь скорей! Там, во дворе часового, небось, зарезали. Нам и так теперь не знаю, как в живых остаться: ведь подумают, что мы вам дорогу показали и с живых не слезут!» - упала перед ним на колени, как перед Богом, и валенки целую, целую! Ушли, наконец-то, не стали больше приставать со своими расспросами. Ой, и натерпелась же страху: вышел бы кто с той половины – тут бы нам всем и «капут» на месте! Разведчики, наверно, наши были. Рая потом в окно глядела, говорит их пятеро на лыжах под гору к Волге поехали.
- Похоже, что так – разведчики, подтвердил Фёдор и, обращаясь к детям, спросил. – А вы как тут, милые?
   Раиска затараторила:
- Всё бы ничего теперь, немцы-то, похоже, больше сюда не вернутся никогда, да вот крысы сильно донимают в землянке. Не только у нас, у всех они тучами живут - жратвы не найти нигде нынче. Где люди, там и они. Ночью как-то одна, здоровенная кобыла, старая, наверно, ка-ак спрыгнет из-за досок на потолке прям в мои волосья! Когтями за них зацепилась, запуталась – я чуть с ума не сошла!
- Кобыла, говоришь?
- Крыса, пап, как кобыла.
- Ты так бы и сказала сразу, а я уж думал, что вы и правда потишком от соседей лошадь в своей землянке держите.
- Ты что, пап, мы сами голодные, да и откуда её взять, лошадь?
- А шкуру лошадиную мы на речке во льду нашли, отчистили её и едим, - встрял Шурка. Он в любом разговоре тут как тут. Стал расспрашивать отца об оружии, всё хотел выяснить, стрелял ли тот из пистолета, а из огнемёта, а из пушки? – Пап, а пап, чей танк лучше: наш или немецкий?
- Ну, а ты сам-то как думаешь?
- Думаю – наш.
- Конечно, наш! Тут и разговоров быть не может, сынок! Те-перь у нас танки, знаешь, какие?! А знаешь, сколько их стало?! Миллион!
- А почему их танки тогда до Москвы дошли?
- «До…» дошли, а в Москву не вышло! Я ж говорю тебе, мало у нас техники было. Вот сейчас пусть попробуют ещё раз дойти! Ничего у них не выйдет!
   Шурка настойчиво просился на войну с отцом. Фёдор Иванович убеждал сынишку, что нельзя туда маленьких брать, и не надо. Убедить не мог. И взять не мог.

