счастье

… наш зал закрылся в восемьдесят седьмом году.
И иногда это именно то, что нужно. Вещи поколения принадлежат поколению, а мы все стали взрослые, старые, так много из нас ушло насовсем, да так, что все хорошие моменты или стерлись из памяти начисто, или перешли ту грань между болезненной грустью и светлой памятью. Торжество нашего момента кончилось, того самого, в котором мы, молодые и незамутнённые бытом и унынием, пели и танцевали, делились радостью и сотнями маленьких печалей, выбирали что делать, как, да и в целом просто жили. Торжество момента нашей молодости ушло, чтобы продолжиться торжеством молодости будущих поколений, находящих себя в более увлекательных вещах.
И понимание этого так сильно отдалось в душе, что пока я направлялся в сторону зала, пришлось перейти сначала на быстрый шаг, а после и на бег, и вот так я, в образовавшейся фактически на пустом месте вечной спешке, летел туда, где почти сорок назад закончилась моя (да и не только моя) беспечность.
Совсем уже крайней мыслью мне вспомнились старые, заброшенные Архивы - сейчас на их месте стоял торговый центр, а бумажные носители превратились в бездушную электронику в компьютере какого-то чиновника или бюрократа. Я вспомнил ласточек, обживших фасады здания, снующих из стороны в сторону и поющих о чем-то, нам, глупым совсем неизвестном. Вспомнил как после душных, тесных библиотечных стеллажей, с пылью в воздухе и пробивающимися сквозь зашторенные окна лучами солнца вышел на улицу, вдохнул свежий, почти вибрирующий воздух и снова задохнулся, увидев его улыбку.
Если быть совсем откровенным, я почти не помню себя до момента, когда мой корабль врезался в Планету. Как будто кто-то вымыл грязные тарелки, валяющиеся в раковине и очистил все, что не принадлежало изначально стеклу, из которого они были сделаны. Поначалу это сильно тревожило, но потом… Потом он улыбался мне, улыбался он редко, безумно редко и как-то надломлено, и в душе что-то начинало гореть, в горле першить, а в глазах щипать, и я забывал себя, только бы подольше ощущать излучаемое тепло.
И вот тогда, под Архивами, тогда он тоже улыбнулся мне, немножко по-другому (он всегда это как-то так делал, всегда по-разному), и жизнь показалась в тот момент абсолютно стоящей, абсолютно правильной, и все ошибки, через которые я продирался на пути к этому самому моменту были абсолютно верными и нужными. Я не признался тогда ему, что счастлив, что все так вышло.
Вообще мы слишком мало говорим о счастье, когда ощущаем его рядом – мысли вслух не сбываются, или что-то вроде того. Все что обретает материальную форму рискует стать пеплом восхитительных ожиданий, и в конце концов превратиться в разочарования, влекущие за собой что-то почти потусторонне грустное. Несбывшиеся амбиции, занудное хвастовство, и сейчас, спустя много лет, когда от того меня осталось только видавшее жизнь лицо и немного боли в груди, я понял, что никогда бы не смог ему солгать о том, что мы были бы счастливы, потому, что мы бы не были.
Дверь не поддавалась, когда я пытался разжать тяжелый замок на ручках. Дверь не поддавалась, даже тогда, когда я врезался в неё плечом и наваливался всем своим телом до скрипа и слетающей вниз старой краски. Но она поддалась, когда я резко дернул её на себя, и выломанные с громким треском ручки остались в моих ладонях.
Где-то в глубине помещения зашуршало какое-то маленькое животное, я чувствовал, как оно наблюдает за тем, как я чеканю шаги между прошлым и настоящим, поднимая хлопья пыли с пола. Если не считать общего запустения и килотонн порошинок, зал никак не изменился за те года, пока сюда не ступала нога человека. Все находилось на своих местах, даже не накрытое тканью, на одном из столов, те, которые ближе к центру зала одиноко стояла стеклянная пепельница. Света не было, но мне он и не был нужен: сколько раз вот так, наощупь, перед началом встречи мы пробирались сюда, чтобы настроить всё это действо, сколько раз я видел блеск в глазах напротив, в невероятных глазах, и не только потому, что это была особенность его планеты, а и потому что это был он сам, живой, живой, живой.
Я резко остановился, показалось что ком в горле потяжелел на несколько килограммов и душит, стараясь перекрыть весь доступ кислорода, лишить сознания и опять утащить в прошлое, потому что в настоящем его нет.
Нет даже слабой улыбки. Нет космического взгляда и глубокого голоса, не щелкает по полу протез и не ложится его теплая рука на мое плечо, потому что это конец, похороны были вчера, а я не проронил на них ни слезинки. Потому что счастье, о котором я так и не заикнулся не настало, не смотря на желания, мысли, вообще все, что я вкладывал в свои невербальные посылы и образы.
Я не знаю, чем это описать. Это больно, наверное?
Тишина не стала отвечать. Глухо щелкнул рубильник, задребезжала техника. Когда-то в этом месте творились удивительные вещи, оно было людным, шумным, по-своему уютным и даже праздничным – велика человеческая сила привязываться к пространствам как к чему-то живому.
И мёртвым, как к живым. Именно поэтому, я спешил сюда, чтобы вернуть хотя бы свою память. Чтобы сказать то, что должно было быть сказано в те моменты, когда он безоговорочно верил мне.
В последний раз мы были тут в ноябре: он вернулся с далекого Марса, мы с мелким вышли из офиса, хотя я тоже с радостью бы вернулся откуда-то, встретились у входа и позволили вещам идти своим чередом.
Техника продолжала гудеть, а я ждал, закрыв глаза, мои пальцы дрожали на кнопках и ожидание казалось чем-то физическим наваливающимся на плечи, перемежающимся с чувством бесконтрольной радости, потому что вот сейчас тихо застучит метал по полу от ходьбы, сейчас он выдохнет, хрипловато, потому что курил, или курит, я запутался во временах и…
Я резко распахнул глаза и слезы, настоящие, горькие и обжигающие, побежали по моим щекам путаясь в вороте пальто. Я плакал за все то время, которое как раз занимало свое место на уровне болезненной грусти, находясь на самом её пике.
Просто потому, что пришел не он.
… её мы потеряли летом восемьдесят шестого.
Потеряли глупо и сумбурно, как, наверное, и происходит с такими как она людьми. Потеряли почти что безответственно, и если бы она не ушла в итоге, то из всего этого получилась бы максимально забавная история, которые случались только с ней. Наша смелая девочка, наша смелая женщина, наша грустная подруга и наш же призрак, молчаливой тенью обнимающий со спины и целующий между лопаток.

