Гойя, или Тяжкий путь познания - отрывки

Лион Фейхтвангер
Гойя, или Тяжкий путь познания
Перевод с немецкого
Стихи в переводе Л. Гинзбурга
______________________________

Донья Каэтана, тринадцатая герцогиня Альба, пригласила друзей
и знакомых в свой мадридский дворец на вечер со спектаклем. Труппа
парижских актеров-роялистов, бежавшая сюда, по эту сторону Пиренеев,
от республиканского террора, исполняла пьесу писателя Бертелена
<Мученическая кончина Марии-Антуанетты> - драму хотя и современную
по теме, но классическую по стилю.

Зрители - их было немного, все больше знатные господа и дамы -
терялись в огромном зале, который был слабо освещен, дабы ярче
выделялось то, что происходит на сцене. Торжественно и монотонно
лились со сцены шестистопные ямбы, их высокопарный французский язык
звучал не всегда понятно для испанского уха; зал был жарко натоплен,
меланхоличная, приятная дремота одолевала зрителей, уютно устроившихся
в удобных креслах.

На сцене королева-мученица беседовала со своими детьми -
четырнадцатилетней _Madame Royale_ и девятилетним королем Людовиком XVII,
внушая им возвышенные чувства. Затем она обратилась к золовке,
принцессе Елизавете, и поклялась перенести все, что бы ни случилось,
с мужеством, достойным ее убитого супруга, Людовика XVI.

Герцогиня Альба еще не появлялась. Зато в первом ряду сидел ее муж
маркиз де Вильябранка, который, согласно обычаю, присоединил к своим
многочисленным титулам и титул жены. Молчаливый, изящный вельможа,
хрупкий на вид, но с округлым лицом, устремил задумчивый взор
своих прекрасных темных глаз на тощую актрису, которая декламировала
со сцены сентиментально патетические вирши, притворяясь покойной
Марией-Антуанеттой. Герцог Альба был очень чувствителен
к непервосортному искусству и заранее уже настроился на скептический
лад. Но его возлюбленная супруга заявила, что из-за придворного траура
по случаю ужасной кончины королевы Марии-Антуанетты жизнь в Мадриде
стала смертельно скучной и что необходимо развлечься. Такой спектакль,
как <Мученическая кончина>, внесет некоторое оживление и в то же время
явится выражением скорби по поводу гибели французской королевской
династии. Герцог понимал, что его жена, прихоти которой были хорошо
известны при всех европейских дворах, скучает в обширных пустых покоях
своего мадридского дворца; он не стал спорить и теперь со скептической
покорностью смотрел представление.

Его мать, вдова десятого маркиза де Вильябранка, сидела рядом
и снисходительно слушала. Какая слезливая и шумная эта дочь Габсбургов
на сцене! Нет, Мария-Антуанетта была не такой, маркиза де Вильябранка
в свое время видела ее в Версале и разговаривала с ней.
Мария-Антуанетта Габсбургская и Бурбонская была очаровательной дамой:
веселая, обаятельная, может быть, чуточку эксцентричная и шумливая.
Но, в конце концов, она ведь из дома Габсбургов, откуда тут взяться
благородной сдержанности рода Вильябранка! А пожалуй, в отношении
Марии-Антуанетты к молчаливому, сдержанному Людовику было что-то общее
с отношением Каэтаны Альба к ее сыну, дону Хосе. Она украдкой
взглянула на сына: слабый, изнеженный, он был ее любимцем,- и все
ее впечатления, все переживания были связаны с ним. Он любит жену,
да иначе и быть не может, стоит только посмотреть на нее. Но, конечно,
она затмевает его, и для света он - муж герцогини Альба. Ах, как мало
знают люди ее сына Хосе! Они видят и ценят только его молчаливое
благородство. А вот его внутреннюю музыкальность, поразительную
душевную гармонию понимают немногие, да и жена недостаточно понимает.

На сцену вышел председатель революционного трибунала, грубый злодей;
он должен был объявить королеве приговор. Но сперва он еще раз
перечислил все ее гнусные деяния, огласил нелепый и отвратительный
список невероятных преступлений.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На сцене председатель трибунала объявил королеве-мученице смертный
приговор, и она ответила, что жаждет соединиться со своим супругом.
Но ей не дали умереть спокойно: эти мерзкие богохульники придумали
новое издевательство. Злодей на сцене заявил, все так же в стихах,
что своим необузданным сладострастием Мария-Антуанетта унизила Францию
в глазах целого света, и теперь, по воле народа, она сама будет
опозорена: ее повезут к месту казни обнаженной до пояса.

Зрители не раз читали об ужасных злодеяниях французов, но о таком они
еще не слыхали. Новая подробность пугала и щекотала нервы, все
встрепенулись, стряхнули дремоту: конец представления вызвал общий интерес.

Занавес опустился, из вежливости похлопали. Гости поднялись со своих
мест, радуясь, что можно размять ноги и пройтись по залу.

Прибавили свечей. Теперь стало видно, кто тут есть.

Особенно примечателен был один человек: одетый изысканно, даже
роскошно, он все же выделялся среди этих холеных господ и дам какой-то
неуклюжестью. Невысокого роста, глаза глубоко запавшие, под тяжелыми
веками, нижняя губа толстая и сильно выпячена, лоб составляет почти
прямую линию с мясистым приплюснутым носом, во всей голове что-то
львиное. Он бродил по залу. Почти все знали его и с уважением отвечали
на его поклоны.

- Счастлив вас видеть, дон Франсиско,- слышалось то здесь, то там.

Дон Франсиско де Гойя радовался, что герцогиня Альба пригласила
в числе избранных и его; он радовался тому уважению, которое ему
оказывали. Очень долог был путь сюда, во дворец герцогов Альба,
от крестьянского дома в Фуэндетодос; но вот он здесь, он, малыш Франчо,
а ныне придворный живописец, _pintor de camara_, и еще неизвестно, кто
кому оказывает честь, когда он пишет портреты знатных дам и господ.

Он низко поклонился старой маркизе де Вильябранка.

- Как понравились вам пьеса и исполнение, дон Франсиско?-
спросила она.

- Не могу себе представить, чтобы королева Мария-Антуанетта говорила
так,- ответил он.- Если же это верно, то я меньше скорблю о ее смерти.

Маркиза улыбнулась.

- Все-таки жаль,- сказала она,- что не присутствовали их величества.

Что-то лукавое звучало в ее тоне; она бросила на него выразительный
взгляд своих красивых глаз, легкая усмешка чуть тронула ее большой рот
с тонкими губами. И он тоже улыбнулся и подумал о том, чего
не досказала маркиза: испанские Бурбоны, надо полагать, пережили бы
не очень приятные минуты, если бы целый вечер слушали о том,
что приключилось с головами их французских родственников.

- Когда же, наконец, вы напишете мой портрет, дон Франсиско?- сказала
маркиза.- Я знаю, я старуха, у вас есть более интересная работа.

Он стал возражать горячо и убежденно. Маркиза была красива, несмотря
на свои пятьдесят пять лет; ее окружал ореол недавно еще бурной жизни.
Гойя смотрел на ее приветливое, многоопытное, примирившееся с судьбой
лицо, смотрел на скромное дорогое темное платье, на тонкую белую мантилью,
из-под которой выглядывала роза. Именно такой видел он в своих юношеских
грезах знатную даму. Он радовался, что будет писать ее портрет.

Мажордом попросил гостей в парадный зал, где ожидает их герцогиня.
Гойя сопровождал маркизу. Медленно проследовали они по картинной
галерее, которая соединяла парадный зал с театральным. Здесь висели
лучшие картины старых испанских, фламандских, итальянских мастеров.
Трудно было пройти мимо той или другой картины; в мерцании свечей
оживала на стенах старая жизнь.

- Ничего не могу поделать,- сказала маркиза художнику,- люблю Рафаэля.
Из тех картин, что собраны здесь, _<Святое семейство>_ мне всего милее.

Гойя, наперекор всем, не был поклонником Рафаэля, он подыскивал
какой-нибудь любезный, уклончивый ответ.

Но они уже повернули к выходу из галереи и в открытую дверь парадного
зала увидели Каэтану Альба. Она сидела, по старому обычаю,
на небольшом, устланном коврами возвышении, отделенном от остального
зала невысокой решеткой с широким входом; и платье на ней было
не модное, как у прочих дам, а испанское, старинного покроя. Маркиза
улыбнулась. Как это похоже на Каэтану: она заимствует у французов
то хорошее, что есть у них, но не отрекается от Испании. Этот вечер
давала она, приглашения рассылались от ее имени, а не от имени обоих
супругов Альба, никто не посмеет осудить ее, если за первой,
французской, частью вечера последует вторая, испанская. Но появиться
на балу у себя в доме среди гостей в испанском платье, одетой почти
как _маха_,- это, пожалуй, уж слишком смело.

- У нашей доньи Каэтаны вечно новые выдумки,- сказала маркиза
художнику.- _Elle est chatoyante_,- прибавила она по-французски.

Гойя ничего не ответил. Обомлев, не находя слов, стоял он в дверях
и, не отрывая глаз, смотрел на герцогиню Альба. Серебристо-серое
платье было покрыто черным кружевом. Продолговатое смуглое, без румян
лицо, обрамленное густыми черными кудрями, с воткнутым в них высоким
гребнем, мерцало теплой матовой бледностью; из-под широких складок
юбки выглядывали маленькие изящные ножки в остроносых туфлях. У нее
на коленях сидела до смешного крохотная белая пушистая собачка;
Каэтана гладила ее левой, затянутой в перчатку рукой. А правая,
обнаженная, узкая, пухлая, еще почти детская рука покоилась на спинке
кресла; в заостренных, слегка растопыренных пальчиках герцогиня Альба
небрежно держала драгоценный веер, почти закрытый и опущенный вниз.
Так как Гойя все еще молчал, маркиза подумала, что он не понял
ее французской речи, и перевела:

- Она прихотлива, как кошечка.

А дон Франсиско все смотрел. Он часто встречал герцогиню, он написал
ее портрет, надо сказать, без увлечения, и ничего хорошего
не получилось; ради забавы изобразил он в галантных, легкомысленных
рисунках для шпалер королевского дворца эту знатную даму, о которой
так много и так охотно говорил Мадрид. И вот он не узнает ее, нет, он
никогда раньше ее не видел. Да полно, неужто это герцогиня Альба?

У него дрожали колени. Каждый ее волосок, каждая пора на ее коже,
густые высокие брови, полуобнаженная грудь под черным кружевом -
все возбуждало в нем безумную страсть.

Слова маркизы звучали у него в ушах, но смысл их не доходил
до сознания; машинально он ответил:

- Да, донья Каэтана удивительно независима, она испанка до мозга костей.

Он все еще стоял в дверях, не отрывая глаз от этой женщины. Вот она
подняла голову и взглянула в его сторону. Узнала она его?
Или скользнула по нему невидящим взглядом? Она продолжала говорить,
продолжала гладить левой рукой собачку, а правой подняла веер,
раскрыла его до конца, так что стал виден рисунок - певец, поющий
под балконом,- опять закрыла и снова раскрыла.

От радости и испуга у Франсиско захватило дух. Это был язык веера,
язык, на котором _маха_, девушка из народа, могла объясниться
с незнакомым ей мужчиной в церкви, на публичном празднестве,
в трактире; и знак, поданный с возвышения, явно поощрял его.

Возможно, что старая маркиза сказала что-то еще, возможно, что он
ответил. Он не знал. Во всяком случае, он вдруг неучтиво отошел от нее
и направился через зал прямо к возвышению, к герцогине. Вокруг стоял
сдержанный говор, смех, звон тарелок и стаканов. Но вот с возвышения
сквозь негромкий гул раздался голос, немножко слишком звонкий,
но отнюдь не слишком высокий, совсем юный голос, ее голос.

- А ведь Мария-Антуанетта была в общем неумна, правда?- спросила
герцогиня Альба и, увидев, что ее дерзкий вопрос всех неприятно задел,
прибавила с милой насмешкой: - Я, конечно, имею в виду Антуанетту
из пьесы м-сье Бертелена.

Он поднялся на возвышение.

- Как понравилась вам наша пьеса, сеньор Гойя?- спросила она.

Он не ответил. Он стоял и смотрел на нее, забыв обо всем. Он не был
молод, ему было уже сорок пять лет, и он не был красив. Круглое лицо
с приплюснутым мясистым носом, глубоко запавшими глазами и толстой
выпяченной нижней губой не гармонировало с модным пышным пудреным
париком; массивная фигура, затянутая в элегантный французский кафтан,
казалась тучной. Щегольская одежда придавала всему облику этого
человека с львиной головой какую-то нескладность, словно мужик
вырядился в ультрамодный придворный костюм.

Он не знал, ответил он в конце концов или нет. Не знал, говорил ли
кто из окружающих. И вот снова зазвучал глубоко волнующий голос,
матово-белое высокомерное, капризное лицо было обращено к нему:

- Вам нравится мое кружево?- спросила она.- Это трофеи фельдмаршала Альба,
взятые им триста лет назад не то во Фландрии, не то в Португалии.

Гойя не ответил.

- Так что же нашли вы во мне нового?- опять спросила она.- Вы писали
мой портрет и как будто должны были бы меня изучить.

- Портрет не удался,- вырвалось у него. Его голос, обычно сочный
и гибкий, прозвучал хрипло и неподобающе громко.- И лица на шпалерах -
это так, ради забавы. Я хотел бы сделать новую попытку, донья Каэтана.

Она не сказала ни <да>, ни <нет>. Она смотрела на него, матово светящееся
лицо было равнодушно, но темные с металлическим блеском глаза глядели
на него в упор. Несколько мгновений глядела она так на него, и целую
вечность - эти несколько мгновений - они были одни в полном гостей зале.

Но она тотчас же разрушила чарующее уединение, заметив вскользь,
что в ближайшее время не располагает досугом для сеансов. Она занята
постройкой и отделкой загородного дома в Монклоа. Об этом ее проекте
много говорили в Мадриде; герцогиня, желая перещеголять казненную
королеву Франции, хотела построить свой Трианон, небольшой замок,
где могла бы при случае провести несколько дней со своими личными
друзьями, а не с друзьями семьи.

И тут же заговорила в прежнем тоне.

- А пока вы, может быть, нарисуете мне что-нибудь, дон Франсиско?-
спросила она.- Например, для веера? Может быть, вы нарисуете мне
<El abata y lа maja>?- Она имела в виду _<El fraile y la maja> -
<Монах и девица>_, интермедию Рамона де ла Крус, смелую небольшую
пьесу, запрещенную для публичного представления и негласно
поставленную на любительской сцене.

Герцогиня Альба попросила придворного живописца ФрансИско де Гойя
разрисовать ей веер. В этом не было ничего необычайного, дамы часто
заказывали художникам веера; донья Исабель де Фарнесио была известна
своей коллекцией больше чем в тысячу вееров. Ничего особенного
не произошло. И все же у окружающих было такое чувство, словно они
присутствуют при вызывающем, непозволительном зрелище.

<Бедный дон ФрансИско>,- думала оставшаяся в зале старая маркиза.
Перед ее внутренним взором стояла картина Рубенса, которую они
только что видели в галерее: Геркулес, послушно взявший прялку Омфалы.
Старая дама была строга насчет приличий, но не осудила художника -
кстати, единственного не дворянина здесь, в обществе грандов - за то,
что он так неучтиво оставил ее. Она не осуждала и свою невестку за то,
что та придумала себе такое рискованное, такое бесцеремонное развлечение.
Она понимала донью Каэтану, она сама пожила в свое время и любила
жизнь. Ее сын изнежен и слаб; чтобы напоить тонкую струйку его жизни,
нужна многоводная река. Хорошо, что рядом с ним такая женщина, такой
женщине можно многое простить. Знатные испанские роды скудеют: мужчины
становятся все утонченнее, все слабее; если в ком и осталась еще сила,
то только в женщинах,- вот хотя бы в этой, в жене ее любимого сына,
которая сейчас так вызывающе дерзко и грациозно играет с придворным
живописцем, одним из немногих настоящих мужчин в Испании.

Сам герцог Альба тоже следил большими задумчивыми глазами за игрой,
которую его жена вела с художником. Вот он сидит здесь в зале,
он, дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба,
одиннадцатый маркиз де Вильябранка, носитель многих других титулов;
из ста девятнадцати грандов королевства только два равны ему
по знатности рода, он осыпан всеми благами этого мира. Вот он сидит
здесь, утонченный, благородный, необыкновенно изящный, и его совсем
не тянет вмешиваться в судьбы мира, на что ему дают право
происхождение и присоединенное имя - великое, гордое, грозное имя
герцогов Альба, имя, которое и поныне вызывает во Фландрии трепет.
Нет, этот Альба устал от собственного величия и от дум о сложностях
жизни, у него нет желания ни предписывать, ни запрещать другим.
Действительно счастлив он, только когда слушает музыку или играет сам.
Если дело коснется музыки, тут у него находятся силы: он смело пошел
наперекор воле короля, когда тот отказался субсидировать оперу
в Колисео дель Принсипе; не побоявшись бросить королю вызов,
он на свои средства содержал оперный театр до тех пор, пока
не последовало высочайшее запрещение. И вот он сидел и смотрел,
как его красавица жена завлекает художника. Он сознавал, что у него
мало сил, что Каэтану влечет к дону Франсиско - к художнику и мужчине.
Его, своего мужа, герцогиня любит, но он прекрасно понимал, что
в любви ее больше жалости: ни разу не подарила она его таким взглядом,
каким смотрела сейчас на дона Франсиско. Тихая грусть охватила его.
Вот останется он один, возьмет свою скрипку и Гайдном или Боккерини
омоет душу после <Мученической кончины Марии-Антуанетты> и всего, что
было потом. Он почувствовал на себе озабоченный, нежный взгляд матери
и с едва заметной улыбкой оглянулся на нее. Они без слов понимали друг
друга, она знала: он разрешает женщине на возвышении вести свою игру.

Гойя, стоявший на возвышении, убедился, что герцогиня Альба уже забыла
о нем. Он знал, что в этот вечер она уже не посмотрит на него.
И он ушел неприлично рано.

Неприветливая январская ночь, какие бывают в Мадриде, встретила его
негостеприимно - ветром и потоками дождя вперемешку со снегом. Его
ждал экипаж с ливрейными лакеями: придворный живописец не мог явиться
иначе на вечер к герцогине Альба. Но, к удивлению слуг, он отослал карету.
Он предпочел отправиться домой пешком, даже не подумав - хотя и был
очень бережлив,- что могут пострадать башмаки и шелковый цилиндр.

Безумным, заманчивым и страшным представало перед ним ближайшее будущее.
Всего два дня назад он написал в Сарагосу своему другу Мартину Сапатеру,
что теперь, наконец, его жизнь вошла в колею, и это была правда.
Кончились ссоры с женой Хосефой; он радуется на детей, которых она ему
родила, правда, в живых остались только трое, зато это славные,
здоровые дети. Брат его жены, несносный Байеу, первый живописец
короля, больше не поучает его, как работать и жить,- они помирились;
к тому же Байеу сильно страдает желудком и долго, конечно, не протянет.
Да и любовные интриги не занимают его так, как прежде; Пепа Тудо,
с которой он живет уже восемь месяцев, женщина рассудительная. Тяжелый
приступ болезни, случившийся с ним год назад, миновал, и теперь он
глохнет, только когда сам того хочет. И денежные дела идут неплохо.
Их величества при каждом удобном случае выказывают ему свое благоволение,
так же как и дон Мануэль, герцог Алькудиа, фаворит королевы. Вся
мадридская знать, все богачи добиваются, чтоб он написал их портреты.
<Приезжай поскорей, сердечный друг Мартин,- закончил он письмо,-
и полюбуйся, как благоденствует твой неизменный друг, твой малыш
Франчо, Франсиско де Гойя-и-Лусиентес, член Академии и придворный
живописец>. В начале и в конце письма он начертил кресты, чтобы
не сглазить счастье, а в приписке попросил друга поставить пресвятой
деве дель Пилар две толстые свечи, чтоб она сохранила его счастье.

Но кресты и свечи не помогли: того, что было два дня назад, уже нет.
Женщина на возвышении все перевернула. Блаженством было чувствовать
на себе взгляд больших, отливающих металлическим блеском глаз и видеть
капризное, надменное лицо. Новая жизнь переполняла его. Но он знал:
за то, что хорошо,- платят, и чем оно лучше, тем дороже. Он знал: эта
женщина не достанется ему без борьбы и страданий, ибо человек окружен
злыми духами, окружен всегда: стоит позабыться, неосторожно предаться
мечтам и желаниям - и со всех сторон налетят демоны.

Раньше он видел не то, что надо. Он сделал из нее капризную куклу.
Между прочим, она была и такой, но другого, что было в ней, он не увидел.
А ведь он и тогда уже был неплохим художником, во всяком случае, лучше
многих, и тех двоих тоже, что выше его рангом при дворе,- лучше Байеу
и Маэльи. Может быть, они больше учились у своего Менгса, дольше
вчитывались в Винкельмана, но глаз вернее у него, а учился он у Веласкеса
и у природы. И все же раньше он был маляром. Он видел в человеке
только то, что ясно, что отчетливо, а то многоликое, смутное, что есть
в каждом, то угрожающее - вот этого он не видел. Писать по-настоящему
он начал только в последние годы, вернее только в последние месяцы
после болезни. Дожил до сорока с лишним и только теперь понял, чтО
значит писать. Но теперь он это понял, теперь он работает, не пропуская
ни одного дня, работает часами. И надо же, чтобы на его пути стала
эта женщина! Необыкновенная женщина, и то, что ему суждено,-
необыкновенно; она принесет ему много хлопот, и отнимет время,
и отвлечет его от работы; и он клял себя, и ее, и судьбу, ибо знал,
что ему предстоит заплатить за эту женщину такой дорогой ценой.

Сквозь ветер и снег до него донесся звон колокольчика, а потом он
увидел священника и мальчика-служку, которые, невзирая на непогоду,
спешили со святыми дарами, по-видимому, к умирающему. Выругавшись
про себя, достал он носовой платок, расстелил среди грязи и преклонил
колени, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце.