                9
   Три дня пролетели, как один. Навестил Фёдор своих немногочисленных теперь соседей, односельчан - «пролез по землянкам», как он выражался. И они к нему приходили, не переставая, с разговорами своими бесконечными, с мыслями невесёлыми, с вопросами об одном, когда ж фашиста добьём? Людей убивать никто не собирался, просто немцев за людей мало кто считал – да и как их называть после всего, что они натворили на чужой им, родной нам земельке?! В землянке у Васьки поскандалить даже пришлось: высказал Васька сомнение по поводу нашей победы.
- Вон у немца силища какая!- говорил он. – А у нас что? «Шапками их закидаем!» Ага! Как бы не так! Закидали одни такие…
чехи, болгары, поляки разные. Да и мы… хватит ли сил?
- Да ты что это такое говоришь, падла безногая! Были б ноги у тебя, вывел бы сейчас за угол, взял бы за них да как шваркнул бы башкой об этот угол! Одно место мокрое и осталось бы! Тьфу, мразь! – закипел Фёдор, лицо его покраснело, как свёклина, губы скрипнули, желваки заходили по тощим небритым скулам.
- А ты вынеси, попробуй.
- Много чести! Руки об тебя марать…
- А что? Скажешь, у нас техники больше, или выучки? - вопросом на вопрос отвечал Иван, отодвинувшись, однако, от солдата в уголок, что б тот его не достал (бережённого Бог бережёт).
- Ума у нас больше, нежели у тебя, дурака! Тебе разве понять? У тебя его вообще нет, если так говоришь!
- Что-то вы со своим умом бегли, бегли…
- А теперь они от нас бегут, бегут только пятки сверкают! За-ткнись, гнида!
- Ты пришёл в мой дом мне сказать это?
- «В дом»! передразнил его Фёдор. Твой дом гитлеровцы со-жгли дотла, а ты их защищаешь! А пришёл сказать я то, что сказал, и ещё напомнить тебе, как и где ты ноги свои, теперь ещё и голову потерял, «герой»! Ты герой, но только с бабьей дырой. Хочешь, чтоб немец на Руси хозяйничал? «Не бывать этому!» - так Александр Невский, вроде бы, когда ещё сказал!
Французы в двенадцатом году Москву и вовсе взяли, да ненадолго, однако. Тогда сказал Кутузов, вроде: «Велика Россия, а отступать некуда!» - и погнали наши этих картавых галопом по Европам, и Париж взяли! Потом простили, правда, а зря. Хочешь, чтоб немец тут остался? На, тебе оглоблю в глотку, паскуда, чтоб шея не качалась! Сам Гитлер придёт, тебя по головке погладит, жди…. Кому ты нужен, чурбак трухлявый?! Ты, гад, где свои ноги потерял, кто тебе в этом помог?! Напомнить? Сейчас, если хочешь, и третью выдерну, если цела она тогда осталась!
- Ты ноги мои не тронь, Фёдь. Ты свои побереги там, куда завтра отправишься. Я в Гражданскую воевал, понял?!
- Воевал. Только на чьей ты стороне воевал в Гражданскую? Присосался, клещ, к Советской власти! Присоветился. Ну, погоди, тварюга, ну погоди! Слышишь, гремит? Гонят наши фрицев-то, гонят! Паразит! – сорвав с резинок-петель кусок фанерины, заменяющей дверь, Фёдор выскочил к реке, матерясь и рубя воздух ладонью, как саблей, будто Василия рубил. Да, война и смирных делает отважными, о чем напоминала на гимнастёрке медаль «За отвагу», которую рядовой Козлов заслужил в бою с врагом.
   Наши тоже разные бывают, тоже творили разное, несуразное,
страшное-престрашное. Но я о них не буду больше ничего, что пришлось узнать, доносить до вас – не заслужили они вашего внимания. Пусть вы лучше не будете ничего знать о них и их поступках, чтобы и не переживать, и не страдать, и не стыдиться, как будто за себя. Знать надо хорошее, чтобы пример  брать.
   Такой вот разговор случился у солдата с односельчанином. Но он был единственным и исключительным по своему содержанию. С другими своими земляками Фёдор беседовал  мирно и дружелюбно, все друг друга понимали, помогали друг другу, советы добрые давали. Может, и не все в победу верили, но все её ждали, готовы были вынести любые страдания и лишения ради неё.
   Обойдя свой народ, поговорив с каждым горемыкой о житье-бытье страшном, Фёдор Иванович надел выстиранную дочуркой гимнастёрку, положил в карман маленький сухарик на дорогу, засунул за пазуху пустой вещмешок и направился воевать дальше, строго-настрого наказав детишкам есть «помаленьку сперва, от матери прятать, не показывать, сколько остаётся, а то она дорвётся до еды на свою головушку бедную, и когда  мать поднимется с постели и сможет ходить, идти вот в том направлении, строго на север, к Холму. Там тоже не мёдом намазано, но посытней, там деревни, в основном, целы-целёхоньки стоят».
   Уходил солдат медленно, часто оглядываясь на родной берег, над которым тянулся в небо горький дым, заслонивший Родину
от солнышка. «Нипочём, повисит-повисит да рассосётся, и солнце выглянет, и настроение у людей поднимется, и жизнь наладится! Так будет!» - в такт шагам, как песню пел, выговаривал он сам себе, думая обо всех. С обрыва долго махали  вслед ему ребятишки, время от времени проводя рукавами по личикам своим. «Плачут, – понял он, - и сам смахнул пальцем с ресниц солёные росинки раз, другой.  Взрослые смотрели ему вслед с печалью, прислонив руки свои ко лбам, будто честь отдавали рядовому. А Фёдору ещё топать и топать, ехать и ехать на попутных клячах до своей воинской части, голосовать и голосовать на дорогах, чтобы подвезла случайная машинёшка, которых, хоть и война шла, а попадалась на наших дорогах раз-два и обчёлся. За три оставшихся от отпуска дня успеть надо было. 
   Эх, война распроклятущая! Сколько ж ты бед принесла?! Сколько ж людей хороших загубила?! Ради чего? И кому всё это надо было?!

                10
   Вскоре из школы ФЗО Клава в отпуск пришла, тоже принесла из города съестного немножко. И повеселели Козловы. Размачивали Фёдоровы сухари, кормили ими мать. Покормят, вынесут на шинели из земли, положат на соломку, и лежит Прасковья Ивановна, сил набирается. А скоро сырая погода отступила, и солнышко припекать стало, солнышко – оно лечебное, главное, для души полезное! Дни шли, и Прасковья Ивановна потом пошла, доходить до Волги стала. Бурлит вода. Течёт, уносит всё ненужное, чуждое и чужое, скопившееся за зиму, за войну. Половодье! На солнце смотреть больно и радостно! Жизнь продолжается!
   А когда окрепли, пошли Козловы на север, как велел Фёдор.
Но до него дойти не смогли, а остановились в повстречавшемся им на пути тихом небольшом посёлочке со старинным русским именем Пожня. Дома сбегали с крутых горушек, сплошь поросших молодым березняком да орешником, к журчащей извилистой речушке и, словно напившись прозрачной сладкой водицы, ловко взбирались вновь, на другом уже берегу на зелёные отроги Валдая. А уж черёмуха цвела! Соловей пел громко, чисто! Комары «гущу толкли» к хорошей погоде. Лягушки «кисель варили» в придорожных мочевинах. Живое село! Хорошо-то как!


Рецензии