Я грузно осел там же где и стоял, поднимая вокруг новые столбы пыли: слезы продолжали течь по щекам и я обреченно выл, пытаясь вырвать из своей груди этот ком боли от самого глубокого разочарования в жизни – потому что пришел не он.
Она подошла ближе – маленькая, храбрая девчонка в кедах, почему-то именно такая, а не старше, и опустилась рядом, доверчиво и понимающе прижимаясь к плечу. И хотя я любил её тоже, боль от его утраты была сильнее, чем память о ней, и я не мог простить того, что она отняла у меня единственную возможность встречи. Гудели машины, её неощущаемое тело было рядом, а её руки накрывали мои, в моем бесконечном потоке скорби и обиды.
Её лицо – еще округлое, с начавшими правда заостряться скулами часто мелькало перед глазами: мы жили в одном городе, наш человек любил нас, я видел её всегда, но сейчас, когда её волосы касались моей щеки я действительно испугался того, что забуду его глаза и слёзы из собственных заструились с новой силой.
Один взрослый и непонятный я, разрушаемый изнутри своей скорбью, и молчаливая копия девочки, сделавшей нашу жизнь нашей, оплакивали торжества прошедших моментов и счастье, которое, на удивление, хоть и не было правдой во всех смыслах, крепко поселилось в сердцах.
Она умерла в восемьдесят шестом, зал закрыли в восемьдесят седьмом, в сто двадцать седьмом я попрощался с ним, но даже прикованный к кровати, уставший от старости я всегда помнил эти глаза, цвета туманного неба, и осознавал, что торжество этого момента и было настоящим счастьем.


Рецензии