Плохая примета - повстречать священника со святыми дарами, который спешит
к умирающему. Не принесет ему добра эта женщина. <Лучше повстречаться
в тупике с девятилетним быком, чем с женщиной, если тебя одолевает
похоть>,- пробормотал он про себя. Он вышел из народа и хранил в памяти
суеверия и старые народные поговорки. Недовольно засопев, он пошел
дальше под дождем и ветром, держась поближе к домам, так как посреди
улицы грязь была по щиколотку. Вечно одни огорчения! И тут же он
вспомнил м-сье де Авре, французского посла. Вот написал его портрет,
а француз не заплатил. Когда он в третий раз послал счет, ему дали
почувствовать, что ежели он не перестанет надоедать господину де Авре,
это вызовет недовольство двора. Заказов хоть отбавляй, но получить
деньги частенько бывает трудно. А расходы растут. Собственный выезд
стоит дорого, слуги обнаглели и требуют все больше и больше
да еще крадут; но ничего не поделаешь: раз ты придворный живописец,
выкладывай денежки. Его покойный отец перевернулся бы в гробу,
если б знал, что он, малыш Франчо, за два дня тратит столько, сколько
вся семья Гойя расходовала в Фуэндетодос за целый год. Ну разве это
не чудо, что он, Франсиско, может тратить столько? И он ухмыльнулся.

Он дошел до дома; _серено_, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся
наверх, сбросил мокрое платье, лег спать. Но заснуть не мог. Накинув
халат, пошел к себе в мастерскую. Было холодно. Он на цыпочках
пробирался по коридору. Сквозь дверную щелку из комнаты слуги Андреса
падал свет. Гойя постучал; уж если этот молодец получает пятнадцать
реалов жалованья, пусть, по крайней мере, затопит. Полураздетый слуга
неохотно выполнил приказание.

Гойя сидел и смотрел в огонь. По стене ползли тени, вверх, вниз,
причудливые, жутко притягательные, угрожающие. На одной стене висел
гобелен с изображением процессии; пляшущее пламя вырывало из тьмы
отдельные куски: огромного святого, которого несли на носилках, дикие,
исступленные лица толпы. Написанный Веласкесом кардинал с эспаньолкой,
глядевший с другой стены мрачным, немного скучающим взглядом, казался
в мерцании пламени призраком; древняя, почерневшая от времени
деревянная статуэтка очаровательной в своей угловатости пречистой девы
Аточской, покровительницы Гойи, насмехалась и угрожала.

Гойя встал, потянулся, расправил широкие плечи и, стряхнув с себя дремоту,
принялся быстро ходить взад и вперед. Взял песок, насыпал на стол.

По песку чертить он начал.
Вскоре женщина нагая
Получилась. С томным видом
На полу она сидела,
Подогнув колени... Быстро
Гойя стер изображенье
И нарисовал вторую,
Тоже голую, девицу,
Танцевавшую фанданго.
Снова стер. И вот возникла
Женщина с осанкой гордой.
На плече кувшин... Но снова
Обратил ее в песок он.
Карандаш схватил, бумагу,
Набросал портрет четвертый:
Женщина с высоким гребнем,
В черной кружевной мантилье,
Оттенявшей мрамор тела.
Но, внезапно обессилев,
Засопев сердито носом,
Гойя разорвал рисунок.


Он стоял один перед портретом и разглядывал его очень внимательно,
выискивая, что в нем не так. Это была донья Лусия, без всякого
сомнения, это она, она, как живая, какой он ее видел. Все было тут:
и маска светской дамы, и что-то слегка искусственное, и что-то
затаенное. Да, в ней было что-то затаенное, и многим казалось, что они
уже раньше видели эту женщину, которой, вероятно, теперь было
лет тридцать, видели без маски светской дамы.

Пепа спросила - хочет ли он спать с этой женщиной? Глупый вопрос.
Слыханное ли дело, чтобы мужчина в соку, здоровый и не хотел спать
с любой мало-мальски красивой женщиной, а донья Лусия Бермудес интригующе
красива, утонченно красива, красива по-своему, не так, как другие.

Ее муж, дон Мигель, был его другом. Но Франсиско не лукавил перед собой,
он знал - не это останавливает его. Он не пожалел бы времени и труда,
чтоб завоевать Лусию, но его удерживало как раз то загадочное, то
неопределенное, что было в ее облике. Оно манило художника, но не мужчину.
То ясное и то скрытое, что жило в ней, сливалось воедино, было
неотделимо, было призрачно, было страшно. Один раз он это увидел
тогда, на балу у дона Мануэля: серебристый отблеск на желтом платье,
мерцание, окаянный и благодатный свет. Вот оно, вот в чем ее правда,
его правда, вот тот портрет, который он хотел написать.

И вдруг он опять увидел. Вдруг он понял, как передать эту мерцающую,
переливчатую, струящуюся серебристо-серую гамму, которая открылась ему
тогда. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Вот здесь
эту линию надо смягчить, вот эту тоже, чтобы заиграли и тон тела
и свет, который идет от руки, от лица. Пустяк, но в этом пустяке все.
Он закрыл глаза, и теперь он видел. Он знал, что ему надо делать.

Он работал. Изменял. Где чуть прибавит, где уберет. Все выходило
само собой, без труда. В невероятно короткий срок портрет был готов.

Он смотрел на картину. Хорошая картина! Он добился своего. Создал
новое, значительное. Женщина на портрете та же, что и в жизни, от нее
исходит то же мерцание, он удержал то струящееся, неуловимое, что было
в ней. Это его свет, его воздух, это мир, каким он его видит.

Лицо Гойи разгладилось, на нем появилось выражение глуповатого
блаженства. Он присел на стул, немного усталый, праздно опустив руки.

Вошел Агустин. Угрюмо поздоровался. Сделал несколько шагов.
Прошел мимо портрета не взглянув. Однако что-то он все же заметил.
Сразу обернулся, взгляд стал острым.

Он долго смотрел. Затем откашлялся.

- Вот теперь это то,- сказал он наконец хриплым голосом.- Теперь все есть:
и воздух, и свет. Вот теперь это твой настоящий серый тон, Франсиско.

Лицо у Гойи сияло, как у мальчишки.

- Ты это серьезно, Агустин?- спросил он и обнял друга за плечи.

- Я редко шучу,- сказал Агустин.

Он был глубоко взволнован, чуть ли не сильнее, чем сам Франсиско. Он
не учился сыпать цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель
Бермудес или аббат. Этого он не умеет - где ему, он скромный художник,
но в живописи он понимает, как никто, и знает, что вот этот Франсиско
Гойя, его Франчо, создал великое произведение, опередившее свой век:
он освободился от линии. Другие художники стремились все время только
к чистоте линии, их живопись, в сущности, была раскрашенным рисунком.
Франсиско учит людей видеть мир по-новому, видеть во всем его
многообразии. И, несмотря на свое самомнение, он, верно, не знает,
как велико, как ново то, что он создал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Много лет назад, когда он [Мигель Бермудес] женился на Лусии, она была
_маха_, девушка из народа, горячая и импульсивная, и его внезапное
решение жениться на ней было смелым и рискованным шагом. Но инстинкт,
опыт и изучение античного мира подсказали ему, что тот, кто медлит,
часто уходит с пустыми руками и что боги только раз в жизни посылают
смертному счастливый случай. И он никогда не раскаивался в своем
необдуманном поступке. Он до сих пор любил и желал свою красавицу жену
так же, как в первый день; за это время из весьма сомнительной уличной
девчонки она превратилась в представительную сеньору Бермудес, и все
завидовали ему. С полотна на него смотрела обаятельная и представительная
светская дама, от которой исходило неуловимое серебристое мерцание,
и дон Мигель вдруг понял: Лусия, которую, как ему думалось, он изучил
за эти годы в совершенстве, и сейчас еще была такой же волнующей
незнакомкой, такой же неожиданной и опасной, как в тот первый день,
и сейчас еще это была маха. Гойя с радостным удовлетворением отметил
растерянность на лице друга, обычно прекрасно владевшего собой. Да,
мой милый Мигель, методы твоего м-сье Давида прекрасны: ясный рисунок -
вещь хорошая, и то, что ясно, можно им ясно передать. Но то-то и оно,
что жизнь и люди вовсе не ясны. Злое, опасное, колдовское, затаенное -
этого твоими средствами не передашь, этому у почтенных мастеров
древности, сколько на них ни гляди, не научишься. Тут ни твой
Винкельман, ни твой Менгс не помогут, да и ты сам тоже.

Франсиско, в свою очередь, поглядел сперва на женщину на портрете,
потом на живую. Она тоже в глубоком молчании смотрела на холст.
Не отрывала узких раскосых глаз под высокими учтиво надменными бровями
от серебристого света, мерцавшего вокруг нее на портрете. С ее
капризного лица чуть-чуть сдвинулась маска светской дамы: большой рот
приоткрылся, на губах заиграла улыбка, но не тонкая и насмешливая,
как обычно, а более затаенная, более опасная, правда, и более
вульгарная, более порочная. И вдруг Франсиско Гойя вспомнил эпизод,
который забыл и долго искал в памяти. Много лет назад, когда он гулял
как-то на Прадо с дамой, к нему подошла _авельянера_, торговка миндалем,
подросток лет четырнадцати-пятнадцати, не больше. Он хотел угостить
свою даму миндалем, девочка слишком дорого запросила, он стал
торговаться, и продавщица, как истая маха, вылила на него целый ушат
ругательств и насмешек: <За два реала? Сейчас сбегаю, спрошу хозяина.
А вы постойте здесь, мой красавчик, подождите, не пройдет и полгодика,
как вернусь с ответом!> И она принялась созывать других озорниц.
<Сюда, сюда! Полюбуйтесь-ка на господина, что швыряет деньгами.
Сегодня он расщедрился. Не пожалел два реала для своей дамы>.
Пристыженный и злой, бросил он дерзкой девчонке ее пять реалов. Теперь
он торжествовал: он внес в свою Лусию что-то из того давно ушедшего
времени, что-то от тогдашней вульгарной и озорной Лусии с ее рискованным
вкусом к дерзким ответам и грубым шуткам. И он торжествовал, что
написанный им портрет заставил ее слегка приподнять маску светской дамы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Я же видел тебя, Лусия,- сказал он,- в этом самом желтом платье
на балу у дона Мануэля, в сиянии свечей ты была поразительно хороша.
Но на портрете ты еще лучше. И притом он не отступил от правды.
Дьявол, а не человек! Как ты это сделал, Франсиско?

- Я вам скажу как, дон Мигель,- сухо заявил Агустин.-
Не в одной правде сила.


В гостиницу принесли из Эскуриала [королевская резиденция] письмо
для придворного живописца дона Франсиско де Гойя-и-Лусиентес. Там было
написано: <Завтра я не прислуживаю королеве. Почему Вас не видно
при моем утреннем туалете? Ваш друг Каэтана Альба>.

С сердцем, полным горечи, ждал он этого послания.
Теперь все дурные чувства рассеялись. <Ваш друг Каэтана Альба>.
<_Elle est chatoyante_>,- подумал он, на этот раз скорее ласково.

На следующий день, не успел он переступить порог, как она подозвала его.

- Очень хорошо, что вы наконец пришли,- обратилась она к нему.- Нам
надо о многом переговорить. Останьтесь, пожалуйста, когда все уйдут.

Она говорила с искренней сердечностью и беззаботно громко, не
беспокоясь о том, что всем был слышен ее звонкий, чуть резкий голосок.

К сожалению, здесь было много людей, среди них и такие, чье
присутствие не нравилось Гойе. Был здесь, конечно, высокий белокурый
доктор Пераль, был собрат по профессии маляр Карнисеро, был красивый,
фатоватый маркиз де Сан-Адриан, в любезном обращении которого Гойе
всегда чудилось какое-то пренебрежение, был и тореадор Костильярес,
которого уж, во всяком случае, нельзя было допускать в Эскуриал.

И она всякого дарила любезным взглядом. Пока Франсиско дожидался,
радость его померкла. Он отделывался ото всех односложными ответами.

Затем повернулся спиной к обществу и стал разглядывать шпалеры на стенах.

Герцоги Альба занимали одни из тех немногих покоев, которые,
по желанию короля, были обставлены в легкомысленном вкусе последнего
столетия. Один гобелен был изготовлен по картону, сделанному им самим,
Франсиско Гойей, еще в то время, когда он радостно и беззаботно
малевал все, что вздумается. Гобелен изображал веселую народную сценку.
Четыре девушки забавлялись, высоко подбрасывая на платке паяца -
_пелеле_. Композиция была неплоха, движения - естественны. И все же
эта его прежняя работа не понравилась Гойе. На гобелене махи, девушки
из народа, подбрасывающие куклу, были ненастоящие: не махи,
а придворные дамы, играющие, будто они махи, и веселье их было тоже
подгримированное, застывшее, вроде того церемонного ритуала, который
он наблюдал при утреннем туалете королевы. Смешные, расслабленные
движения паяца были куда правдивее, чем движения девушек.

В свое время Гойе очень нравился такой веселый маскарад, и он
с удовольствием следовал этой моде. Все следовали. Его парижские
коллеги изображали версальских кавалеров и дам в виде пастушков
и пастушек, изображали их такими же чопорными и искусственными,
как вот эти его махи и их кавалеры. Некоторым из галантных пастушков
и хорошеньких пастушек за это время уже успели отрубить головы.
Да и он сам, хотя жилось ему теперь лучше, чем тогда, многому с тех
пор научился; и веселость его простонародных сценок казалась ему
теперь глупой, напряженной, раздражающей.

Веселые пустые лица на шпалерах не были собственно портретами,
и все же это были портреты. Он мог бы с полным правом отрицать,
что третья из этих дам с кукольными лицами - герцогиня Альба, и все же
это была она. Тут он был величайшим мастером: он умел придать сходство
лицу и в то же время сделать его анонимным. Да, она, Каэтана Альба,
с наслаждением играет своим пелеле.

- Милостивые государи и милостивые государыни, мой туалет как будто
окончен,- неожиданно быстро заявила герцогиня Альба и любезно,
но решительно простилась со своими гостями.- Дон Франсиско,
не уходите,- повторила она.

- Мы идем гулять, Эуфемия,- заявила она своей дуэнье, когда все ушли,
и представила ее Гойе: - Это донья Луиса Мария Беата Эуфемия
де Ферер-и-Эстала.

Франсиско поклонился и сказал:

- За честь и удовольствие для себя почту познакомиться с вами, донья Эуфемия.

В любовных делах со знатной дамой от дуэньи зависело многое; часто она
делала погоду.

Камеристки подкатили на туалетном столике новые баночки с притираниями
и флаконы: перед задуманной прогулкой надо было принять меры
предосторожности против солнца. На глазах у Гойи продолговатое
матово-смуглое лицо Каэтаны стало очень белым; это лицо с необычайно
высокими бровями и теперь было все тем же, единственным в своем роде,
неповторимым лицом Каэтаны Альба. Где были его глаза, когда он рисовал
третью девушку для _<гобелена с пелеле>_?

- А какое платье угодно выбрать моей ласточке для прогулки?-
обратилась дуэнья к Каэтане.- Зеленое парижское, или андалусское,
или то белое кисейное, что из Мадрида?

- Конечно, белое,- приказала Каэтана.- И красный шарф.

С ним она больше не говорила, туалет поглощал все ее внимание.
Мадридские дамы привыкли одеваться в присутствии мужчин. Они были щедры
и не возбраняли любоваться своими руками, плечами, спиной, грудью,
однако, соблюдая давний обычай, следили за тем, чтоб не были видны
их ноги. Донья Каэтана не скрывала и ног. <Если девушка ножку покажет,
жди - скоро <да> тебе скажет>,- вспомнился Гойе припев из старой тонадильи.

Несмотря на сжигавшие его страсть и желание, он наметанным взглядом
художника обстоятельно изучал всю сложную процедуру одевания. Руководила
церемонией предусмотрительная дуэнья. Донья Эуфемия была длинная
и сухая, как жердь; на тощей шее сидела большая голова со скошенным
лбом, приплюснутым носом и толстыми губами. Герцогиня Альба обращалась
с почтенной, одетой во все черное старухой то властно, как с рабыней,
то шутливо, до бесстыдства фамильярно. Белое кисейное платье было
короче, чем это, собственно, полагалось: оно не волочилось по земле -
как раз подходящее для прогулки платье. Наконец был повязан и красный
шарф, а пышные черные волосы прибраны в тонкую сетку.

Появилась и свита, обычно сопровождавшая донью Каэтану на прогулках -
паж Хулио, бледный остроносый мальчишка лет десяти с наглыми глазами,
и маленькая пятилетняя арапка Мария-Лус. Дуэнья несла зонтик, паж -
ящичек с пудрой и духами, арапка взяла на руки Дона Хуанито -
крохотную собачку с пушистой белой шерстью.

Маленький кортеж - Каэтана и Гойя впереди - прошествовал по торжественным
коридорам, по широким лестницам вниз, в сад; они шли извилистыми,
усыпанными гравием дорожками между цветочными клумбами и живой
изгородью из бука и тиса, а сзади суровой громадой высился замок.
Затем донья Каэтана вышла из пределов сада и вступила на тропинку,
которая быстро сужалась и вела вверх к _Silla del rey_ - Креслу короля,
к тому выступу на скале, откуда открывался знаменитый вид на Эскуриал.

Воздух был приятно свеж, в светлом небе стояло бледное солнце, веял
легкий ветерок. Герцогиня АЛьба весело шла вперед, твердо ступая
обутыми в изящные башмачки ножками и, как того требовала мода,
выворачивая наружу носки; веер она держала закрытым в левой руке,
слегка им помахивая. Миниатюрная, грациозная и решительная,
поднималась она узкой каменистой тропкой, медленно ползущей вверх
по серо-коричневой пустыне в предгорье Гвадаррамы.

Сбоку, чуть отступя, шел Гойя. Всем приглашенным в Эскуриал предписывалось
носить придворное платье; Гойя держался несколько напряженно: узкий
кафтан, шляпа, шпага и парик стесняли его. Прямо перед собой он видел
герцогиню Альба, ее миниатюрную фигурку, туго стянутую красным шарфом,
ее мягко округлые бедра. Она шла перед ним такая маленькая, тоненькая,
как струна; она не скользила, не ступала, не приплясывала - трудно
было найти подходящее слово, чтоб определить ее походку.

Дорога, ведшая вверх через белесую от полуденного солнца серо-коричневую
каменную пустыню, казалась Гойе бесконечной. Одетая во все черное,
исполненная достоинства дуэнья, не жалуясь, передвигала свои старые
ноги; паж Хулио со скучающим видом нес духи и притирания; Мария-Лус,
маленькая арапка, бегала взад и вперед; собачка сердито, повелительно
тявкала и каждую минуту просилась на землю, чтобы поднять заднюю
лапку. Гойя сознавал весь комизм этого живописного, забавного,
церемонного шествия на фоне вековечной пустыни.

Герцогиня Альба разговаривала с ним через плечо.

- Сеньора Тудо живет в той же гостинице, что и вы?- осведомилась она.

- Сеньора Тудо уехала, насколько я слышал,- ответил он, стараясь
казаться равнодушным.

- Я слышала,- продолжала она,- вы устроили в честь сеньоры Тудо
очаровательный праздник. Или не вы, а дон Мануэль? Ну, расскажите же.
Не молчите же так упорно. Дон Мануэль упрям, но итальянка тоже
не из уступчивых. Как вы думаете, кто кого переупрямит?

- Я слишком мало осведомлен, ваша светлость,- сухо ответил Гойя.

- Ну уж хоть светлостью меня не называйте,- сказала она.

Они дошли до выступа скалы, до Кресла короля, до любимого места короля
Филиппа, с которого он следил, как камень за камнем рос его замок.
Герцогиня Альба села, веер лежал закрытым у нее на коленях. Дуэнья,
паж и арапка опустились на землю позади нее. Гойя стоял.

- Садитесь же!- приказала она ему через плечо. Он присел на землю,
ему было неудобно: мешала шпага, мешали острые камешки.

- _Cubrios - покройтесь_,- приказала она, и он не знал - намеренно
или нет, серьезно, в шутку или в насмешку употребила она обычную
формулу, с которой король обращался к двенадцати избранным грандам.
Она сидела тут, на каменном стуле, капризная, хрупкая, и смотрела
на сверкающую на солнце пустыню и замок за ней. Так, верно, сидел ее
предок, которого не раз призывал сюда король-фанатик Филипп II; здесь,
верно, обдумывал ранний представитель рода Альба те распоряжения,
которые отдавал ему король - по своему обыкновению негромко и в очень
вежливой форме,- приказы напасть на непокорную страну, уничтожить
впавшую в ересь провинцию.

Герцогиня Альба сидела неподвижно, и остальные тоже не шевелились.
Огромная сверкающая пустыня, из которой вырастал замок - такой же
застывший и мертвый, как и сама пустыня, держала Каэтану в своем плену.

Гойя вместе с остальными вглядывался в каменное безлюдье. Вдруг он
увидел, как что-то выползло из пустыни, поползло по пустыне: какое-то
существо, безликое и все же очень явственное, белесое,
серо-коричневое, как и пустыня,- огромная жаба, а может быть,
черепаха. Странное наваждение - голова человечья, с выпученными
глазищами. Медленно, но неумолимо надвигалось оно; широко растянув рот
во вкрадчивую, дьявольскую ухмылку, уверенное в себе и в беспомощности
намеченной жертвы, подползало оно. Надо встать и уйти! Чего они сидят?
Есть духи, которые действуют только по ночам, а есть и другие, власть
которых распространяется на день. Такие встречаются редко, но они
и гораздо опаснее. Гойе было знакомо привидение, которое подползало
к ним при свете дня; еще ребенком слыхал он про него, оно носило
безобидные, даже приятные прозвища: звалось _эль янтар_ - полдник
или еще привлекательнее - _сьеста_. Но это был злобный дух, несмотря
на его ухмылку, вкрадчивость и сверкание; он показывался только
при солнечном свете, надо было взять себя в руки, встать и уйти.

Вдруг герцогиня Альба заговорила, и тотчас же исчезло наваждение,
исчезла жаба, пустыня очистилась.

- Знаете,- сказала Каэтана,- на этот раз в Эскуриале со мной
что-нибудь приключится.

- Почему вы так думаете?- спросил Гойя.

- Мне сказала Эуфемия,- ответила Каэтана.- А ей можно верить.
Она читает в будущем. Она знается с ведьмами. Вот разозлит меня -
возьму и донесу на нее инквизиции.

- Не клевещите, сердечко мое,- взмолилась дуэнья.- Господин придворный
художник человек умный и понимает шутки. Но ведь вы можете позабыть
и сболтнуть такое при других.

- Расскажи нам что-нибудь, Эуфемия,- попросила герцогиня Альба.-
Расскажи про тех, что погребены заживо в стенах Эскуриала.

- Это старые предания,- ответила дуэнья,- и дону Франсиско они, верно,
знакомы.

Но Каэтана приказала:

- Не ломайся!

И вот что поведала им Эуфемия.

Один юноша из деревни Сан-Хоренсо, некий Матео, ворчал на поборы,
которыми монастырская братия обложила крестьян, да и вообще-то он был
еретик. Монахи донесли на него. И вот Матео обернулся черной собакой
и выл все ночи напролет, чтоб натравить крестьян на монастырскую братию.
В конце концов монахи повесили собаку на коньке монастырской крыши.
Тогда собака опять обернулась, на этот раз молодым статным воином.
Он появился в деревне, рассказывал, что убил сто двадцать семь мавров,
и тоже мутил народ против монастыря. Но один ученый монах узнал, что
воин, собака и прежний Матео - одно и то же, и донес на него инквизиции.
Когда появилась стража, воин опять обернулся собакой. Тогда монахи
поймали собаку и живьем замуровали ее в фундаменте пристройки -
это было в ту пору, когда монастырь перестраивали в Эскуриал.

- И сейчас еще в полнолунье слышно, как воет собака,- закончила старуха.

- Интересное предание,- заметил Франсиско.

Герцогиня Альба поглядела на него через плечо.

- Впрочем, у меня не одна Эуфемия прозорливая,- сказала она.-
У бабушки была камеристка. Звали ее Бригида, ее сожгли, потому что она
была ведьмой. Многие говорили, будто она пострадала напрасно, но когда
палач попросил, чтобы она поцеловала его в знак прощения, она
не поцеловала, а это верный признак, что она была ведьмой. Иногда она
мне является и предвещает будущее. Бригида очень хорошо предсказывает.

- Что же она вам предсказала?- спросил он.

Каэтана деловито ответила:

- Предсказала, что я не доживу до старости и потому надо, не теряя
времени, брать от жизни все, что она дает.

Каэтана обратила
Бледное лицо к Франсиско.
Вся впилась в него глазами,
Отливавшими металлом.
<Верите вы в ведьм?>- спросила
Вдруг она.
<Конечно, верю>,-
Гойя ей ответил хмуро.
Он заговорил на грубом
Сарагосском диалекте,
На котором он порою
Изъяснялся. И добавил:
<Ну а как же? Я, конечно,
Верю в ведьм>.


- Мы идем в театр, в <Крус>,- сказала герцогиня Альба, когда он явился
к ней.- Дают <Враждующих братьев>, пьеса, как я слышала, глупая, но Коронадо
играет дурака, а Гисмана - субретку, и куплеты, конечно, очень хороши.

Гойю разозлил легкий тон, каким это было сказано. Неужели это введение
к ночи любви? Что она придумала?

Толпа мужчин ждала у дверей театра, чтоб посмотреть, как выходят
из карет и паланкинов женщины: это была единственная возможность
увидеть женскую ножку. Герцогиня Альба вышла из паланкина.
<Что за соблазнительные ножки,- крикнули ей из толпы,- нежные,
круглые, так, кажется, и съел бы>. Гойя стоял рядом с мрачным видом.
Он охотно полез бы в драку, но боялся скандала.

В театр вел длинный темный коридор. Там было шумно и тесно, стояла
вонь, грязь, разносчики предлагали воду, сласти, тексты песен. Трудно
было пройти в такой толкотне и не запачкать платье и обувь.

Немногие ложи - женщины в сопровождении мужчин допускались только
в ложи - были уже проданы, и, чтобы получить ложу, Гойе пришлось долго
торговаться и заплатить втридорога.

Не успели они сесть, как в _патио_ - в партере зашумели. Там тотчас же
узнали герцогиню Альба: ее приветствовали криками, хлопали в ладоши.
Еще более жгучий интерес проявляли - правда, менее шумно - женщины;
они сидели в отведенной им части театра, в _гальинеро_ - курятнике,
все до одной в черных платьях и белых платках, как то было предписано,
и теперь все до одной повернулись к их ложе, раскудахтались, засмеялись.

Гойя старался придать своему массивному хмурому лицу невозмутимое
выражение. Каэтана делала вид, будто весь этот шум ее не касается,
и приветливо, спокойно беседовала с ним.

Пьеса <Враждующие братья> была на самом деле глупым и жалким
подражанием одной из комедий Лопе де Вега. Беспутный младший сын отнял
у добродетельного старшего сына любовь отца и вытеснил его из сердца
любимой девушки. Уже в первом действии происходит дуэль на кладбище,
появляются привидения, злой брат изгоняет доброго в лес, а отца
обрекает на голодную смерть в башне. Крестьяне возмущены против своего
нового жестокого господина, публика тоже, и когда на помощь злому
брату появился из зрительного зала актер, игравший _альгвасила_ -
полицейского офицера, зрители заплевали его и чуть не избили, ему
пришлось клясться и божиться, что он не полицейский, а всего-навсего
актер Гарро.

- Кто вы, собственно, <_чорисо_> или <_полако_>?-
спросила герцогиня Альба художника.

Мадридская публика, страстно любившая свой театр, уже лет пятьдесят
как разделилась на два лагеря: одни называли себя в честь некоего
давно умершего комика чорисо - сосиски, другие - полако, в честь
некоего аббата, который выступил с памфлетом в защиту соперничавшей
труппы. Гойя признался, что он чорисо.

- Я так и думала,- сердито сказала Каэтана.-
Мы, Альба,- полако, еще мой дед был полако.

Куплеты, исполнявшиеся после первого действия, оказались очень
веселыми и объединили оба лагеря, которые шумно выразили свой восторг.
Затем под лязг цепей и шуршание соломы началось второе действие -
в башне. Ангел в образе мужчины в коротких, согласно моде того времени,
штанах, но с крылышками за спиной утешал заключенного в башню старика.
Девушка, не поверившая наговорам злого брата, встретила в глухом лесу
изгнанного графа; растроганная публика замерла в напряженном молчании.
Герцогиня Альба сказала, что сейчас можно незаметно уйти.

Они полной грудью вдохнули свежий вечерний воздух.

- Теперь мы отправимся в какую-нибудь из ваших таверн,- скомандовала Каэтана.

Гойя, намеренно не поняв, предложил дорогой ресторан.

- Хотите к Сеферино?- спросил он.

- В какую-нибудь из _ваших_ таверн,- повторила герцогиня Альба.

- В вечернем туалете идти в Манолерию нельзя,- смущенно возразил Гойя.

Манолерией назывался квартал на окраине, где жили махи и махо.

- Этого мне объяснять не надо,- быстро сказала герцогиня Альба своим
звонким голоском.- Я отправлюсь к себе, переоденусь и буду вас ждать.

Он вернулся домой в плохом настроении. Неужели же ради этого
он претерпел столько мук, выдумал опасное письмо о болезни маленькой
Элены, поставил на карту свою будущность? <_Que verguenza!_> [Какой
позор! (исп.)] - отозвался у него в душе хриплый голос Агустина.

Прежде чем переодеться, он на цыпочках прошел в детскую,
чтобы посмотреть на Элениту. Она сладко спала.

Он переоделся в свой старый костюм и сразу превратился в _махо_. Дурное
настроение как рукой сняло, Франсиско был в состоянии блаженного
ожидания. Правда, костюм уже истрепался, штаны, ярко-зеленый жилет,
короткая красная куртка сидели на нем в обтяжку. Но в этом наряде
он пережил очень много, и переживания были все приятные. А когда он
опоясался широким шарфом и засунул за него нож - _наваху_,
он почувствовал себя другим человеком - молодым, жаждущим приключений.
<Сутана на плечи - ученость в голову>,- вспомнил он старую поговорку.
Затем накинул длинный плащ - _капа_, который, собственно, был уже
запрещен, и надел широкополую, закрывающую лицо шляпу - _чамберго_.

Закутавшись так, что его нельзя было узнать, Гойя отправился в путь.
Он усмехнулся, когда привратник герцогини Альба не захотел его
впустить. Он приподнял поля шляпы, и привратник осклабился. И Каэтана
тоже улыбнулась при виде Франсиско, как ему показалось, одобрительно.
Сама она была в дорогой яркой юбке и в пестро расшитом глубоко
вырезанном лифе. Волосы были убраны в сетку. Наряд ей очень шел,
она свободно могла сойти за маху.

- Куда мы пойдем?- спросила она.

- В винный погребок Росалии в Баркильо,- ответил Гойя.- Но у вас будут
неприятности из-за мантильи,- предостерег он, так как Эуфемия накинула
на нее мантилью, а _тападу_ - женщину под вуалью - в Манолерии
недолюбливали. Каэтана в ответ только ниже спустила мантилью на лицо.

- Позвольте мне пойти с вами, ласточка моя,- взмолилась дуэнья.-
Я умру со страха, пока вы будете в Манолерии.

- Вздор, Эуфемия,- строго сказала Каэтана.-
Дон Франсиско мужчина и сумеет меня защитить.

Кабачок был полон народа. Посетители сидели, пили, курили, разговаривали
мало, соблюдая кастильскую важность. Большинство мужчин было в широкополых
шляпах. Женщины - крепкие, среди них много красивых - все были
с открытыми лицами. В зале стоял густой дым. Кто-то играл на гитаре.

На новоприбывших смотрели со сдержанным любопытством, нельзя сказать
чтобы дружелюбно. Кто-то предложил Гойе контрабандный табак.

- Цена?- спросил Гойя.

- Двадцать два реала,- потребовал предлагавший.

- Что я тебе - _габачо_?- возразил Гойя; так презрительно называли
иностранцев, главным образом французов.- Шестнадцать реалов,
как все дают, дам.

В разговор вмешалась девушка:

- Может быть, сеньор, вы купите вашей даме хотя бы сигару?- спросила она.

- Я не курю,- сказала герцогиня Альба, не откидывая мантильи.

- А следовало бы,- заметила девушка.

Парень же, сидевший рядом, заявил:

- Табак прочищает мозг, возбуждает аппетит и сохраняет зубы.

- Не мешало бы вашей даме сбросить мантилью,- подзуживала девушка.

- Успокойся, Санка - Цыплячья Нога,- сказал парень,- не заводи ссоры.

Но Санка стояла на своем:

- Скажите вашей даме, сеньор, чтоб она сбросила мантилью. В общественный
сад с закрытым лицом не допускают, а здесь это уже и вовсе не годится.

Парень с другого столика заметил:

- А вдруг ваша дама - габача?

Франсиско предсказывал Каэтане, что ее мантилья вызовет озлобление.
Он знал нрав махо, он сам был такой же. Они не выносили назойливых
взглядов, считали себя истыми испанцами, испанцами из испанцев,
и не желали терпеть снисходительное любопытство посторонних.
Кто приходил к ним, в их кабачок, должен был подчиняться их обычаям
и не скрывать лица. Гитарист перестал играть. Все смотрели на Гойю.
Теперь ни в коем случае нельзя было уступить.

- Кто это сказал про габачу?- спросил он. Он не возвысил голоса,
говорил невозмутимым тоном, посасывая сигару.

Наступило короткое молчание. Росалия, дебелая хозяйка, сказала гитаристу:

- Ну, ну, не ленись, сыграй-ка фанданго.

Но Гойя повторил:

- Кто это сказал про габачу?

- Я сказал,- отозвался махо.

- Изволь извиниться перед сеньорой,- приказал Гойя.

- Незачем ему извиняться, раз она не скинула мантилью,- вмешался кто-то.

Замечание было правильное, но Гойе нельзя было это признать.

- Чего не в свое дело суешься?- сказал он вместо ответа
и продолжал: - Сиди и помалкивай, не то как бы ты не убедился,
что я могу протанцевать фанданго на трупе любого из вас.

Вот это был как раз подходящий разговор для Манолерии,
он пришелся по вкусу всем присутствующим. Но парень, назвавший
герцогиню Альба габачей, сказал:

- Так, теперь я считаю до десяти. И если за это время ты не уговоришь
твою красотку не чваниться и снять мантилью, тогда, любезный друг,
пеняй на себя. Хоть ты по доброте своей и не трогаешь меня, а все же
я дам тебе такого пинка, что ты до самого Аранхуэса долетишь.

Гойя видел, что теперь от него ждут решительных действий. Он встал,
капа - длинный плащ - соскользнул на пол, он нащупал наваху, свой нож.

Но тут вдруг раздались громкие возгласы удивления. Герцогиня Альба
откинула мантилью. <Альба, наша Альба!>- кричали вокруг. А парень сказал:

- Извините, сеньора. Видит бог, вы не габача, сеньора. Вы наша, своя.

Такое поклонение, такое заискивание были еще противнее Гойе,
чем предыдущая перебранка. Потому что слова парня не соответствовали
истине: Альба не была здесь своей. В лучшем случае, она придворная
дама, играющая в маху. Ему было стыдно перед настоящими махами, что он
привел ее сюда. И тут же он подумал, что и сам он, Франсиско Гойя,
изобразил в простонародных сценках для шпалер не подлинных мах,
а герцогинь и графинь,- и его взяла еще большая злость.

Она болтала с окружающими на их языке, и, казалось, здесь никто,
кроме него, не чувствовал, что за спокойными, приветливыми словами
кроется барская снисходительность.

- Идемте,- сказал он вдруг более повелительным тоном, чем сам того хотел.

На мгновение герцогиня Альба с удивлением вскинула на него глаза.
Но сейчас же тоном любезного превосходства, чуть насмешливо пояснила
присутствующим:

- Да, сеньоры, к сожалению, нам пора. Господин придворный живописец
ожидает знатного вельможу, заказавшего ему портрет.

Вокруг засмеялись. Нелепость такого объяснения всем показалась
забавной. Гойю переполняла бессильная злоба.

Позвали паланкин.

- Приходите поскорее опять,- кричали ей вслед с искренним восхищением.

- Куда теперь?- раздраженно спросил он.

- К вам в мастерскую, конечно,- ответила она,- где ждет вас модель.

От этого обещания у него захватило дух. Но он знал, как она капризна;
настроение ее могло измениться еще дорогой.

Возбужденный, охваченный бессильным гневом, злясь на все, что сейчас
произошло, на ее причуды, на собственную беспомощность, раздираемый
досадой, надеждой, страстью, шагал он в темноте рядом с носилками.
А тут еще раздался звон колокольчика, навстречу шел священник
со святыми дарами. Носильщики опустили паланкин, герцогиня Альба сошла
на землю, Гойя расстелил для нее свой носовой платок, и все преклонили
колени и стояли так, пока не прошли священник и мальчик.

Наконец они добрались до дому. Ночной сторож открыл дверь.
Они поднялись в мастерскую. Гойя не очень ловко зажег свечи.
Герцогиня Альба сидела в кресле в ленивой позе.

- Здесь темно и холодно,- заявила она.

Он разбудил слугу Андреса. Тот принес два серебряных шандала
с несколькими свечами и принялся, брюзжа, медленно растапливать камин.
Герцогиня Альба следила за ним, лицо ее было открыто. Пока Андрес
был в комнате, оба молчали.

Слуга ушел. В комнате царил теперь мягкий полумрак. На гобелене
с церковной процессией неясно виднелись огромный святой и исступленная
толпа; мрачный, с эспаньолкой, кардинал Веласкеса тоже был виден
неясно. Герцогиня Альба подошла ближе к портрету.

- Кому принадлежал этот Веласкес до вас?-
задала она вопрос и себе самой и ему.

- Это подарок герцогини Осунской,- ответил он.

- Да,- сказала она,- я помню, что видела его в Аламеде [поместье
герцогини Осунской]. Вы были ее любовником?- спросила она тут же
своим чуть резким, милым детским голоском.

Гойя не ответил. Она все еще стояла перед портретом.

- Я многому научился у Веласкеса,- заметил он помолчав,-
больше, чем у кого-либо другого.

Она сказала:

- У меня в загородном доме в Монтефрио есть один Веласкес,
небольшое замечательное полотно, можно сказать, неизвестное. Если вы
когда-нибудь попадете в Андалусию, дон Франсиско, взгляните на него,
пожалуйста. Я думаю, оно было бы здесь очень уместно.

Она рассматривала рисунки, лежавшие на столе, наброски для портрета королевы.

- Вы как будто намерены нарисовать итальянку почти такой же уродливой,
как на самом деле. Она не возражает?- спросила Каэтана.

- Донья Мария-Луиза умная женщина,- ответил Гойя,-
и потому хочет на портретах быть похожей.

- Да,- сказала Каэтана,- при такой наружности женщине приходится быть умной.

Она села на диван. Удобно откинувшись на спинку, сидела она -
миниатюрная, с чуть напудренным матово-смуглым лицом.

- Я думаю нарисовать вас махой,- сказал он.-
Или нет. Мне не хотелось бы снова впасть в ошибку, изобразив вас
в маскарадном виде. Я должен понять, какая же Каэтана настоящая.

- Никогда вам ее не понять,- пообещала Каэтана.- Впрочем, я и сама
ее не знаю. Я серьезно думаю, что я больше всего маха. Мне нет дела
до того, что говорят другие, а ведь это как раз и характерно для махи.

- Вам не мешает, что я так на вас смотрю?- спросил он.

Она сказала:

- Я на вас не обижаюсь, ведь вы же художник. Скажите, вы вообще только
художник? Всегда и вечно только художник? Чуточку поразговорчивее
вам бы все-таки не мешало быть.

Он все еще молчал. Она вернулась к прежней теме.

- Я воспитана, как маха. Мой дед воспитывал меня по принципам Руссо.
Вы знаете, кто такой Руссо, дон Франсиско?

Гойю ее слова не обидели, а скорее позабавили.

- Мои друзья,- ответил он,- по временам дают мне читать Энциклопедию.

Она быстро взглянула на него. Энциклопедия была особенно ненавистна
инквизиции; получить эти книги, читать их было трудно и опасно.
Но Каэтана не отозвалась на его слова и продолжала:

- Отец мой умер очень рано, а дед предоставил мне полную свободу.
Кроме того, мне часто является покойная камеристка моей бабки
и указывает, что я должна и чего не должна делать. Серьезно,
дон Франсиско, изобразите меня в виде махи.

Гойя помешал угли в камине.

- Я не верю ни одному вашему слову,- сказал он.- И махой вы себя
не считаете, и ночных разговоров с умершей камеристкой не ведете.- Он
повернулся и вызывающе посмотрел ей в лицо.- Когда мне этого хочется,
я говорю то, что думаю. Я - махо, хотя иногда и почитываю Энциклопедию.

- Правда,- любезно равнодушным тоном спросила герцогиня Альба,-
что вы как-то прикончили четверых или пятерых не то в драке,
не то из ревности? И должны были бежать в Италию, так как вас
разыскивала полиция? И правда, что в Риме вы похитили монахиню
и только нашему послу удалось вас вызволить? Или вы сами пустили
эти слухи, чтобы придать себе интерес и получить больше заказов?

Гойя подумал, что вряд ли эта женщина пришла в такой час к нему
в мастерскую только ради того, чтобы оскорблять его. Она хочет
унизить его, чтобы потом, после, не казаться себе самой униженной.
Он взял себя в руки и ответил спокойно, любезно, шутливо:

- Махо любит говорить громкие фразы и бахвалиться. Вы же должны
это знать, ваша светлость.

- Если вы еще раз назовете меня <ваша светлость>, я уйду,- возразила Каэтана.

- Я не думаю, чтобы вы ушли, ваша светлость,- сказал Гойя.-
Я думаю, вы решили меня...- он искал слово,- ...меня уничтожить.

- Ну чего же ради мне хотеть тебя уничтожить, Франчо?- кротко спросила она.

- Этого я не знаю,- ответил Гойя.- Откуда мне знать, чтО побуждает вас
хотеть то или иное?

- Это пахнет философией и ересью,- сказала герцогиня Альба.- Я боюсь,
уж не еретик ли ты, Франчо? Я боюсь, ты больше веришь в черта, чем в бога.

- Уж если инквизиции надо заняться одним из нас,- сказал Гойя,-
так это скорее вами.

- Инквизиция не займется герцогиней Альба,- ответила она так просто,
что это даже не прозвучало высокомерно.- Впрочем,- продолжала она,-
ты не должен обижаться, если я и скажу тебе иногда что-нибудь гадкое.
Я не раз молилась пречистой деве дель Пилар, чтоб она была к тебе
милостива, уж очень мучает тебя дьявол. Но,- и она посмотрела
на деревянное изображение богоматери Аточской,- ты теперь
уже не надеешься на пречистую деву дель Пилар. А ведь прежде ты
особенно на нее полагался, потому что ты из Сарагосы. Значит, ты,
ко всему прочему, еще и непостоянен.

Она встала, подошла к старинной, почерневшей деревянной статуэтке
и окинула ее взором.

- Но я не хочу говорить непочтительно о пречистой деве Аточской,-
сказала она,- а уж тем более об этой, раз она ваша покровительница.
Она, несомненно, тоже очень могущественна, и ни в коем случае
нельзя ее оскорблять.

И своею черной шалью
Альба бережно укрыла
Деревянную фигуру
Покровительницы нашей,
Богородицы Аточской,
Чтоб она не наблюдала
Предстоящей сцены. Гребень
Вынула и, скинув туфли,
Стала чуть пониже ростом.
Деловито и бесстыдно
Расстегнула Каэтана
Юбку. Пламенем камина
Освещенная, шнуровку
Распустила...


Гойя работал над своим жизнерадостным _<Праздником Сан-Исидро>_.
Работал самозабвенно, радостно. И вдруг почувствовал, что он не один,
что кто-то находится в мастерской.

Да, кто-то вошел не постучавшись. Это был человек в одежде нунция,
посланца священного судилища.

- Благословен господь Иисус Христос,- сказал он.

- Во веки веков, аминь,- ответил дон Франсиско.

- Не откажите подтвердить, дон Франсиско, что я вручил вам послание
святейшей инквизиции,- очень учтиво сказал нунций.

Он протянул бумажку, Гойя расписался. Нунций отдал послание.

Гойя взял его и перекрестился.

- Благословенна пресвятая дева,- сказал нунций.

- Трижды благословенна,- ответил дон Франсиско, и посланный удалился.

Гойя сел, держа в руке запечатанное послание. Последнее время шли
толки, что инквизиция собирается объявить приговор дону Пабло Олавиде
не публично, а на _auto particular_ - закрытом аутодафе, куда будут
приглашены только избранные. Получить такое приглашение было и почетно
и опасно, оно означало своего рода предостережение. Гойя
не сомневался, что пакет в его руке содержит именно такого рода
приглашение. Только теперь он полностью ощутил весь ужас внезапного
и бесшумного появления посланца.

Долго сидел он на стуле, сгорбившись, обессилев, чувствуя
дрожь в коленях и все не решаясь вскрыть послание.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Посреди церкви был сооружен помост, на нем стояли гробы умерших
еретиков, а к крестам, завешенным черным, были прибиты изображения
беглых еретиков; второй помост дожидался живых еретиков.

Снаружи, между тем, приближалась процессия судей и преступников.
Возглавлял шествие Мурсийский кавалерийский полк, его замыкала
африканская конница, весь остальной гарнизон Мадрида был выстроен
цепью вдоль улиц. Двумя длинными рядами шествовали судьи инквизиции,
а между ними шли грешники.

Духовенство церкви Сан-Доминго встречало Великого инквизитора и его
свиту на паперти. Непосредственно позади Лоренсаны шел председатель
мадридского священного судилища доктор дон Хосе де Кеведо, а также три
почетных секретаря, все трое - гранды первого ранга, вслед за ними -
шесть действительных секретарей, и среди них аббат дон Дьего.
Как только процессия вошла в церковь, приглашенные опустились на колени.
Когда они снова подняли головы, помост для живых еретиков был
заполнен. Напротив подмостков с мертвыми, тоже у подножья завешенного
черным креста, на низенькой скамье, сидели они, живые еретики.

Их было четверо, облаченных в позорную одежду - _санбенито_. Мешком
висела на них грубая желтая рубаха с черным косым крестом, вокруг шеи
болталась пеньковая веревка, на голову была нахлобучена высокая
остроконечная шапка, босые ноги засунуты в грубые желтые тряпичные
туфли, в руках они держали погашенные зеленые свечи.

С глубоким волнением смотрел Гойя на осужденных грешников, на их позорные
одежды, и ему припомнилось то санбенито, которое он увидел впервые еще
мальчиком; ему тогда же объяснили, что означает это позорное рубище.
То было старинное санбенито с намалеванными на нем страшными чертями,
которые низвергали грешников в преисподнюю; сверху было указано
имя и преступление еретика, носившего его сто с лишним лет назад.

Франсиско отчетливо вспомнил тот доходящий до сладострастия ужас,
какой он ощутил тогда, услышав, что и потомки этого еретика
по сей день изгнаны из общины праведных.

Одержимый безумной жалостью, он жадно искал лицо Пабло Олавиде,
но надетые на еретиков санбенито и остроконечные шапки делали
всех четверых почти одинаковыми, они сидели сгорбившись, лица у всех
были серые, неживые, среди них как будто находилась одна женщина,
однако ее нельзя было отличить от мужчин.

Франсиско обладал острой памятью на лица, он ясно представлял себе
Пабло Олавиде таким, каким видел его много лет назад: это был
худощавый, изящный, подвижный человек с приветливым и умным лицом.
А теперь Франсиско долго не мог решить, который из четверых - Олавиде;
собственного лица у него уже не было - его стерли, уничтожили.

На кафедру взошел секретарь и прочел слова присяги; повторяя их,
присутствующие обязывались безоговорочно подчиняться святейшей
инквизиции и неуклонно преследовать ересь. И все сказали <аминь>.
Затем настоятель доминиканцев произнес проповедь на текст: <Восстань,
о господи, и сотвори свой суд>; речь его была краткой и яростной.

- Священное судилище и помост с грешниками, которые обречены принять
муки,- вещал он,- являют нам наглядный пример того, что всем нам
суждено претерпеть в день Страшного суда. Ужель, господи, вопрошают
сомневающиеся, нет у тебя иных врагов, кроме иудеев, мусульман и еретиков?
Разве бессчетное множество других людей не оскорбляет повседневно
твоей святыни греховными и преступными делами? Все так, ответствует
господь, но те прегрешения простительные, и я отпускаю их. Необоримо
претят мне лишь иудеи, мусульмане и еретики, ибо они пятнают имя мое
и славу мою. Это и хотел сказать Давид, когда призывал господа:
<Отринь от себя кротость, не дай усыпить себя состраданию! Восстань,
о господи, и сотвори свой суд! Всю силу гнева твоего обрушь на язычников
и неверных>. И по слову этому поступает ныне святейшая инквизиция.

Затем стали зачитывать приговоры четырем еретикам. Оказалось, что
Пабло Олавиде присоединили к людям без имени и положения, вероятно,
желая показать, что перед судом инквизиции высшие равны ничтожнейшим.

Первым был вызван Хосе Ортис, повар, ранее обучавшийся в Паленсийской
семинарии. Он высказывал сомнения в чудодейственной силе образа
пречистой девы дель Пилар. Еще он говорил, что самое худшее, чего он
может опасаться после смерти,- это быть съеденным псами. Слова о псах
были сочтены незначительной ересью, ибо и тела мучеников становились
добычей псов, хищных птиц и даже свиней. Зато в первом его заявлении
усмотрели святотатственное отрицание католического догмата. Приговор
гласил, что преступник будет публично проведен по всему городу
и наказан двумястами ударами плети, после чего его надлежит передать
светским властям для отбытия пяти лет каторги.

Затем была вызвана владелица книжной лавки Констансия Родригес.
Среди ее товара обнаружили семнадцать книг, находившихся под запретом,
причем три из них были в переплетах с безобидными названиями. Кроме
обязательных <побочных наказаний> - изгнания, конфискации имущества
и так далее,- она была присуждена к наказанию стыдом - _verguenza_:
это означало, что ее проведут по городу обнаженной до пояса,
меж тем как герольд будет объявлять ее вину и назначенную ей кару.

Лиценциат Мануэль Санчес Веласко вел в приходе церкви Сан-Каэтано
богохульные речи, а именно: что святой, мол, ему ничем не поможет
и тому подобное. Он отделался мягким наказанием. Ему пожизненно
закрывался доступ в Мадрид и возбранялось занимать видные должности
или подвизаться на каком-либо почетном поприще.

Приговоры зачитывались медленно, с подробнейшим перечислением
всех оснований и доказательств. Приглашенные скучали и волновались
в ожидании приговора Олавиде. И все же не могли отрешиться от чувства
жути и сострадания при виде жалких фигурок в уродливых санбенито,
людей, чья жизнь навеки загублена из-за одного неосторожного слова;
не могли они отрешиться и от страха перед священным судилищем, которое
миллионами ушей ловит легкомысленные речи и может погубить всякого,
кого себе наметит.

Наконец был назван Пабло Олавиде и притом с упоминанием всех его
титулов: бывший аудитор при вице-короле Перу, бывший севильский
губернатор, бывший губернатор Новых Поселений, бывший командор ордена
Сантяго, бывший рыцарь Андреевского креста.

В переполненной церкви стало очень тихо, когда вперед вывели щуплого,
сгорбленного человечка, которого остроконечная шапка делала великаном.
Он попытался идти самостоятельно, но не мог, и священнику по правую
его руку и служителю - по левую пришлось поддерживать и волочить его;
слышно было, как ноги его в смешных желтых тряпичных туфлях шаркали
по каменным церковным плитам. Так как он явно не мог стоять,
ему велели сесть. Он сел на скамью. Тело его безжизненно привалилось
к низким перилам, отгораживавшим места для обвиняемых. Острие высокой
шапки нелепо торчало вперед, а кругом сидели первый министр, ректор
университета и разные сановники, ученые, писатели, бывшие
его друзьями, а также его подлые и коварные враги - и все они были
свидетелями его позора.

Приговор был составлен обстоятельно, продуманно и подкреплен
множеством богословских цитат. Обвиняемый сознался, что высказывал
неосторожные суждения, однако утверждал, что ни разу не отступил
от истинной католической веры и никогда не впадал в преступную ересь.
Но святейшая инквизиция изучила бумаги и книги обвиняемого, выслушала
семьдесят двух свидетелей, и вина Пабло Олавиде была доказана.
Он заявил, что не верит в чудеса. Оспаривал ту истину, что все
не католики обречены аду. Говорил, что многие императоры языческого
Рима достойнее иных христианских государей. Обвинял отцов церкви
и схоластиков в том, что они препятствовали развитию человеческого
духа. Выражал сомнения относительно того, что молитвой можно
предотвратить недород. Все это нечто большее, чем неосторожные
замечания,- это прямая ересь. Олавиде не только хранил у себя ряд
запретных сочинений, но ездил в Швейцарию к предтече антихриста -
нечестивцу Вольтеру, выражал ему уважение и дружбу, и в бумагах
обвиняемого были найдены письма этого заклятого еретика. Далее,
обвиняемый при свидетелях заявлял, что колокольный звон не защищает
от грозы. Во время повальной болезни он распорядился хоронить умерших
не в церквах, а подальше от населенных местностей, в недостаточно
освященной земле. Словом, Пабло Олавиде был в ста шестидесяти шести
случаях непреложно уличен в ереси.

Перечисление этих ста шестидесяти шести случаев длилось больше двух
часов, к концу второго часа Олавиде повалился на бок, и всем стало
ясно, что он лишился чувств. На него побрызгали водой, и, когда он
через несколько минут очнулся, чтение продолжалось.

Наконец подошли к заключению. <На этих основаниях,- гласило оно,-
мы объявляем его изобличенным еретиком, прогнившим членом христианской
общины и присуждаем: отречься от ереси и примириться с церковью>.
В виде покаяния ему было назначено провести восемь лет в капуцинском
монастыре в Хероне. К этому присоединялись обязательные <побочные
наказания>. Имущество его подлежало конфискации. До конца жизни
ему воспрещалось пребывание в Мадриде и всех прочих королевских
резиденциях, равно как в королевствах Перу и Андалусия, а также
в поселениях Сьерра-Морены. Кроме того, он лишался права носить
почетные звания и занимать государственные должности. Ему воспрещалось
быть врачом, аптекарем, учителем, адвокатом, сборщиком налогов, ездить
на лошади, носить драгоценности, а также одежду из шелка или тонкой
шерсти, ничего, кроме грубого, домотканого сукна. Когда он отбудет
свой срок в Херонском монастыре, его позорное одеяние - санбенито -
должно быть повешено в церкви Новых Поселений рядом с перечнем его
еретических деяний, дабы о них узнал весь свет. <Побочные наказания>
распространялись и на его потомков вплоть до пятого колена.

В церкви горело много свечей, и воздух был тяжелый от духоты
и сырости. Священники в старинном облачении, в сутанах и мантиях,
сановники в великолепных парадных мундирах сидели притихшие,
истомленные и взбудораженные, с трудом переводя дыхание, и слушали.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Франсиско Гойя смотрел на приговоренного с жгучей жалостью.
То, что случилось с ним, могло стать уделом каждого. Не иначе, как
злые духи, повсюду подстерегающие человека, напялили на Пабло Олавиде
позорный балахон и остроконечную шапку, и они же в образе Великого
инквизитора с его подручными издеваются над беднягой.

<_Tragalo, perro_ - на, ешь, собака!> Гойя сидел, смотрел и примечал
в малейших подробностях все происходившее в церкви Сан-Доминго
эль Реаль. И в то же время перед ним воскресали события его отроческих
лет: тогда, в родной Сарагосе, ему довелось увидеть еще более
торжественное, страшное и уродливое аутодафе. Действие происходило
в соборе богоматери дель Пилар и на прилегающей площади, а потом
еретиков сожгли перед Пуэрта дель Портильо. Чуть ли не яснее,
чем тогда, видел Гойя сейчас тех сарагосских судей, грешников
и свидетелей, ощущал запах горелого мяса, и тогдашние еретики
сливались воедино с приговоренными сегодня.

Но вот Олавиде опустился на колени перед обернутым в черное крестом
и, положа руку на раскрытую библию, произнес формулу отречения.
Священник говорил, а он повторял, что отрекается от всяческой ереси,
и в особенности той, которую он сам творил помышлением, словом
и делом. Священник говорил, а он повторял, что клянется богом
и пресвятой девой со смирением и кротостью принять любое покаяние,
какое на него будет наложено, и по мере сил выполнять его. Если же
случится ему ослабеть духом или погрешить вновь, то он сам признает
себя нераскаянным, закоснелым еретиком, коему без суда надлежит быть
наказанным по всей строгости канонического закона сожжением на костре.

В двери с улицы врывался
Смутный гул толпы. Но в церкви,
Переполненной народом,
Было тихо так, что люди
Вздрагивали, если стражник
Невзначай опустит на пол
Алебарду. И средь этой
Страшной тишины священник
Говорил. Но Олавиде
Словно голоса лишился.
Только
Видно было, как на сером
На лице его погасшем
Губы двигались беззвучно
С мукой и трудом.
На этом
Акт священный завершался.
Ясно донеслись снаружи
Четкие слова команды
И шаги солдат. И в том же
Установленном порядке,
Как они сюда вступили,
Вышли судьи. А за ними
Стража вывела из церкви
Сан-Доминго грешников...


И за то себя он проклял,
Что он был таким... На черта
Он влюбился в Каэтану!
Жертвы требует за жертвой
Эта глупая, шальная
Страсть. Немыслимой ценою
Он расплачиваться должен!
И всю ярость обратил он
Против Альбы. Злые духи,
Что его подстерегают
Из-за всех углов и только
Подходящей ждут минуты,
Чтоб его сгубить, бесспорно,
Сговорились с Каэтаной.


Обычно Каэтана заранее сообщала о своем приходе, и Гойя устраивал так,
чтобы никого постороннего не было. Но однажды она пришла
без предупреждения, Агустин как раз работал над копией
_<Королевы в виде махи, в черном>_.

Каэтана вгляделась в портрет своей противницы.
Вот она стоит в непринужденно величественной позе.

Ничего не скажешь, Франчо не утаил ее уродства, но он постарался
выгодно оттенить то немногое, чем могла похвастать Мария-Луиза:
упругую полноту обнаженных рук и шеи в вырезе платья. Кроме того,
он придал ей значительность. При всем сходстве она была на полотне
и маха и знатная дама, но отнюдь не казалась смешной.

Каэтана вновь ощутила тот легкий озноб, который пробежал по ней,
когда королева предостерегала ее.

- Почему ты изобразил ее такой?- злобно спросила она напрямик,
не смущаясь присутствием Агустина.

- Картина-то получилась хорошая,- возмутившись, сухо ответил Франсиско.

- Не понимаю тебя,- сказала Каэтана.- Эта женщина самым низким, самым
подлым образом отравила нам лето, отравила и тебе и мне всю радость.
Мы оба на деле узнали, что она попросту итальянская швейка. А ты вдруг
пишешь ее королевой, да еще испанкой с головы до ног.

- Раз я ее так написал, значит она такая и есть,- ответил Франсиско
спокойно, но таким высокомерным тоном, который не уступал тону
герцогини Альба. Агустин торжествовал, слушая друга.

После этого Каэтана удвоила старания досадить королеве. Так, например,
узнав, что Мария-Луиза выписала себе из Парижа очень вызывающий туалет,
она раздобыла его фасон, и на следующий день после приема, на котором
Мария-Луиза была в этом платье, на бульваре дель Прадо появились
два выезда с гербом Альба, а в них две камеристки Каэтаны, одетые
точь-в-точь так, как накануне была одета королева. Придворные смеялись,
а Мария-Луиза злилась, но меньше, чем ожидала Каэтана. Старая маркиза
сочла шутку не слишком удачной. А Франсиско нашел ее и вовсе неудачной.

Но его упрек растаял
Перед взглядом Каэтаны,
Растворился перед этим
Существом, в котором жили
И дитя, и герцогиня.
И еще сильней, чем прежде,
Ощутил он безграничность
Счастья своего. Но тут же
Снова выросла угроза,
Навсегда и неразрывно
Связанная с этим счастьем.


В ту пору в Мадриде вспыхнуло поветрие - горловая болезнь, поражавшая
преимущественно детей. Начиналась она с воспаления миндалин. У ребенка
настолько распухали шейные железы, что вскоре он не мог глотать. Потом
слабел пульс, биение сердца становилось еле слышным, из носа сочилась
сероватая зловонная жидкость. Больные страдали от всевозраставшего
удушья, многие умирали.

Из троих детей Гойи заболел Мариано, а за ним младшая дочурка, Элена.

Хотя Франсиско только мешал уходу за больной, он не мог оторваться
от постельки задыхающейся Элены. С ужасом видел он, что девочке
становится все хуже. Он с первого мгновения знал, что ему придется
расплачиваться за то письмо, за тот вызов злым силам, ценой которого
он купил первую ночь с Каэтаной. Домашний врач, доктор Гальярдо,
прописал горячее питье и укутывания, а потом, когда жар усилился,-
холодные ванны. Он ссылался на Гиппократа. Держал он себя уверенно,
а действовал явно наугад.

Гойя прибег к религиозным средствам. Посвященные пресвятой
деве-целительнице клочки бумаги с надписью <_Salus infirmorum_ -
спасительница недужных> скатывались в шарик, и дети выпивали их
в стакане воды. Девочка не могла проглотить шарик, что было плохим
знаком. За большие деньги Гойя взял на подержание из монастыря,
где оно хранилось, покрывало с частицами одежды святой Элены,
ее покровительницы, чтобы закутать в него больную.

Он вспоминал, чего только не делали, когда Хосефа была беременна этим
ребенком. Приносили в дом образа святого Раймунда Нонната и святого
Висента Феррера и усердно молили святых заступников сделать разрешение
от бремени недолгим и немучительным. И какое веселое паломничество
совершили они потом к Сан-Исидро, чтобы поблагодарить его и других
святых за благополучные роды!

Дальше тоже все пошло бы благополучно, если бы сам он святотатственно
не отдал свое дитя в жертву злым силам.

Он бросился в предместье Аточа излить свое горе перед божьей матерью
Аточской. Ради собственной утехи он предал свое дитя. Теперь он каялся
и молил святую деву принять его покаяние и помочь ему. Он исповедался
перед незнакомым, по-деревенски простоватым на вид священником.
Он надеялся, что тот не поймет, в чем ему надо покаяться, но священник
как будто понял. Однако обошелся с Франсиско не очень сурово.
Наложил на него пост, многократное чтение молитвы господней и запретил
впредь прелюбодействовать с той женщиной. Гойя дал обет не осквернять
свой взор созерцанием ведьмы и девки Каэтаны.

Он знал, что все это чистое безумие. Он приказывал себе укротить
разумом свои буйные страсти. Когда разум дремлет, тогда человека
обуревают сны, нечистые сны - чудовища с кошачьими мордами и крыльями
нетопырей. Нет, надо замкнуть в себе свое безумие, обуздать,
замуровать его, не дать ему прорваться, поднять голос. И он молчал,
молчал перед Агустином, Мигелем, перед Хосефой. И только писал старому
другу Мартину Сапатеру. Писал ему о том, как позволил себе тогда
ради собственной утехи гнусную, греховную уловку и как дьявол обратил
его ложь в правду, а потому он сам теперь повинен в смертельной
болезни своей любимой дочки, и хотя понимает, что все это не имеет
ничего общего с разумом и действительностью, однако для него
это подлинная правда. На письме он начертал три креста и просил друга,
не скупясь, поставить богоматери дель Пилар много свечек потолще,
дабы она исцелила от недуга его и его детей.

Герцогиня Альба услышала, что дети Франсиско заболели. Он никогда
не говорил ей о своей тогдашней уловке, однако она поняла, как у него
должно быть смутно на душе. Она послала к нему дуэнью предупредить
о своем приходе и ничуть не удивилась, когда он отказался видеть ее.
Она навестила Хосефу и предложила прислать своего врача,
доктора Пераля. Гойя не вышел к Пералю. Хосефа отозвалась о нем
как о спокойном, рассудительном, опытном враче. Гойя промолчал.
Через два дня в здоровье Мариано наступило заметное улучшение, и врачи
объявили, что он спасен. На третий день Элена умерла.

Отчаянию Гойи, его возмущению против судьбы не было предела.
От смертного одра девочки он убежал к себе в мастерскую и там клял
святых, которые не захотели ему помочь, клял себя, клял ее, виновницу
всего, ведьму, девку и герцогиню, ради своей барской прихоти и утехи
вынудившую его пожертвовать любимой дочкой. Вернувшись к постели
покойницы, он вспоминал, как мучилась девочка от страшных приступов
удушья и как он смотрел на нее, не в силах облегчить ее муки.
Его тяжелое, волевое лицо превратилось в маску беспредельной скорби;
ни один человек не выстрадал столько и не страдал так, как он.
Потом он опять убежал в мастерскую, и боль его обратилась в ярость,
в жажду мести, в потребность кинуть ей, окаянной, в ее надменное
кукольное личико весь свой гнев, все презрение и осуждение.

Агустин почти не отходил от него. Но старался быть незаметным, говорил
только самое необходимое, казалось, будто он ходит на цыпочках.
Не спрашивая, он на свою ответственность решал все дела, которых
именно сейчас накопилось особенно много. На Франсиско благотворно
действовало такое участие. Он был признателен Агустину за чуткость,
за то, что друг не пытается утешить его пошлыми доводами рассудка.

Хосефа была почти неприятно поражена, когда он устроил Элене похороны,
достойные инфанты.

После погребения они сидели в полутемной зале, где были задернуты
занавеси. Многие приходили выразить им сочувствие. На второй день
Гойе стали нестерпимы бездушные, нарочито печальные физиономии
посетителей, и он ушел к себе в мастерскую. Там он то садился,
то ложился, то бегал, не находя покоя. Принимался набрасывать
карандашом свои видения, рвал бумагу, не кончив рисунка.

В мастерскую вошла Каэтана.

Он ждал, боялся и жаждал ее прихода. Она была прекрасна. Лицо ее
уже не напоминало маску. Это было лицо любящей женщины, которая пришла
утешить друга в его горе. Гойя заметил это своим точным глазом
и подумал: пусть она обидела его, но ведь он обидел ее куда сильнее.
Однако стоило ему вглядеться в нее, как здравый рассудок смыло
дикой, сладострастной яростью. Все, что он затаил против Каэтаны
с тех пор, как впервые увидел ее сидящей на возвышении, негодование
против ее дерзких, жестоких выходок, досада на собственное рабство,
ужас перед судьбой, которая избрала эту женщину своим орудием,
чтобы мучить его,- все разом поднялось в нем.

Он выпятил и без того толстую нижнюю губу, мясистое лицо его дрожало
от неукротимой ненависти, как ни старался он овладеть собой. Каэтана
невольно отшатнулась.

- Как ты смела прийти!- заговорил он.- Убила моего ребенка,
а теперь пришла посмеяться надо мной!

Она сдержалась и попросила:

- Возьми себя в руки, Франчо, горе свело тебя с ума.

Ну конечно. Ей непонятно, как он страдает. Она-то ведь бесплодна.
Она ничего неспособна создать, в ней ничего не рождается: ни радость,
ни горе - одно пустое наслаждение. Она бесплодна, она - ведьма
или само зло, посланное дьяволом в мир.

- Ты это отлично знала,- не помня себя от гнева, выкрикивал он.-
Ты все заранее обдумала. Ты внушила мне мысль накликать болезнь на мою
Элену. Ты поставила меня перед выбором - либо жертвуй тебе Эленой,
либо моим положением, моим искусством. Только этой ценой ты
соглашалась допустить меня к себе. Потом в Пьедраите ты второй раз
затеяла то же самое, решила не пускать меня ко двору, чтобы отнять
у меня мою славу и мое искусство. Но не тут-то было, я тебе
не поддался. А теперь ты требуешь, чтобы я написал Марию-Луизу
в непристойном виде. Все, все хочешь ты у меня украсть - моих детей,
мое положение, мою живопись. Хочешь оставить меня ни с чем в угоду
твоему окаянному, бесплодному лону,- он употребил нецензурное слово.

Безграничная злоба поднялась в ней. Из любящей женщины, из утешительницы
она превратилась в герцогиню Альба, правнучку кровавого маршала.
Этот неотесанный мужлан должен был принять как подарок, как великую
милость уж одно то, что она дозволила ему говорить с ней, дышать
одним с ней воздухом. А он не нашел ничего лучшего, как поносить ее
в припадке дурацкого раскаяния из-за какой-то дурацкой отговорки.

- Вы, сеньор Гойя из Фуэндетодоса, всегда годились только для роли
придворного шута,- сказала она тихо, уничтожающе любезным тоном.-
Вы, кажется, воображали себя махо? Нет, вы всегда будете мужланом,
как бы вы ни наряжались. Почему, вы думаете, вас допускали до своей
особы герцогини Осунская и Медина-Коэли? Им хотелось позабавиться
выходками присяжного дурачка; незачем быть ведьмой, чтобы дергать
за веревочку такого паяца, такого простофилю!- Она говорила тихо,
но под конец ее детский голосок зазвучал резко и некрасиво.

Он видел, как гневно нахмурились ее высокие брови, и радовался, что
ему удалось довести ее до такой ярости. Но это удовлетворение потонуло
в неистовом бешенстве, потому что она попала на больное место,
глумливо напомнила о том, чего он и сам боялся в тайниках души.
Но нет, это неправда, не может быть правдой. Не ради смеха и не только
для забавы пускали его к себе в постель и герцогиня Осунская,
и герцогиня Медина-Коэли, да и она сама. Он помнит, как она сотни раз
таяла, растворялась от наслаждения в его объятиях, и ему хочется
бросить самые грубые, самые непристойные слова в это окаянное,
прекрасное, дерзкое, надменное, гневное лицо. А потом схватить ее,
донести до порога и самым настоящим образом вышвырнуть за дверь.

Она смотрит, как он подступает к ней. Вот сейчас он ее ударит.
Она хочет, чтобы он ее ударил. Правда, тогда все будет кончено.
Разумеется, она убьет его тогда.

- Ну-ка подойди, мужлан!- подстрекает она его.-
Похвались тем, что руки у тебя сильнее моих! А ну-ка!-
Но он не подходит к ней. Не бьет, не хватает ее. Он останавливается
на полпути. Он видел, как открылись и снова сомкнулись ее губы,
но слов не слышал. Болезнь возвратилась к нему, он оглох.

И в отчаянье упал он
В кресло. Он закрыл руками
Бледное лицо.
И Альба
Поняла. Ей стало страшно.
Словно к малому ребенку,
Подбежала, стала гладить
Волосы его... Франсиско
Ничего не слышал. Только
Видеть мог, как шевелились
Губы. И внезапно понял,
Что слова любви шептала
Каэтана... И, бессильный,
Он закрыл глаза.
Заплакал.


Герцогиня водила Гойю по своему городскому дворцу в Кадисе, по Каса
де Аро. Графы Оливарес и Гаспар де Аро не скупились, когда строили
этот дом. Город, расположенный на конце узенькой полоски земли,
не мог расти вширь, и потому дома в нем по большей части были высокие
и сжатые с боков; здесь же, в Каса де Аро, обширные залы окружали
огромное уединенное _патио_, красиво вымощенный двор, тоже похожий на
обширную залу. Вокруг него, по внутренней стороне трехэтажного здания,
тянулись галереи. С плоской кровли в небо поднималась дозорная башня.

В просторном доме было прохладно, хотя и душновато. Как и в Санлукаре,
здесь тоже были солнечные часы с нарисованной стрелкой, навсегда
остановившей время. И повсюду мрамор, картины, скульптура, люстры;
_senores antepasadores_ - господа предки не пожалели денег. Но сейчас
дом был несколько запущен: фрески на стенах потускнели и пооблупились,
на каждом шагу попадались выщербленные, разбитые ступени.

Гойя и герцогиня бродили по обветшалым мраморным лестницам и лесенкам.
Педро, старик управитель, сам тоже довольно ветхий, шел впереди,
торжественно ступая негнущимися ногами и тихонько позвякивая связкой
ключей. Под конец по таким же пожелтевшим, истертым мраморным ступеням
они поднялись на _мирадор_ - дозорную башню. По винтовой лесенке
взобрались мимо запертой двери на плоскую кровлю башни и, наклонившись
над низкой балюстрадой, взглянули вниз на город, подобный острову,
сверкающий белизной посреди ярко-синего моря; с материком
его соединяла только узенькая полоска земли.

Дворец Каса де Аро был расположен очень высоко, чуть ли не выше всех
строений в городе. Франсиско и Каэтана посмотрели на северо-восток
и увидели гавань с цепью фортов, защищавших ее, увидели мощную испанскую
военную эскадру, равнины Андалусии, окаймленные Гранадскими горами.
Посмотрели на запад и увидели открытое море, а на горизонте - английский
флот, закрывающий доступ в гавань. Посмотрели на юг и увидели
африканский берег. А под ногами у них теснились дома Кадиса, плоские
кровли которых, сплошь уставленные различными растениями, напоминали сады.

- <Вавилонские висячие сады>, как изволили говорить блаженной памяти
дедушка вашей светлости,- пояснил старик управитель.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Каэтана попросила Гойю подняться с ней на мирадор - дозорную башню.
Но на этот раз она не прошла мимо запертой двери на середине лесенки,
а отперла ее и предложила Франсиско войти.

Из маленькой полутемной каморки на них пахнуло застоявшимся воздухом.
Каэтана открыла ставни, и свет хлынул потоком. Комнатка была почти
пуста, на стене висела одна-единственная картина средней величины
в роскошной раме, перед ней стояли два удобных, сильно потертых кресла.

- Присядьте, дон Франсиско,- пригласила Каэтана с чуть заметной
и, как ему показалось, лукавой усмешкой.

Он вгляделся в картину. На ней была изображена мифологическая сцена
с мускулистыми мужчинами и пышнотелыми женщинами; вышла она, по всей
вероятности, из мастерской Петера Пауля Рубенса и даже из-под кисти
далеко не самых одаренных его учеников.

- У вас есть картины получше,- заметил Франсиско.

Каэтана нажала кнопку в стене. Мифологическая картина, должно быть под
действием пружины, отодвинулась в сторону и за ней открылось другое полотно.

Франсиско вздрогнул, вскочил, обошел кресло. Лицо его стало
сосредоточенным, почти суровым от напряженного внимания, нижнюю губу
он выпятил. И весь превратился в зрение, в созерцание.

Картина изображала лежащую женщину; опершись на локоть, она смотрится
в зеркало, к зрителю она обращена спиной. Женщина была нагая.
В зеркале, которое держал коленопреклоненный крылатый мальчуган,
смутно виднелось ее лицо. Но эту нагую женщину писал не иностранец,
она была создана не в Антверпене и не в Венеции - таких картин,
вывезенных из-за границы, немало висело в королевских дворцах
и даже в замках кое-кого из грандов; нет, та картина, перед которой
стоял сейчас Франсиско, была написана рукой испанца, ее мог написать
только один мастер - Дьего Веласкес. Без сомнения, именно об этой
картине рассказывал Гойе дон Антонио Понс и упоминал Мигель. Это была
именно она, дерзновенная, запретная, пресловутая, прославленная
_<Doria Desnuda - Нагая женщина>_ Веласкеса - Психея или Венера,
как бы ее ни называли, главное, что самая настоящая нагая женщина.
Она не была розовой и пухлой или белой и толстой, она не была
ни тициановской итальянкой, ни рубенсовской голландкой, она была
пленительной испанской девушкой. Значит, она - веласкесовская <Нагая
женщина> - существовала на самом деле, и Франсиско Гойя стоял перед ней.

Он забыл, что картине полтораста лет, забыл, что он в Кадисе и что
рядом с ним Каэтана. Он смотрел на картину, как будто она только что
вышла из-под кисти его собрата, смотрел на самую дерзновенную
и запретную картину своего собрата Веласкеса - на <Нагую женщину>.

Каждый человек берет себе за образец жизнь другого живущего
или умершего человека. И Франсиско Гойя, если бы мог, попросил бы
у судьбы мастерство и славу Веласкеса; он считал, что в Испании есть
один великий художник - Дьего Веласкес. Наряду с Природой вторым
учителем Гойи был дон Дьего, и он всю жизнь стремился постичь тайну
его мастерства. И вот теперь перед ним была эта большая, новая,
таинственная, знаменитая на весь мир картина. Скорый на ощущение
и восприятие, скорый на любовь, ненависть, почтение и презрение, Гойя
меньше чем за полминуты успел восхититься картиной и отвергнуть ее.

Восхитило его то, в какой естественной позе лежит эта прелестная
женщина, причем поза ничуть не кажется безжизненной; у него самого,
у Франсиско, люди часто не лежали и не сидели, а парили в воздухе.
Восхитил его ловкий прием собрата живописца, показавшего лицо женщины
в неясном отражении зеркала, с тем чтобы все внимание зрителя было
направлено на изумительные линии тела, на очертания лежащей чисто
испанской женской фигуры с тонкой талией и сильно развитым тазом.

Однако больше всего восхитило его то, что дон Дьего отважился написать
такую картину. Запрет инквизиции изображать нагое тело был строг
и непреложен, и никакой другой испанский живописец не посмел бы написать
этот воплощенный соблазн - нагую женскую плоть. Как бы ни был дон Дьего
защищен милостью короля или какого-нибудь могущественного мецената,
однако и при дворе Филиппа IV, несомненно, пользовались властью
и влиянием попы и святоши, а настроения повелителей очень переменчивы.

Веласкес написал эту женщину потому, что его соблазняло показать, что
наготу можно изобразить иначе, чем ее изображали Рубенс или Тициан.
Он не побоялся опасности, ибо был великий художник и в своей испанской
гордости хотел доказать, что мы, испанцы, способны и на это.

Он это доказал. Какая изумительная гамма тонов - перламутровый оттенок
тела, темно-каштановые волосы, прозрачная белизна вуаля,
зеленовато-серая поверхность зеркала, малиновые ленты на голом
мальчугане, чуть намеченные радужные переливы его крыльев. Нагая
женщина была написана нежной, мягкой, строгой и изящной кистью,
без дешевых эффектов, без откровенного, бьющего в глаза сладострастья,
какое исходит от женских тел, написанных итальянцами и голландцами.
Наоборот, в этой картине было что-то суровое: и черные краски
покрывала, на котором лежит женщина, и темно-красный занавес, и черная
рама зеркала - словом, весь ее строгий колорит не допускал вольных
мыслей. Дон Дьего был испанец. Он не воспринимал красоту и любовь
как нечто легкое, игривое, для него они были чем-то суровым и диким
и часто служили преддверием к тяжелому и трагическому.

Франсиско смотрел и восхищался. Должно быть, дон Дьего так и хотел,
чтобы смотрели и восхищались. Однако, если художник написал женское
тело в тех чудесных красках, какие даны ему природой, но написал так,
что люди восхищаются и остаются холодны, значит, что-то тут неладно.
Допустим, что дон Дьего достиг того искусства без ненависти и любви,
той бесстрастности, о которой столько болтали Рафаэль Менгс и его
покойный шурин,- словом, вершины мастерства; но если бы ему, Франсиско,
дьявол задаром предложил сейчас такое мастерство, он бы отказался,
он бы ответил: <_Muchas gracias, no!_> [Большое спасибо, нет! (исп.)]

Хорошо, что на свете существует это восхитительное, торжественно
радостное и строгое изображение нагой женщины. Но хорошо, что не он,
Гойя, создал его. И он почувствовал себя счастливым не только потому,
что не покоится в пышном склепе церкви Сан-Хуан Баутиста, а вообще
потому, что он художник Франсиско Гойя, а не Дьего Веласкес.

Вдруг раздался пронзительный, скрипучий голос.

- Это очень ленивая дама,- говорил голос,- сколько я ее помню,
она все лежит на диване и только знает, что смотреться в зеркало.

Гойя испуганно обернулся. Он увидел уродца, сгорбленного и скрюченного
старичка в очень пестрой одежде, увешанной медалями и высшими орденами.

- Зачем ты людей пугаешь, Падилья?- укоризненно, но мягко сказала
Каэтана и объяснила Гойе, что карлик - придворный шут ее покойного
деда и зовут его Падилья; он живет здесь на попечении старика
управителя и его жены, дичится людей и редко выползает на свет божий.

- Умно сделала _Dona Desnuda_, что поселилась у нас, в Кадисе,- скрипел
Падилья.- Больше бы ее никуда не пустили. А ведь она дама знатная,
поистине грандесса первого ранга. Целых полтораста лет пальцем не шевельнула.

Всякая работа считалась для гранда зазорной.

- Уходи, Падилья, не мешай господину первому живописцу,-
все так же ласково сказала Каэтана.

Падилья поклонился, звякнул орденами и исчез.

Каэтана сидела в кресле, она подняла глаза к Гойе и, улыбаясь,
спросила его с жадным любопытством:

- По-твоему, Падилья прав? Она _действительно_ была грандесса? Ведь
известно же, что знатные дамы голыми позировали Тициану и Рубенсу.-
И она повторила своим резковатым детским голоском: - По-твоему,
она была грандессой, Франчо?

До этой минуты Гойя думал только о художнике и его картине и ни на миг
не задумался о натуре. Теперь же, когда Каэтана спросила его, у него
сразу явился уверенный ответ; он не мог ошибиться, слишком хороша
была у него зрительная память.

- Нет, она не грандесса, она маха,- сказал он.

- А может, и маха и грандесса?- заметила Каэтана.

- Нет,- с прежней уверенностью возразил Франсиско.- Это та же,
что и на картине _<Пряхи>_. Та, что сматывает пряжу с мотовила.
Вспомни ее спину, шею, руку, вспомни плечи, волосы, всю осанку.

- Ну конечно, не грандесса,
А простая маха!- твердо
Заключил он.
Каэтана
Не могла картину вспомнить.
Но, наверно, прав Франсиско.
И она была весьма раз-
очарована. Иначе
Представлялось ей все это.
И простым нажатьем кнопки
Обнаженную богиню
Или же нагую пряху
Вновь заботливо закрыла
Мифологией.


В Санлукар приехал гость - дон Хуан Антонио маркиз де Сан-Адриан.

Гойя надулся. Он давно знал маркиза и даже писал его; портрет вышел
одним из самых удачных. На фоне широкого ландшафта в очень жеманной
позе, опершись на каменную колонну, стоит молодой вельможа, впрочем,
он не так уже молод - ему перевалило за сорок, но красивое, наглое,
надменное мальчишеское лицо придает ему вид двадцатипятилетнего.
На нем костюм для верховой езды - белый жилет, узкие желтые панталоны
и синий фрак, одним словом, одет он по-вертеровски. Руку с хлыстиком
он грациозно упер в бок, в другой тщательно выписанной руке держит
книгу, для чего - не могли бы сказать ни художник, ни сам маркиз,-
цилиндр он положил на колонну. Гойя ни в малейшей степени не сгладил
заносчивости красивого, до предела избалованного вельможи, который
в качестве одного из первых придворных грандов уже в молодые годы
был назначен председателем могущественного Совета по делам Индии. Гойя
не раз встречал маркиза на вечерах у Каэтаны; поговаривали, что он
в свое время был ее любовником. С полной достоверностью его причисляли
к фаворитам королевы; должно быть, герцогиня Альба на короткий срок
сделала его своим _кортехо_, чтобы позлить Марию-Луизу. Маркиз
де Сан-Адриан был человек неглупый и на редкость образованный,
долго жил во Франции, слыл очень передовым, да, вероятно, и был таким.
Но когда он своим высоким мальчишеским голосом, немного нараспев,
преподносил очередную изысканно циничную остроту, Гойю коробило,
и он еле сдерживался, чтобы не ответить грубостью.

Маркиз держал себя просто и учтиво. По его словам, он приехал
засвидетельствовать донье Каэтане свое почтение потому, что
ее отсутствие при дворе стало ему невыносимо. Второй, почти столь же
важной причиной является его горячее желание, чтобы дон Франсиско
запечатлел заседание Совета по делам Индии, благо он сейчас находится
неподалеку от Севильи.

- Мы стосковались по вас, милейший,- мурлыкал он своим высоким
голоском,- вы ведь знаете, как мы любим, чтобы писали наши портреты.
Если вы еще долго нас протомите, придется прибегнуть к какому-нибудь
славному малому вроде вашего коллеги Карнисеро, а под его кистью
наши лица станут еще невыразительнее, чем в натуре.

Маркиз старался не быть помехой. Он появлялся за трапезами
и присутствовал при утреннем туалете Каэтаны; его общество скорее
могло быть развлечением, чем докукой. Каэтана обращалась с ним чуть
насмешливо, точно с дерзким юнцом, их связь явно была делом прошлым.

Как бы то ни было, Франсиско мог по-прежнему видеться
с Каэтаной наедине в любое время.

Однажды вечером за столом у него с Пералем завязалась беседа
об искусстве; остальные двое в ней участия не принимали.
И вдруг в разгар беседы Франсиско перехватил взгляд, который Каэтана
бросила на Сан-Адриана. Искоса, как маха у него на картине, она
вызывающе, выжидательно, похотливо взглянула на дона Хуана. Длилось
это не больше двух секунд. А может, ему все это только померещилось?
Конечно, померещилось. Он постарался забыть тот взгляд.
Но ему с трудом удалось закончить начатую фразу.

Ночью он твердил себе, что все это вздор, просто Каэтана слилась
для него с его собственной обнаженной махой, такие случаи с ним
бывали. А потом твердил себе обратное - что Сан-Адриан наверняка был
в свое время любовником Каэтаны, а теперь приехал, чтобы возобновить
прежнюю дружбу. И, конечно же, без ее согласия маркиз не приехал бы.
Все ясно, как день, а он остался в дураках. Он представлял себе,
как она лежит в объятиях Сан-Адриана, этого хлыща, этого наглого фата,
пока он тут терзается и мечется без сна. А потом она покажет
Сан-Адриану _<Обнаженную маху>_, и тот своим противным голосом
будет утверждать, что самого прекрасного Гойя в ней не заметил.

Какой вздор! Он попросту ревнивый дурак. Нет, конечно, у него есть
основания тревожиться. Он постарел, обрюзг, плохо слышит и начинает
сутулиться, что особенно позорно для арагонца. К тому же он вспыльчив
и угрюм.

А Каэтана очень <chatoyante>; старая маркиза верно ее определила.
Будь он даже молод и ослепительно красив, она могла бы пресытиться им
и предпочесть другого. Тем более теперь, когда он вот во что превратился,
ей, конечно, приятнее лежать в объятиях молодого, стройного,
остроумного весельчака и франта. _Tragalo, perro_ - на, ешь, собака!

Все это бред. Ведь Каэтана так жестоко издевалась над Сан-Адрианом
по поводу его связи с Марией-Луизой. Ведь она ясно дала ему понять,
что ее _кортехо_ [общепризнанный любовник] - он, Франсиско. Но нет,
тот искоса брошенный взгляд - не плод его воображения, обнаженная маха
тут ни при чем, так смотрела своими жестокими, отливающими металлом
глазами живая Каэтана. В следующую минуту взгляд ее стал равнодушным,
но он был переменчив, как у кошки, да и все в ней неверно и неуловимо.
Недаром он не может по-настоящему написать ее, никто, даже сам
Веласкес, не мог бы ее написать. И наготу ее нельзя написать,
даже нагота ее лжива. И на сердце у нее грим, как на лице. Она зла
по натуре. Ему вспомнились слова из старого романса, который частенько
напевала Пепа: <В прекрасной груди скрыто гадкое сердце>.

На следующее утро он начал писать. Только теперь он увидел подлинную
Каэтану. Он написал ее летящей в воздухе; рядом с ней, под ней,
точно несущие ее облака, виднелись три мужские фигуры. Но на этот раз
лицо женщины не было безымянным. Такое ясное, надменное продолговатое
лицо могло быть только у одной женщины на свете - у Каэтаны де Альба,
и лица мужчин тоже нетрудно было узнать: один из них был тореадор
Костильярес, второй - председатель Совета по делам Индии Сан-Адриан,
третий - дон Мануэль, Князь мира. А с земли за полетом, скаля зубы,
следил уродец, дряхлый придворный шут Падилья.

Собственно говоря, из-под кисти Франсиско выходило _<Вознесение>_,
но вознесение весьма нечестивое, целью которого вряд ли было небо.
У женщины, которая парила над головами трех мужчин, широкое, клубящееся,
развевающееся одеяние прикрывало раздвинутые ноги. Нетрудно было
приписать этой возносящейся деве все семь смертных грехов. Нетрудно
было поверить, что такое лицо, даже не пошевелив губами, могло послать
убийцу к безобидному супругу, который грозил стать помехой.
Да, наконец-то он увидел, уловил последнее из ее лиц, настоящее,
ясное, надменное, глубоко лживое, глубоко невинное, глубоко порочное
лицо Каэтаны, и оно было воплощением сладострастия, соблазна и лжи.

На следующий день Каэтана не показывалась, дуэнья просила гостей
извинить ее госпожу. Ее белая собачка, Дон Хуанито, захворала;
она горюет и никого не может видеть.

Гойя продолжал работать над _<Вознесением>_, над _<Ложью>_.

Еще через день собачка выздоровела, и Каэтана сияла. Гойя едва цедил
слова, она не обижалась и несколько раз пыталась втянуть его в разговор.
Но, не встречая отклика, в конце концов повернулась к Сан-Адриану,
который обращался к ней, как всегда, ласково, по-детски вкрадчиво.
Он привел французскую цитату, она ответила по-французски, они перешли
на французский язык. Пераль, колеблясь между злорадством и жалостью,
заговаривал по-испански, но те продолжали тараторить по-французски,
и Гойя не мог уследить за их скороговоркой. Каэтана обратилась к Гойе
все еще на французском языке, употребляя трудные слова, не понятные
ему. Она явно хотела осрамить его перед Сан-Адрианом.

После ужина Каэтана заявила, что сегодня она весело настроена, ей не
хочется рано ложиться спать, а хочется что-нибудь придумать. Она позовет
своих слуг, пусть протанцуют фанданго. Ее камеристка Фруэла пляшет
превосходно, да и конюх Висенте тоже неплохой танцор. Чтобы рассеять
скуку званых вечеров, гранды нередко заставляли плясать свою челядь.

Явились пять пар, готовых протанцевать фанданго, за ними в качестве
зрителей потянулись слуги, арендаторы, крестьяне - всего набралось
человек двадцать. Разнесся слух, что будут танцевать фанданго,
а тут уж всякий мог прийти посмотреть без церемоний. Танцевали
не хорошо и не плохо, но фанданго такой танец, который даже
в неискусном исполнении увлекает всех присутствующих.

Вначале зрители сидели тихо, сосредоточенно, потом стали притоптывать,
стучать в такт ногами, хлопать в ладоши, выкрикивать <оле>. Одновременно
танцевала лишь одна пара, но на смену являлись все новые охотники.

Каэтана спросила:

- Не хотите потанцевать, Франсиско?

Франсиско соблазнился было, потом вспомнил, как она заставила его
танцевать менуэт перед герцогом и Пералем, увидел перед собой учтиво
наглое лицо Сан-Адриана - неужели позволить Каэтане выставить его
на посмешище да еще перед этим фертом? Он замешкался...
А она уже повернулась к Сан-Адриану:

- Может быть, вы, дон Хуан?

- Почту за счастье, герцогиня!- мгновенно отозвался маркиз
обычным своим фатовским тоном.- Но в таком костюме?

- Панталоны сойдут,- деловито сказала Каэтана,- а куртку вам
кто-нибудь одолжит. Приготовьтесь, пока я пойду переоденусь.

Она вернулась в том наряде, в котором ее писал Гойя: на ней было белое,
прозрачное одеяние, не то рубашка, не то штаны, скорее обнажавшее,
чем прикрывавшее тело, сверху - маскарадное желтое болеро с черными
блестками и широкий розовый шелковый пояс. Так она пошла танцевать
с Сан-Адрианом. И на нем, и на ней был не такой костюм, как надо,
и фанданго они танцевали не так, как надо, камеристка Фруэла и конюх
Висенте танцевали куда лучше; далеко им было и до танцоров Севильи
и Кадиса, не говоря уж о Серафине. Тем не менее в их танце была голая,
недвусмысленная суть фанданго, и что-то крайне неподобающее,
даже непотребное было в том, что герцогиня Альба и председатель Совета
по делам Индии изображали перед санлукарскими крестьянами, служанками
и кучерами пантомиму страсти, желания, стыда, наслаждения.
Гойя чувствовал, что она точно так же могла бы повести всех этих людей
к себе в гардеробную, нажать кнопку и показать им <Обнаженную маху>.
А больше всего его бесило то, что оба танцора лишь играли в маху
и махо, но не были ими. Это была дерзкая, глупая, неприличная игра,
так играть непозволительно: это издевательство над подлинным
испанским духом. Глухая злоба закипала в Гойе, злоба против Каэтаны
и дона Хуана, против всех грандов и грандесс, среди которых он жил,
против этих щеголей и кукол. Допустим, он сам с увлечением участвовал
в этой глупой, фальшивой игре в ту пору, когда рисовал картоны
для шпалер. Но с тех пор он глубже заглянул в жизнь и в людей, глубже
жил и чувствовал, и ему казалось, что Каэтана выше себе подобных. Ему
казалось, что между ним и ею не игра, а правда, страсть, пыл, любовь,-
словом, неподдельное фанданго. Но она лгала, с самого начала лгала,
и он позволил этой аристократке играть собой, как _пелеле_, паяцем.

Для лакеев и камеристок, крестьян, скороходов, судомоек и конюхов это
был памятный вечер. Они видели, как старается Каэтана уподобиться им,
но видели также, что ей это не удается, и чувствовали свое превосходство
над нею. Они притоптывали ногами, хлопали в ладоши, выкрикивали <оле>
и смутно, не облекая свои ощущения в слова и мысли, понимали, что они
лучше этой парочки. И если камеристка Фруэла надумает нынче ночью
переспать с конюхом Висенте, это будет лучше, естественнее, приличнее,
больше по-испански, чем если сиятельная герцогиня надумает провести
ночь с заезжим франтом или со своим художником.

Дуэнье это зрелище было невмоготу. Она любила свою Каэтану, Каэтана
была для нее смыслом жизни. И вот ее ласточку околдовал проклятый
художник. С гневом и скорбью смотрела она, как первая дама
королевства, правнучка фельдмаршала унижается перед чернью, сбродом.

Пераль сидел и смотрел. Он не хлопал в ладоши, не кричал <оле>. Ему
не раз случалось быть свидетелем подобных выходок Каэтаны, может быть,
не столь рискованных, но в таком же роде. Он смотрел на Гойю, видел,
как дергается его лицо, злорадствовал и жалел его.

Каэтана и Сан-Адриан вошли в азарт. Музыка становилась
все зажигательнее, возгласы - громче, и они танцевали, не щадя сил.
<Как ни старайся, махи из тебя не получится,- мелькало в голове
у Гойи.- Разве так пляшут фанданго? Тебе только нужно поддать жару,
подхлестнуть себя перед тем, как провести ночь с этим шутом, франтом,
с этим хлыщом>. Он ушел, не дождавшись конца фанданго.

В ту ночь он опять спал плохо. На следующее утро она, должно быть,
ждала, что он зайдет за ней и они погуляют до обеда; это вошло у них
в обычай, и они ни разу не нарушили его. Сегодня он не пошел к ней,
а велел ей сказать, что у него болит голова и он не выйдет к обеду.
Он достал свою новую картину <Вознесение>, или <Ложь>. Она была готова
до последнего мазка. Впрочем, он и не собирался работать, его мучил
солано - восточный ветер; ему казалось, что он опять хуже слышит.
Он спрятал картину и сел за секретер, начал черновик письма. Он думал:
<Старик держал придворного шута, а она держит придворного живописца.
Но, шалишь, теперь я выхожу из игры>. Он набросал письмо гофмаршалу
и в Академию с извещением, что возвращается в Мадрид. Но оставил
черновик, не стал его переписывать набело. После обеда пришла она
со своей смешной собачонкой. Держала себя совершенно невозмутимо,
была приветлива, даже весела. Пожалела, что он нездоров.
Почему он не посоветуется с Пералем?

- Пераль мне не поможет,- сказал он угрюмо.- Прогони своего Сан-Адриана!

- Будь благоразумен! Не могу же я обижать человека только потому, что
на тебя накатила блажь,- ответила она.

- Прогони его!- настаивал он.

- Зачем ты вмешиваешься, ты же знаешь, что я этого не терплю,-
сказала она.- Я-то ведь никогда ни с чем к тебе не приставала,
не говорила: <Делай то, не делай того>.

Такая чудовищная наглость возмутила его. Чего только она не требовала
от него - самых страшных жертв, какие только один человек может
потребовать от другого, а теперь, извольте видеть, заявляет
как ни в чем не бывало: <Разве я от тебя чего-нибудь требовала?>

- Я поеду в Херес писать Серафину,- сказал он.

Она сидела спокойно, держа на коленях собачку.

- Это будет как нельзя более кстати. Я тоже собираюсь уехать на несколько
дней. Мне надо побывать в других моих поместьях, посмотреть, как там
хозяйничают арендаторы. Дон Хуан поедет со мной и поможет мне советом.

У него свирепо выпятилась нижняя губа, глубоко запавшие карие глаза
потемнели.

- Я-то уезжаю не на несколько дней,- ответил он.- Так что тебе
нечего сниматься с места. Можешь сидеть здесь со своим красавчиком!
Я тебе больше мешать не буду. Из Хереса я вернусь прямо в Мадрид.

Она встала, хотела сказать какую-то резкость, собачка затявкала.
Но тут она увидела его тяжелое лицо, глаза горели на нем черными
углями, белки почти не были видны. Она сдержалась.

- Почему ты не вернешься в Санлукар? Это будет очень глупо и огорчит
меня,- сказала она. И так как он не ответил, продолжала просительным
тоном: - Ну, образумься же! Ты меня знаешь. Не требуй, чтобы я стала
другой. Я не могу перемениться. Давай дадим друг другу свободу
на четыре-пять дней. А потом возвращайся, я буду здесь одна,
и все пойдет по-прежнему.

Он, не отрываясь, смотрел на нее ненавидящим взглядом. Потом сказал:

- Да, я тебя знаю,- достал картину <Вознесение>, или <Ложь>,
и поставил на мольберт.

Каэтана увидела себя: вот она летит, легко, грациозно, с ясным,
девственно невинным лицом, ее подлинным лицом. Она не считала себя
очень сведущей в живописи, но это она поняла: такого жестокого оскорбления
ей никто еще не наносил - ни Мария-Луиза и никто другой. При этом она
не могла бы определить, в чем было оскорбление. Впрочем, нет, могла.
В тех трех мужчинах, которых он соединил с ней. Почему именно
этих трех, а главное - дона Мануэля? Он знал, как ей противен Мануэль,
и его-то дал ей в спутники на шабаш ведьм. В ней бушевала ярость.

<Из-за него я отправилась в изгнание. Я позволила ему писать меня так,
как ни один ничтожный мазила еще не писал грандессу. И он смеет
так со мной обращаться!>

У него на рабочем столе лежал скоблильный ножик. Она неторопливо
взяла ножик и одним взмахом прорезала полотно наискось сверху вниз.
Он бросился на нее, одной рукой схватил ее, другой - картину.
Собачонка, тявкая, кинулась ему под ноги. Мольберт и картина
нелепейшим образом рухнули на пол.

Тяжело дыша, стояли
Оба. Но высокомерно,
Со спокойствием, присущим
Ей одной, сказала Альба:
<Я премного сожалею,
Что картина пострадала.
Будьте добры, назовите
Вашу цену. Вам...>
И вдруг она умолкла.
Та волна, тот дикий приступ -
Все, чего он так боялся,-
На него метнулось, смяло,
Подхватив, швырнуло в кресло,
Неподвижного, больного
И раздавленного. Молча
Он сидел, с лицом, подобным
Маске смерти.

Долгие часы просидел Франсиско без движения, в тупом отчаянии. В мозгу
его неустанно кружились все те же бессмысленные слова: <Сам виноват,
с ума сошел, схожу с ума... Совсем меня доконала, стерва, сам виноват...
Теперь мне крышка>. Потом он стал повторять эти слова вслух, очень
громко. Он надеялся услышать их, хоть и знал, что не услышит. Подошел
к зеркалу, увидел, как открывается и закрывается рот, но ничего
не услышал. Раньше во время приступов он сначала переставал слышать
высокие ноты и лишь потом - низкие. Он заговорил очень низким басом,
очень громко. Не услышал ничего. Раньше во время приступов до него
доносился слабый отзвук очень сильного грохота. Он швырнул об пол вазу,
увидел, как она разлетелась на мелкие кусочки, и не услышал ничего.

- Сам виноват,- сказал он,- надула, провела, одурачила.
Дочку мою убила, карьеру мне загубила, отняла слух.

Бешеная злоба охватила его. Он сыпал проклятиями. Разбил зеркало,
отражавшее ее образ. С удивлением посмотрел на свою изрезанную,
окровавленную руку. Потом затих, покорился, скрежеща зубами.

- Tragalo, perro - на, ешь, собака!- сказал он себе
и опять застыл в тупом отчаянии.

Пришел Пераль. Старался говорить как можно отчетливее, чтобы Франсиско
мог читать у него по губам. А тот сидел, как воплощение упрямой
безнадежности. Пераль написал ему: <Я дам вам успокоительную микстуру.
Ложитесь в постель>.

- Не желаю!- крикнул Гойя.

<Будьте благоразумны,- писал Пераль.- Выспитесь - и все пройдет>.

Он вернулся с микстурой. Гойя выбил у него склянку.

- Меня вам не удастся прикончить,- сказал он на этот раз тихо,
но очень сурово, и сам не знал, выговорил ли он эти слова вслух.

Пераль посмотрел на него задумчиво и даже сочувственно и вышел,
ничего не сказав. Через час он вернулся.

- Дать вам сейчас микстуру?- спросил он.

Гойя не ответил, только выпятил нижнюю губу.

Пераль приготовил лекарство, Гойя выпил.

Медленно, просыпаясь от нескончаемого сна, возвращался он
к действительности. Увидел, что рука у него перевязана. Увидел
на месте разбитого зеркала новое, не оскверненное лживым обликом
Каэтаны. Встал, прошелся по комнате, попробовал, не услышит ли чего.
Со всего размаха опустил стул на каменные плиты пола. Да, легкий
отзвук долетел до него. С отчаянным страхом повторил он испытание.
Да, звуки были еле внятные, но шли они, бесспорно, извне. Он не совсем
оглох. Значит, есть надежда, должна быть надежда. Пришел Пераль.
Он не стал его успокаивать, а просто сообщил, что послал в Кадис
за врачом, который считается сведущим по таким болезням.

Гойя пожал плечами и прикинулся совсем глухим. Но всеми силами души
цеплялся за свою надежду.

В то же утро, но попозже, как раз когда он обычно ходил к Каэтане,
пришла она сама. У него дух захватило от горькой радости. Он думал,
что она уехала со своим красавчиком, как собиралась; не такая она
женщина, чтобы нарушить свои планы только из-за его болезни. Но нет,
она здесь. Она заговорила с ним, стараясь как можно отчетливее
произносить каждое слово. Он был слишком возбужден, чтобы понимать ее,
да и не хотел понимать. Он молчал. Она довольно долго просидела,
не шевелясь, потом нежно погладила его по лбу. Он отвел голову.
Она посидела еще немного и ушла.

Приехал врач из Кадиса. Писал Гойе утешительные слова, говорил их
раздельно, чтобы можно было читать по губам. Потом быстро и много
говорил с Пералем. Опять писал Гойе, что высоких звуков он долго
не будет слышать, зато будет слышать низкие. Это подтверждение
еще больше обнадежило Гойю.

Но на следующую ночь к нему опять явились все призраки, какие он
перевидел за свою богатую видениями жизнь. У них были кошачьи и собачьи
морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали
гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей.
Стояла непроглядная ночь, он жмурил глаза и все-таки видел их,
видел их мерзкие морды и миловидные лица, которые были еще страшней.
Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него
своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую
он был теперь замурован, они казались еще грознее, чем раньше.

Под утро, когда забрезжил рассвет, на Франсиско обрушился весь ужас
сознания, что он обречен на глухоту. У него было такое чувство,
будто его запихнули под гигантский колпак, закрыли навеки. Как можно
вынести, что он, привыкший с каждой своей радостью, с каждым горем
идти к людям, отныне отгорожен от них?

Он больше не услышит женских голосов, не услышит своих детей,
и дружеского голоса Мартина, и язвительных замечаний Агустина,
заботливого, любящего укора Хосефы, не услышит похвалы знатоков
и сильных мира. Он больше не услышит шума на Пуэрта дель Соль
и в цирке, на бое быков, не услышит музыки, _сегидилий_ и _тонадилий_,
не будет перебрасываться острыми словечками с махами и их кавалерами
в мадридских кабачках. Люди начнут избегать его: кому охота
разговаривать с глухим? Отныне ему предстоит без конца попадать
в смешное положение и отвечать невпопад. Вечно придется быть
настороже, силиться услышать то, чего он никак не может услышать. Он
знал, как равнодушен мир, как жесток даже к тем, кто здоров и способен
обороняться; а к таким калекам, каким он, Франсиско, стал теперь, мир
беспощаден. Остается жить одними воспоминаниями, а он знал, как демоны
умеют опоганить воспоминания. Он попытался вслушаться в себя, надеясь
услышать знакомые голоса друзей и врагов, но и тут не был уверен,
правильно ли он слышит. Тогда он закричал. Заметался.

Подошел к зеркалу. Это было красивое большое овальное зеркало в роскошной
резной позолоченной раме. Но то, что смотрело оттуда, было страшнее
чудовищ, глазевших на него ночью. Неужели это он? Волосы всклокочены,
густая щетина уродливыми, грязными клочьями облепила впалые щеки
и подбородок, огромные, почти сплошь черные глаза глубоко засели
в своих впадинах, густые брови комическим зигзагом лезут на лоб,
глубокие борозды тянутся от носа к углам рта, губы как-то по-дурацки
перекошены. И в целом лицо - мрачное, бессильно злобное, покорное, как
у пойманного зверя, такие лица он изобразил в своем _<Сумасшедшем доме>_.

Он сел в кресло, отвернувшись от зеркала, и закрыл глаза. Так он тупо
просидел час, показавшийся ему вечностью. Когда время приблизилось
к полудню, он стал с безумным волнением ждать, придет ли Каэтана.
Он твердил себе, что она наверняка уехала, и сам этому не верил. Ему
не сиделось на месте, он начал бегать из угла в угол. Наступил час,
когда они обычно встречались. Она не появлялась. Прошло пять минут,
десять. Неистовое бешенство охватило его. Когда у ее собачонки запор,
она горюет так, словно рушится весь мир, а когда он сидит здесь,
поверженный, как Иов, она убегает с первым встречным франтом.
Бессмысленная жажда мести вспыхнула в нем. Ему хотелось душить,
топтать, бить ее, волочить по полу, уничтожить.

Он увидел, что она идет. И мгновенно успокоился. Все несчастья
как рукой сняло; будто убрали колпак, надвинутый на него. А вдруг беда
миновала, вдруг он слышит? Но он боится попробовать, не хочет, чтобы
она видела всю муку и унижение этих грустных опытов, он хочет только
наслаждаться ее присутствием. Даже видеть ее не хочет, а только знать,
чувствовать, что она здесь. Он бросается в кресло, закрывает глаза,
дышит ровно, посапывая.

Она входит. Видит - он сидит в кресле и, кажется, спит. Он - единственный
мужчина, который посмел возмутиться против нее, и не в первый раз;
никто не сердил ее так, как рассердил он, и ни с кем она не была
связана так крепко, как с ним. Сколько бы ни было, сколько ни будет
в его жизни женщин, все они ничего не значат, и мужчины, которые были
и еще будут в ее собственной жизни, тоже не значат ничего, и даже то,
что она сегодня уедет с Сан-Адрианом, ничего не значит. Любит она
этого одного, никого, кроме него, не любила и не полюбит. Но ради него
она никогда себя не переломит и не откажется от того, что задумала,
хотя бы это стоило жизни и ему и ей самой.

Вот он заснул, обессилев от горя, несчастный чело¬век, и несчастным
его сделала она, как делала счастливым, как всю жизнь будет делать
счастливым и несчастным.

И она к нему подходит,
Говорит с ним, потому что
Надо хоть один раз в жизни
Рассказать ему об этом.
И к тому ж не слышит, спит он.
Впрочем, если б и не спал он,
Все равно он глух. Но Гойя
Слышит все. Он слышит этот
Детски звонкий голос: <Франчо,
Ах, какой ты глупый, Франчо!
Ничего-то ты не знаешь.
Я всегда тебя любила,
Одного тебя, мой глупый,
Старый, толстый махо. Ты же
Не заметил и поверил,
Что способна Каэтана
В ад отправиться с другими.
О единственный мой, дерзкий,
Некрасивый мой художник!
Как ты глуп! На этом свете
Ты один, один мне дорог!..>
Только Гойя спит. Не слышит
Ничего. Не шевельнется
До тех пор, пока из комна-
ты она не выйдет.


Он радовался, что так хитро придумал представиться спящим,
и в самом деле хорошо проспал эту ночь.

Проснувшись на другое утро, он с ужасом заметил, что опять и полностью
потерял слух. Глухота навеки упрятала его под свой непроницаемый
колпак. С гневом и упоением думал он, что последними звуками,
которые ему дано было услышать в этом мире, были слова Каэтаны,
и это его заслуга: он хитростью выманил их у нее.

Настал час, когда она имела обыкновение приходить. Он подбежал к окну,
выглянул в сад, открыл дверь и выглянул в коридор, ведь слышать ее
шаги он не мог. Прошло полчаса. Очевидно, она не придет. Мыслимо ли,
чтобы она уехала со своим франтом после того, что говорила ему?

Зашел Пераль, предложил вместе пообедать.

Франсиско спросил как можно равнодушнее:

- Донья Каэтана в конце концов уехала?

- Неужели она не попрощалась с вами?- удивился Пераль.-
Ведь она же пошла с вами проститься.

После обеда они долго беседовали. Всякий раз, прежде чем написать
какую-нибудь фразу, Пераль пытался произнести ее как можно
членораздельнее, чтобы Гойя прочел ее по губам. А тот раздражался,
ему было стыдно своей немощи. Он старался уловить на лице Пераля,
так хорошо изученном им, намек на злорадство. Не видел ничего похожего
и все-таки не мог отрешиться от недоверия.

Теперь он к каждому будет подходить недоверчиво и прослывет сварливым
старикашкой, человеконенавистником, а на самом деле он вовсе не такой;
он любит хорошую, шумную компанию, ему нужно делиться с другими
и радостью и горем, но глухота сделает его и немым. Пераль нарисовал
ему внутреннее строение уха и попытался объяснить, в чем его болезнь.
Надежды на исцеление не много, надо ему изучить азбуку глухонемых.
Француз, доктор л'Эпе, изобрел удачный метод, в Кадисе он многим
известен, и хорошо бы Гойе начать упражняться в нем.

- Ну конечно,- мрачно отвечал Гойя,- по-вашему, я должен водить
компанию с одними убогими, с глухонемыми и прочими калеками.
Здоровым людям я больше не нужен.

Беспомощные утешения и снадобья врача особенно ясно показывали Гойе,
какие страдания сулит ему в будущем страшная немота мира. А женщины?
Решится ли он когда-нибудь еще любить женщину? До сих пор он всегда
был дающей стороной; а теперь его, наверно, будет сковывать ощущение,
что женщина оказывает ему милость, снисходит к такому калеке. Ох,
какую жестокую кару придумали ему демоны за то, что он принес в жертву
нечистой страсти свое дитя, а готов был принести и свое искусство.

- Скажите,- неожиданно обратился он к Пералю,-
в чем, собственно, причина моей болезни?

Доктор Пераль ждал этого вопроса, боялся и желал его. Он давно уже
нарисовал себе ясную картину болезни Гойи и после случившегося с ним
теперь сильного припадка колебался, не открыть ли ему всю правду,
и не мог решиться. Он высоко ценил искусство Гойи, восхищался его
самобытностью, его бьющей через край жизненной силой и вместе с тем
завидовал его дару привлекать к себе всех без исключения, его вере
в свое счастье, безграничной уверенности в себе и чувствовал
удовлетворение, что и такой человек не избег удара. Он спрашивал себя,
потому ли собирается открыть больному беспощадную правду, что считает
это своей человеческой, врачебной и дружеской обязанностью, или же
его попросту тянет отомстить избраннику судьбы. Когда же сам Франсиско
прямо задал ему вопрос, он отбросил сомнения и приготовился произвести
болезненную операцию. Он старался подобрать слова побережнее и попроще
и произносил их как можно раздельнее.

- Исходной точкой вашего недуга является мозг,- говорил он.-
Постепенное отмирание слуха происходило в мозгу. Причиной, возможно,
послужила венерическая болезнь, которой хворали вы или кто-нибудь
из ваших предков. Благодарите судьбу, дон Франсиско, что вы так
счастливо отделались. В большинстве случаев последствия этой болезни
куда ужаснее поражают мозг.

Гойя смотрел на лицо Пераля, на тонкие, подвижные губы, произносившие
убийственные, жестокие слова. В нем бушевала буря.

Он думал: <Отравитель, он и меня хочет отравить таким же замысловатым,
коварным способом, как отравил герцога, и так же замести следы>.

И еще думал: <Нет, он прав, я схожу с ума. Я уже сумасшедший.
Я и сам знал, что мозг у меня разъеден грехом, чарами, колдовством,
а он только выражает это на свой ученый манер>. Так он говорил
про себя. Вслух же сказал:

- Вы считаете, что я сумасшедший?- В первый раз он произнес это угрюмо
и тихо. Но сразу же перешел на крик: - Сумасшедший! Вы говорите,
сумасшедший! Ну, говорите - я сумасшедший?

Пераль ответил очень спокойно и очень внятно:

- Вы должны почитать себя счастливым, что не сошли с ума,
а только стали туги на ухо. Постарайтесь понять это, дон Франсиско.

- Почему вы лжете?- опять завопил Гойя.- Может, пока и не сошел,
но скоро сойду. И вы это знаете. Вы сказали: туг на ухо? Видите, какой
вы лгун,- продолжал он, торжествуя, что поддел доктора.- Вы же знаете,
что я не туг на ухо, а глух, глух, как тетерев, навеки, непоправимо.
И глухой, и сумасшедший.

- Именно то, что вы туги на ухо, дает надежду, более того,
почти уверенность, что этим старая болезнь удовлетворится и прекратит
свою разрушительную работу,- терпеливо объяснял Пераль.

- За что вы меня мучаете?- жалобно простонал Гойя.-
Почему не сказать прямо: ты - сумасшедший?

- Потому что я не хочу лгать,- ответил Пераль.

В дальнейшем они не раз говорили между собой, и разговоры у них бывали
очень откровенные и значительные. Дон Хоакин то утешал больного,
то высмеивал, и Гойе это, по-видимому, нравилось; сам он то благодарил
доктора за уход и заботу, то старался всячески уязвить его. <Даже в беде
вы счастливее других,- писал ему, например, Пераль.- Другим приходится
таить в себе запретные чувства, пока они и в самом деле не сокрушат стен
разума. Вы же, дон Франсиско, можете изобразить их, можете очистить
тело и душу от всякой скверны, перенося свои сомнения на полотно>.

- А вы хотели бы поменяться со мной, доктор?- спрашивал Гойя,
насмешливо ухмыляясь.- Хотели бы стать <тугим на ухо> и при этом
очиститься от скверны, перенеся на полотно все свои сомнения?

Так они шутили оба. Но однажды горе сломило Франсиско, он схватил
Пераля за плечо и приник своей большой львиной головой к груди врача;
его всего трясло, ему нужна была поддержка человека, который
его понимает, и хотя они никогда не говорили о Каэтане, он знал:
врач понимает его.

Оставаясь один и представляя себе дальнейшую свою жизнь, он сидел
поистине как оглушенный. В разговоре с людьми он иногда будет кричать,
а иногда шептать, никогда не научится он соразмерять звук своего
голоса и часто, сам того не подозревая, будет произносить вслух то,
что хотел лишь подумать, а люди будут таращить на него глаза, и он
сделается неуверенным и подозрительным. Для него, гордого человека,
была нестерпима мысль, что ему суждено вызывать у людей жалость,
а порой и смех. Конечно, Пераль прав - он неизбежно спятит.

У него была потребность сказать кому-нибудь, что глухота послана ему
в наказание. Но если он вздумает исповедаться, так все равно
не услышит ответа священника, а если признается Пералю, тот сочтет это
лишним доказательством его слабоумия.

Пераль - очень умный врач и, без сомнения, давно уже видит его
насквозь и много лет знает, что он сумасшедший. Да и правда, он всегда
был сумасшедший. Сколько у него за всю жизнь бывало приступов
бешенства и безумия. Сколько призраков и демонов перевидал он на своем
веку, причем он один видел их совершенно явственно, а больше - никто.
И все это было, пока мир еще не онемел для него; что же будет теперь,
когда его окружает нестерпимое молчание!

Различит ли он, что - правда
Для него и что - для прочих?
И какую ж Каэтану
Назовет он настоящей?
Чопорную герцогиню?
Или маху - голый символ
Сладострастия? Иль ведьму,
Ту, что на его рисунке
Над землей парит?
О, гляньте:
Демоны опять явились!
На дворе светло... А с детства
Знал он, что дневные духи
Пострашней ночных чудовищ.
И во сне он дикой явью
Окружен. Он рад бы скрыться,
Чтобы не смотреть. И все же
Видит демонов. И сам он
Им подобен, если духи
В нем живут и рядом вьются.


Франсиско не терпелось рассказать другу о всех пережитых ужасах,
а главное - о самом страшном, о чем предупредил его Пераль, о том, что
ему грозит безумие. И все же первое время он молчал. Он боялся того,
что ему может написать Мартин. Франсиско всегда боялся магии оформленного
слова; даже мысленно произнесенное слово привлекало злых духов, еще
опаснее было слово, произнесенное вслух, всего опаснее - написанное.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Несколько дней спустя, когда Мартин занимался в Сарагосе делами,
Гойя собрался в путь, чтобы посмотреть, каково приходится глухому,
вздумавшему в одиночестве бродить по улицам. В том же простом платье
и в круглой шляпе, как и тогда, когда он ходил к лекарю-чудодею,
отправился он в Сарагосу. Избегая выходить на главную улицу Корсо,
бродил он по хорошо знакомому городу.

Он постоял, опершись на перила старого моста, посмотрел оттуда
на Сарагосу. И славный город и большая река Эбро стали меньше,
поблекли. В мозгу и в сердце Гойи запечатлелся пестрый, оживленный
город, теперь он показался ему скучным и выцветшим. Да, суровый,
печальный и гнетущий город. А может быть, прежде Франсиско переносил
на него свою собственную молодую веселость?

Вот и церкви и дворцы, но его сердце глухо, как глух он сам. Он прошел
мимо дома, где провел много лет в учении у художника Лусана, набожного,
честного труженика. Много лет потратил он здесь попусту, а сейчас
даже не ощутил злости или презрения. И он прошел мимо Альхаферии, где
происходили тайные, вселяющие ужас заседания инквизиции, а сейчас даже
не ощутил страха. И он прошел мимо дворца Собрадиель и мимо монастыря
Эсколапиос; стены этих зданий он разрисовал фресками. Сколько надежд,
побед, поражений было связано с этими работами! А сейчас его даже
не тянуло посмотреть на них, и он почувствовал разочарование, когда
вызвал эти фрески перед своим мысленным взором.

Вот и древние, всеми чтимые храмы. И статуя Иисуса, отверзшая уста
и заговорившая с каноником Фунесом. А вот и часовня святого Мигеля;
здесь, в этой часовне, отрубленная голова подкатилась к архиепископу
Лопе де Луна и от имени святого попросила принять ее исповедь и дать
ей отпущение грехов; только после этого голова соглашалась быть
погребенной. Мальчику Франсиско не раз снилась катящаяся голова;
а теперь это святое и мрачное место не вызвало у глухого, стареющего
Франсиско ни трепета, ни усмешки.

А вот Собор богоматери дель Пилар, средоточие его величайших надежд,
его первого большого успеха и глубочайшего позора, _сарны_
[незаживающая язва, зудящий лишай], того жгучего стыда, который
он пережил по милости своего шурина Байеу. Вот малые хоры, вот его
фрески. <Сеньор Гойя, заказ поручается вам>,- сообщил ему тогда
дон Матео, настоятель собора. Ему, Гойе, было в ту пору двадцать пять
лет, это случилось 19 декабря и было великим событием его жизни;
никогда потом не испытывал он такого счастья, да, никогда;
даже в самые хорошие минуты с Каэтаной, даже когда королева сказала,
что _<Семья Карлоса>_ - произведение большого мастера. Конечно,
он и тогда понимал: соборный капитул дал ему этот заказ только потому,
что Антонио Веласкес был для каноников слишком дорог, и они еще
прибавили унизительные условия - неприлично короткий срок и просмотр
его эскизов <сведущими лицами>. Но он согласился на все: 15000 реалов
казались ему огромной суммой, на которую можно купить Арагонское
королевство и обе Индии в придачу, и он был уверен, что разрисованный
им плафон хоров прославится на весь мир. Так вот он, этот плафон; вот
оно, это дерьмо; вот она, эта дрянь; мазила Карнисеро сделал бы лучше.
Так это и есть троица - этот нелепый, туманный и все же такой пошлый
треугольник с еврейскими письменами! А ангелы-то какие аляповатые!
А облака какие ватные! А все вместе что за глупая, бессильная пачкотня!

Он перешел на другую сторону, к часовне богоматери дель Пилар,
к месту своей сарны. Вот они, малые купола, разрисованные им, вот они,
его _<добродетели>_: Вера, Труд, Мужество и Терпение; вот она,
та живопись, которую Байеу и викарий соборного капитула Хильберто Алуэ
признали мазней. Сказать, что они, эти самые добродетели, написаны
хорошо, конечно, не скажешь, в этом господа судьи были правы, но то,
чего хотел от него и что написал его любезный шурин, тоже не останется
жить в веках. И если, глядя на свою мазню на хорах, он уже не ощущал
торжества, то при виде часовни сарна жгла его по-прежнему.

<_Carajo!_> [непристойное ругательство погонщиков мулов] - мысленно
выругался он и испугался, что ему пришло на ум такое слово здесь,
в этом действительно святом месте. Ведь тут стоял _эль пилар_ - столб,
давший свое имя собору, тот столб, на котором апостолу Сантяго, покровителю
Испании, явилась пречистая дева и повелела воздвигнуть здесь, на берегу
Эбро, этот святой храм. Тут стояла рака со святым столбом. А в раке
было отверстие, через которое верующие могли прикладываться к столбу.

Гойя не приложился. Не то чтобы в нем поднялось возмущение против этой
святыни, не то чтобы он не хотел преклонить перед ней колено, но он
не чувствовал желания просить пречистую о помощи. Как часто взывал он
в беде к этой самой пресвятой деве дель Пилар, как много пережил
душевной борьбы и колебаний, прежде чем перешел от пресвятой девы
дель Пилар к пресвятой деве Аточской. И вот он стоял без всякого
благоговения перед этой святыней из святынь, которой был беззаветно
предан в юности. Отмер кусок его жизни, и он даже не жалел об этом.

Он вышел из собора и городом направился в обратный путь. <Прошлогодних
птиц в гнезде уже нет>,- подумал он. Должно быть, их и в прошлом году
не было. Образ Сарагосы, который он носил в душе, образ радостного,
оживленного города - это его юность, а вовсе не Сарагоса. Город Сарагоса
и тогда, верно, был пустым и пыльным, таким, каким он, оглохший,
видел его теперь. Умолкшая Сарагоса - вот она настоящая Сарагоса.

Он вернулся домой в Кинта Сапатер; сидел один у себя в комнате
и смотрел на голые белые стены, и вокруг него была пустыня, и внутри
была пустыня. И вдруг среди бела дня им опять завладели кошмары.
Обступила со всех сторон, вьется вокруг него окаянная нечисть, кажет
кошачью морду, совиные глаза, крылья нетопыря.

Невероятным напряжением воли собрал он все свои силы, схватил
карандаш. Стал набрасывать злых духов на бумагу. Вот они! И, увидя их
на бумаге, он немного успокоился.

В этот день, и на следующий, и еще через день, во второй, в третий раз
и все чаще и чаще выпускал он вселившихся в него бесов на бумагу.
Так они были в его власти, так он освобождался от них. Когда они
ползали и летали на бумаге, они уже не были опасны.

Почти целую неделю провел Франсиско - Сапатер ему не мешал -
один на один с призраками у себя в пустой комнате, за рисованием.
Он не закрывал глаза, чтобы не видеть демонов, не бросался ничком
на стол, чтобы скрыть от них голову. Он глядел им в лицо, не отпускал,
пока они не откроются ему до конца, насильно гнал на бумагу и их,
и собственный страх, и собственное безумие.

Он посмотрел на свое изображение в зеркале: щеки ввалились, волосы
спутаны, борода всклокочена. Правда, лицо уже немного округляется,
морщины не такие глубокие; это уже не тот человек в предельном
отчаянии, который глядел на него из зеркала в Санлукаре тогда,
после полного крушения его жизни. Однако ему было еще не трудно
вызвать в памяти тогдашнее свое лицо, и это лицо, свое лицо в минуту
глубочайшего горя, нарисовал он сейчас.

И лицо Каэтаны вызывал он в памяти все снова и снова. Та картина,
которую изрезала Каэтана, то кощунственное вознесение на небо пропало
навсегда, и он не собирался его восстанавливать. Но зато он нарисовал
не вознесение на небо, а полет Каэтаны на шабаш, и этот рисунок был
еще более резким, еще более откровенным. И много других лиц и образов
вечно меняющейся Каэтаны нарисовал он. Вот она, очаровательная девушка,
мечтательно слушает сводню. Вот она в кругу обожателей, недоступная,
манящая. Вот она, преследуемая демонами, спасается от них, оглядывается
на них. И под конец он нарисовал шабаш ведьм, _<Aquelarre>_ - неистовый
разгул, дикую оргию. На задних ногах сидел сам сатана - здоровенный
козел с исполинскими, увитыми гирляндами рогами и вращал круглыми
огненными глазищами. Вокруг плясали ведьмы, поклонялись ему, совершали
жертвоприношения, несли в дар черепа, освежеванных младенцев,
а он, козел, подняв передние ноги, благословлял свою паству, всю эту
бесовскую погань. Верховодила этой поганью красавица Каэтана.

Вот что день за днем рисует
Гойя. Делает наброски.
Выпускает на бумагу
Из пылающего мозга
Демонов, драконов, духов
С их крысиными хвостами,
Головами псов и жабьим
Взглядом. И все так же Альба
Среди них. Ее он пишет
С яростным остервененьем.
Сладостно ему и больно
Рисовать ее. Но это
Новое безумство лучше
Прежнего, что зверской болью
Грудь и мозг его терзало
В дни, когда сидел он, думал
И не мог уйти от страшных
Мыслей... Нет, пока он пишет,
Можно быть безумным, ибо
Радостно и прозорливо
Это исступленье. Счастлив,
Кто его сполна изведал.
И поэтому так жадно
Он рисует.

Мартин ни о чем не спрашивал, Гойя был доволен. И недоволен.
То, что он рисовал за последние дни, было средством облегчить душу,
способом высказаться, но он чувствовал настоятельную потребность
_говорить_, в ясных словах говорить о том, что его мучило, о том, что
открыл ему доктор Пераль, о своем страхе сойти с ума. Дольше он не мог
выдержать один, ему надо было кому-то поведать свою страшную тайну.

Он показал Мартину рисунки. Не все, только те, на которых была
изображена многоликая Каэтана - лживая очаровательная дьяволица. Мартин
был потрясен. От волнения он закашлялся тяжелым, затяжным кашлем. Он
рассматривал отдельные листы, откладывал, брал опять, снова рассматривал.
Мучительно старался проникнуть в то, что хотел сказать ему друг.

- Словами этого сказать нельзя,- заявил Франсиско,- вот я и сказал так.

- Мне думается, я понял,- робко заметил не совсем уверенный Мартин.

- Ты только не бойся,- подбодрил его Франсиско,- тогда поймешь
совершенно правильно. Всеобщий язык,- сказал он в нетерпении,-
каждый должен понять.

- Я уже понял,- успокоил его Мартин.- Я вижу, как все случилось.

- Ничего ты не видишь,- огрызнулся Гойя.- Никто не может понять,
как она изолгалась.

И он стал ему говорить, до чего Каэтана непостоянна и какая в ней
бездна испорченности, и рассказал ему об их страшной ссоре и о том,
как она разрезала картину. И, странное дело, когда он говорил,
он совсем не чувствовал яростного презрения, которым похвалялся:
в душе у него тепло и отчетливо звучали последние слова Каэтаны, слова
сильной, честной любви. Но он не хотел о них думать, запрещал себе
думать, он снова зажегся яростью от своих рисунков, стал хвастать
Мартину, что навсегда вырвал ее из своей жизни и рад этому.

А затем он приступил к посвящению друга в свою страшную тайну.
Показал остальные рисунки, рожи и привидения, и опять спросил:

- А это ты понимаешь?

Мартин был ошеломлен.

- Боюсь, что понимаю,- сказал он.

- Ты только пойми!- настаивал Гойя, а затем показал ему
свой собственный портрет - тот, с бородой, где из глаз его глядит
беспредельное отчаяние. И пока растерявшийся, испуганный Мартин
смотрел на нарисованного, а потом на живого Гойю, а потом опять
на нарисованного, Франсиско сказал:

- Я попробую тебе объяснить.- И он заговорил так тихо, что Мартин его
почти не слышал.- Я скажу тебе что-то очень важное, очень сокровенное
и очень страшное, но раньше чем отвечать, обдумай ответ хорошенько,
не торопись и ни в коем случае не пиши.- И он рассказал о том,
что объяснил ему Пераль, как близко от его глухоты до безумия. Доктор
Пераль, конечно, прав, закончил он, в какой-то мере он, Франсиско,
уже безумен, и нечисть, которую он нарисовал, он действительно видел
вот этими своими безумными глазами, и нарисованный сумасшедший
Франсиско - это и есть настоящий Франсиско.

Мартин старался скрыть огорчение. А Гойя продолжал:

- Так, теперь подумай! А потом говори, и, пожалуйста, наберись
терпения, говори медленно. Тогда я смогу прочитать по губам,
что ты хочешь сказать.

От покорности судьбе, с какой он это сказал, у Мартина защемило сердце.

Он ответил после долгой паузы осторожно и очень отчетливо. Кто сам так
ясно понимает свое безумие, сказал он, тот разумнее большинства людей,
и кто может так явственно изобразить свое безумие, тот сам свой лучший
врач. Он говорил обдуманно, взвешивая каждое слово, и эти простые
слова звучали для Франсиско утешением.


Не успел он уехать, как Франсиско ушел из дому: ему хотелось одному,
без посредников, проверить, как глухой Гойя и Мадрид приноровятся
друг к другу. От его дома было недалеко до Пуэрта дель Соль - главной
площади города. Там сходилось много больших улиц - калье Майор,
Ареналь, Кармен, Алькала и много других.

И вот Гойя пришел на Пуэрта дель Соль в час наибольшего оживления.
Сначала он постоял у лавок и лотков торговцев на Ред де Сан-Луис,
а потом пошел на Градас - на огромную паперть церкви Сан-Фелипе
эль Реаль, затем к колодцу Марибланка. Пуэрта дель Соль слыла самой
шумной площадью в мире. Гойя смотрел на шум и суету. Его толкали,
ругали; куда бы он ни стал, всюду он был не на месте, всюду мешал,
но он не обращал на это внимания; он смотрел и наслаждался шумом.
Сарагоса показалась ему мертвой, зато каким живым был Мадрид!

<Вода, вода холодная!>- кричали водоносы; они стояли вокруг колодца
Марибланка под непонятной статуей, о которой никто не знал, кого она
изображает: Венеру или Веру,- но она была знаменита тем, что много
видит и много слышит и, несмотря на свою принадлежность к женскому
полу, никогда не сплетничает. <Холодной воды,- кричали водоносы,-
кому холодной воды? Прямо из колодца!> - <Апельсины,- кричали торговки
апельсинами,- две штуки на куарто!> - <Прикажите коляску, сеньор,-
зазывали извозчики.- Колясочка у меня загляденье! Животина добрая!
Покатаю по Прадо. Куда угодно, сеньор?> - <Подайте милостыньку ради
пресвятой богородицы,- просил калека.- Подайте милостыньку безногому
ветерану, храбро сражавшемуся с безбожниками>. - <Как поживаешь,
красавчик?- предлагала свои услуги девица.- Пойдем, полюбуйся, какая
у меня спальня, миленочек! Полюбуйся, какая постелька! Мягкая,
нарядная, другой такой и не сыщешь!> - <Покайтеся!- вопил, стоя
на скамейке, монах.- Покайтеся и купите отпущение грехов!> - <Газеты,
свежие газеты, <Диарио>, <Гасета>!- кричали продавцы.- Берите три
последние!> И громко переговаривались гвардейские офицеры, и кавалеры
читали вслух дамам пестрые объявления, и шумели солдаты валлонской
и швейцарской гвардии, и те, кому надо было составить прошение
начальству, диктовали публичным писцам, и бродячий комедиант заставлял
плясать ученую обезьянку, и горячо спорили <проектисты>, предлагавшие
в своих проектах спасти испанское королевство, а заодно и весь мир,
и то и дело предлагали свой товар старьевщики.

Гойя стоял и смотрел. <На Пуэрта дель Соль мулов остерегайся, колясок
спасайся, на женщин не гляди, от болтунов стремглав беги!>- гласила
поговорка. Он не остерегался. Он стоял и смотрел. Он слышал
и не слышал, он знал каждый возглас и каждое слово и уже не знал их,
и знал лучше, чем прежде.

Но вот на площади появилась слепая певица. Мадрид не доверял слепцам:
слишком многие превращались в слепцов, чтобы легче залезать в карманы
или, в лучшем случае, возбуждать жалость. Жители Мадрида обычно
зло подшучивали над слепцами - и зрячими и незрячи¬ми,- и Гойя не раз
принимал в этом участие. Но сейчас при виде слепой он болезненно
ощутил собственную глухоту. Она пела и сама себе аккомпанировала
на гитаре; уж конечно, она сочинила хорошую песню, потому что все
слушали, затаив дыхание, переживая вместе с певицей страх и радость;
Франсиско же, хоть и смотрел внимательно ей в рот, не понимал ничего.
Партнер певицы меж тем показывал картинки - пеструю мазню,
иллюстрирующую то, что она пела, и вдруг Гойя расхохотался;
он подумал, что не слышит ее слов, а она не видит картинок к ним.

Песня, несомненно, рассказывала об Эль Марагото, о том страшном
разбойнике, которого поймал монах Сальдивиа. Эль Марагото
не принадлежал к благородным разбойникам; это был изверг, тупой,
звероподобный, кровожадный и алчный. И когда бедный монах предложил
ему все, что имел,- пару сандалий, он решил пристукнуть его своим
ружьем. <На тебя вместе с твоими сандалиями пули жалко>,- закричал
Эль Марагото. Но храбрый монах бросился на него, отнял ружье, всадил
удиравшему разбойнику пулю в зад и связал его. Вся страна радовалась
на смелого капуцина, и толпа на Пуэрта дель Соль в восторге внимала
певице, явно расцвечивавшей события красочными подробностями. Гойя
почувствовал себя отщепенцем. Он купил текст песни, чтобы почитать его
дома. День был на исходе, колокола звонили к вечерне, продавцы
зажигали свет в лавках; перед домами и перед изображениями девы Марии
уже горели фонари. Гойя отправился домой.

На балконах сидели люди и радовались прохладе. На балконе мрачного,
подозрительного дома, почти без окон, сидели, опершись на перила, две
девушки в светлом - миловидные и пышные; они рассказывали друг другу
что-то очень занимательное, но все же то и дело посматривали вниз,
на проходивших мужчин. А за спиной девушек, в тени, закутавшись в плащи
так, что не видно было лиц, неподвижно стояли два молодца. Гойя
посмотрел на балкон, замедлил шаг, затем совсем остановился. Вероятно,
он смотрел слишком долго, завернутые в плащи мужчины сделали движение,
чуть заметное, но угрожающее; благоразумнее было поскорее пройти мимо.
Да, вот там, на балконе, настоящие махи из Манолерии, махи во всем их
соблазне и блеске, а за их спиной - и так оно должно быть - мрак и угроза.


Гойя сидел в мастерской на калье де Сан-Бернардино, в _эрмите_
[уединенная келья], и работал. На минуту он остановился, отложил доску
и иглу, посмотрел с рассеянной улыбкой на свои испачканные руки.
Встал, чтоб их вымыть.

В комнате стоял человек, может быть уже давно,- нунций, один
из зеленых посланцев инквизиции. Человек учтиво поклонился, что-то
сказал, Гойя не понял, человек подал ему бумажку и указал на пакет.
Гойя знал, что должен расписаться, он расписался машинально, но очень
старательно, человек взял расписку, передал пакет, поклонился, что-то
сказал. Гойя ответил: <Слава пресвятой деве Марии>,- человек ушел.

Гойя остался в одиночестве, ставшем как будто еще более глубоким,
он держал пакет в руке и тупо смотрел на печать - крест, меч и розгу.
Ему было известно, что у инквизиции собран против него богатый
материал. Каэтана - ведьма, погубительница - показала посторонним
картину, свою наготу на картине. Если о картине знал дон Мануэль,
значит, о ней знает и инквизиция. При желании многое в его речах можно
истолковать как вредную философию; при желании в его картинах можно
усмотреть ересь. Ему передавали слова Великого инквизитора, из которых
явствовало, что тот недобрым оком взирает и на него самого и на его
живопись. Но только Гойя думал, что милость короля и его собственная
слава - надежная охрана. А теперь он держит в руках приказ предстать
перед священным трибуналом.

Гойя тяжело дышал, безумный страх сдавил ему грудь. Именно теперь,
после того как он выплыл из омута небытия, после того как познал
эту пучину, он не хотел снова быть низвергнутым в нее. Только в этот
последний год он понял, что такое жизнь, что такое живопись, что такое
искусство. Нельзя, не должно этого быть, чтобы именно теперь
его схватили страшные лапы инквизиции.

Гойя не осмеливался вскрыть конверт. Вместо того предавался праздным
размышлениям. Так долго они медлили, не решались напасть; что же такое
случилось? Почему они вдруг обрушились на него? Он припомнил Лусию
и Пепу, как они сидели вместе такие манящие, озорные и опасные, как те
махи на балконе. Может быть, он включен в сделку, на которую пошла
Лусия, чтобы вернуть аббата? После того, что Гойя пережил с Каэтаной,
он стал подозрителен; все способны на всё. Гойя вскрыл пакет.

Таррагонский инквизиционный трибунал приглашал его на _auto
particular_, где будет вынесен приговор еретику Дьего Перико, бывшему
аббату, бывшему секретарю мадридского священного трибунала.

На минуту у Гойи отлегло от сердца. Затем его охватила злоба
на инквизицию, приславшую ему такое коварное приглашение: зная, что он
глух и не поймет ни слова, когда будут читать приговор, его все же
обрекают на все трудности долгого пути в Арагон. Это гнусное
требование. И именно в этой его гнусности заключена тайная угроза.

Если бы Франсиско не мешала глухота, он бы, вероятно, поведал
свои опасения Агустину или Мигелю. Теперь же он стеснялся. Ведь такое
страшное дело можно обсуждать только намеками, шепотом, он не поймет
ответов, а каждый раз переспрашивать казалось ему смешным
и обременительным. Если друзья будут писать свои ответы, это может
навлечь на него злых духов. Несколько раз Гойя думал, не открыться ли
сыну. Его он не стеснялся. Но Хавьер был слишком молод.

Итак, Гойя мучился своей печальной тайной и переходил от страха
к надежде. То он был уверен, что Великий инквизитор не станет
считаться с доном Мануэлем и отправит аббата на костер, раз уж тот
попался ему в руки, а его, Гойю, заключит в темницу. То убеждал себя,
что дон Мануэль хитер, Лусия умна, как змея, что они действуют
наверняка и суд над аббатом - просто мрачная комедия, а приглашение,
полученное им, Гойей,- пустая угроза.

Между тем инквизиция, обязанная, по установившемуся обычаю, соблюдать
тайну, сама распространяла слухи о готовящемся аутодафе и толковала
возвращение аббата как свою победу. Бог-де пробудил совесть еретика,
и он добровольно вернулся в Испанию, чтоб предстать пред судом инквизиции.

Агустин был потрясен, когда до него дошли слухи о предстоящем аутодафе.
Правда, ему всегда претили ученый педантизм аббата и его склонность
порисоваться, и мысль, что Лусия позарилась на такого человека,
усиливала для него муки ревности; но он не мог не восхищаться мужеством
дона Дьего, который из любви к Лусии сам ринулся в пасть к инквизиции.
Кроме того, он был достаточно умен и честен и понимал, что аббат
исповедует передовые взгляды; для него была особенно тяжела мысль,
что инквизиция восторжествует как раз над таким человеком.

Разрываемый противоречивыми чувствами, он спросил Гойю:

- Это действительно верно, что аббат вернулся? Вы слышали про аутодафе?

- Да,- ответил Гойя и показал ему приглашение священного трибунала.

При всем своем испуге Агустин почувствовал гордость. Если духовные
судьи посылают такое предостережение глухому, одинокому Гойе, как же,
значит, они его боятся, какое влияние приписывают его искусству!
Но Агустин не высказал вслух своих мыслей. Наоборот, совершенно
так же, как Гойя, он предпочел рассердиться на то, что Франсиско
заставляют проделать такое утомительное путешествие.

- Что за подлость,- выругался он,- подвергать вас таким трудностям.

Гойя был рад, что Агустин так воспринял приглашение. Они оба
проклинали не инквизицию и не Лусию, а тяготы путешествия.

- Я, конечно, поеду с тобой,- сказал немного погодя Агустин.

Втайне Гойя все время носился с мыслью попросить Агустина сопровождать
его, но просить ему было нелегко: требовалось немало мужества
для того, чтобы сопровождать человека, заподозренного инквизицией,
к месту, куда его вызывают для острастки. Теперь, когда Агустин
сам предложил свои услуги, Гойя сначала пробормотал, что не надо,
поблагодарил, но потом принял предложение.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

После долгого трудного пути Гойя и Агустин прибыли в Таррагону,
и как раз вовремя. Они остановились на постоялом дворе, и Франсиско
явился в архиепископский дворец, _Palacio del patriarca_. Но принял
его только викарий. Он заявил, что аутодафе состоится послезавтра
в большом зале совещаний архиепископского дворца, и сухо прибавил,
что господину первому королевскому живописцу будет очень полезно
присутствовать при этом зрелище.

Франсиско никогда не бывал в Таррагоне. Они с Агустином осмотрели
город: могучие стены, циклопические валы, воздвигнутые задолго
до римлян, многочисленные остатки римской старины, великолепный
древний собор с переходами и порталами, с римскими колоннами
и языческой скульптурой, наивно переделанной под христианскую. Гойю
забавляли шутливые выходки того или иного давно истлевшего в земле
ваятеля. Долго стоял он, весело ухмыляясь, перед высеченной на камне
повестью о том, как мыши кота хоронили: кот притворился мертвым,
а когда мыши понесли его хоронить, набросился на них. Вероятно, в свое
время древний мастер, работавший над барельефом, вкладывал в него
скрытый смысл - и, может быть, далеко не безобидный. Гойя вытащил
тетрадь и по-своему зарисовал повесть о коте.

Он пошел с Агустином в порт, где были расположены склады. Таррагона
славилась винами, орехами и марципаном. В просторном помещении девушки
перебирали орехи: пустые бросали под стол, а хорошие - к себе на колени,
в корзины. Работали они машинально и очень быстро и за работой болтали,
смеялись, пели, даже курили. Было их около двух сотен, огромное
помещение гудело жизнью. Гойя забыл об аутодафе, он делал зарисовки.

На следующий день он с самого утра явился в зал совещаний архиепископского
дворца. Большинство приглашенных были жители Таррагоны или расположенной
поблизости столицы Каталонии - Барселоны. В том, что Франсиско
призвали сюда из далекого Мадрида, чувствовалась угроза, на него
смотрели с любопытством и опаской, никто не решался с ним заговорить.

Члены трибунала вошли в зал. Хоругвь, зеленый крест, темные одеяния
духовных судей, вся мрачная торжественность шествия странно
не соответствовали вполне современному убранству зала и обычному,
простому платью гостей.

Ввели аббата. Гойя ожидал, что на нем будет желтая покаянная рубаха,
_санбенито_, но и это, вероятно, тоже было уступкой правительству -
на доне Дьего было мирское платье, сшитое по парижской моде; он явно
старался придать себе спокойный, светский вид. Но когда его ввели
на помост для обвиняемых и посадили за низкую деревянную решетку,
когда он увидел мрачное великолепие окружающего и почувствовал свое
собственное унижение, лицо его начало дергаться, обмякло, помертвело,
и этот циник, сидящий за деревянной загородкой перед импозантным
и грозным судилищем, казался теперь таким же ничтожным и жалким,
как если бы на него надели санбенито, а не обычное платье.

Приор доминиканцев начал проповедь. Гойя не понимал и не старался
уловить смысл: он смотрел. Хотя этот суд не отличался такой пышностью
и величием, как суд над Олавиде в церкви Сан-Доминго эль Реаль,
все же он был не менее мрачен и тягостен. И о чем бы ни договорились
с Великим инквизитором Лусия и Мануэль и какой бы ни был вынесен
приговор дону Дьего, строгий или милостивый, все равно: человек
был уничтожен, об этом свидетельствовало лицо аббата. После такого
страшного измывательства, какое совершалось над аббатом, человек
уже не мог оправиться, какой бы броней скепсиса, разума и мужества он
ни одел свое сердце. И если спустя много лет его выпустят на свободу,
все равно он вечно будет носить клеймо осужденного еретика, и каждый
испанец с презрением отвернется от него.

Тем временем началось чтение приговора. На этот раз оно тоже длилось
долго. Не отрывая глаз, с ужасом следил Гойя за лицом аббата: вот оно
становится все мертвеннее, вот с него постепенно сползает светская,
скептическая маска, и теперь всем видно, как унижен, как страдает,
как мучается человек.

В свое время аббат смотрел на уничижение Олавиде в церкви Сан-Доминго,
теперь же сам стоит за решеткой на позорном помосте в архиепископском
дворце, а он, Гойя, смотрит. Что если и ему придется стоять за деревянной
решеткой перед таким же зеленым крестом, перед такими же свечами,
перед таким же торжественным и грозным судилищем? Гойя ощущал,
как подкрадываются демоны, как протягивают к нему свои лапы. Он просто
физически видел, чтО творится в мозгу аббата: там умерла последняя
мысль о любимой женщине, умерла последняя мысль о возможности счастья
в будущем, о том, что уже свершено, и о том, что еще ждет свершения;
там осталась только жалкая, страшная, вечная мука этой минуты. Напрасно
убеждал себя Гойя, что все происходящее - только кукольная комедия,
бредовый фарс с заранее условленной благополучной развязкой. У него
было то же чувство, что и в детстве, когда его стращали _эль коко_ -
букой, пугалом, а он и не верил и до смерти боялся, что бука придет.

Аббат произносил слова отречения. Вид этого изящно и по моде одетого
человека, стоящего на коленях перед обернутым в черное крестом
и положившего руку на открытую библию, был еще страшнее, чем вид
кающегося Олавиде, облаченного в санбенито. Священник говорил, и аббат
повторял за ним ужасную, унизительную формулу отречения.

Не успел Гойя прийти в себя, как священное действо окончилось,
осужденного увели, приглашенные разошлись. Гойя остался в жутком
одиночестве. Пошатываясь, чувствуя себя неуверенно из-за своей глухоты,
в каком-то странном оцепенении вышел он из сумерек зала на свет.

Агустин против своего обыкновения сидел в харчевне перед бутылкой
вина. Он спросил, к какому наказанию приговорили аббата. Гойя не знал,
он не понял. Но трактирщик тут же сообщил, что дона Дьего приговорили
к трем годам заточения в монастыре. Трактирщик - возможно, тайный
либерал - всячески выказывал первому королевскому живописцу
свое уважение и готовность услужить, но в нем чувствовалась какая-то
странная робость, словно даже участие. Он рассказал, что уже
тринадцать лет хранит семь заветных бутылок необыкновенно хорошего
вина - для себя и для особо почтенных постояльцев; он принес
одну из этих бутылок. Гойя и Агустин молча выпили.

И на обратном пути Франсиско и Агустин говорили немного. Только один
раз Гойя, вдруг рассердившись, сказал с мрачным удовлетворением:

- Теперь ты видишь, чтО получается, когда ввязываешься в политику.
Если бы я слушался вас, инквизиция уже давно сгноила бы меня
в своих застенках.

Ну, а сам решил другое:
Да, как раз теперь священный
Трибунал он нарисует.
В тишине, в своей эрмите,
Он изобразит монахов,
Обожравшихся _фрайлукос_ [попы],
Тех, что смотрят сладострастно,
Как в немыслимых мученьях
Жертва дрыгает ногами
На помосте. По-иному
И правдивей он напишет
Гаротированных. Также
Нарисует он эль коко -
Пугало, кошмар, виденье
Омраченного рассудка,
Черную и злую буку,
Ту, которой нет на свете
И что все же есть.


Когда Гойя добрался до Мадрида, сын его Хавьер сказал ему, что
герцогиня Альба посылала за ним. Она опять поселилась в своем дворце
Буэнависта в Монклоа, а _кинта_, новая вилла Гойи, была расположена
совсем близко от этого маленького загородного поместья. Франсиско
не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной.
Он сделал над собой усилие, откашлялся и сказал как можно равнодушнее:

- Спасибо, дружок!

Он думал, что недобрая власть Каэтаны кончилась; остались только картины,
только сны, светлые и страшные, но обузданные разумом. Так оно и было,
пока она находилась в Италии, пока их разделяло море. Теперь же, когда
до нее было два шага, узда, в которой он держал свои сны, порвалась.

Он не пошел к Каэтане. И все время проводил в _эрмите_, своей уединенной
мастерской. Пытался работать. Но таррагонские видения поблекли,

на смену им явились страшные санлукарские сны. Не находя исхода
страстной тоске, томился он под непроницаемым колпаком глухоты.

Внезапно перед ним предстала донья Эуфемия. Как всегда, вся в черном,
чопорная, старая, как мир, хотя лицо у нее было без возраста,
стояла она, переполненная учтивой ненавистью.

- Матерь божия да хранит вас, ваше превосходительство. И трудно же
вам доставить весточку, вон куда забрались,- сказала она,
неодобрительно оглядывая убогую, неприбранную мастерскую. Он не знал,
верно ли понял ее, он был слишком взволнован.

- Лучше напишите то, что вам нужно передать, донья Эуфемия,- хрипло
ответил он,- я ведь слышу хуже прежнего, я, можно сказать, совсем оглох.

Донья Эуфемия начала писать, приговаривая:

- Недаром я вам твердила, господин первый живописец: не к чему
рисовать всякую погань, добром это не может кончиться!

Он не ответил. Внимательно прочел написанное. Сказал, что согласен,
что будет ждать донью Каэтану завтра вечером в половине восьмого.

- Здесь, в мастерской на калье Сан-Бернардино,- очень громко закончил он.

Он одевался особенно тщательно к этому вечеру и сам же высмеивал себя.
Как глупо сидеть расфранченным в этой мастерской, неопрятной, скудно
обставленной, точно во времена его бедности, годной только для работы
и всяких опытов. Почему он назначил Каэтане прийти именно сюда?
Он и сам понимал и по лицу доньи Эуфемии видел, что это дурацкий,
мальчишеский выпад, и все-таки сделал по-своему. Да придет ли она
вообще? Знает ли она, уяснила ли себе, до какой степени он
переменился? Дуэнья, несомненно, расскажет ей, что он стал глухим,
угрюмым стариком и весь ушел в какие-то чудаческие выдумки.

Вот уже половина восьмого, вот без двадцати восемь, а Каэтаны нет
как нет. Он старался представить себе, какова была ее жизнь все это
время, в обществе безнадежно влюбленного, молча преследующего ее
Пе-раля и итальянских кавалеров, которые еще распущеннее испанских.
Он подбежал к двери, выглянул наружу: вдруг она стоит там и стучит,
позабыв, что он не может услышать, ведь ей ни до кого нет дела, кроме
нее самой. Он оставил в двери щелку, чтобы свет проникал на лестницу.

Уже восемь часов, а ее нет, теперь она не придет.

Она пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла
вуаль, и он увидел, что она ничуть не изменилась: чистый овал ее лица
казался необычайно светлым над стройной, одетой в черное фигуркой.
Оба стояли и смотрели друг на друга, как в тот раз, когда он увидел ее
на возвышении, а жестокой их ссоры словно и не бывало.

И в ближайшие дни, недели, месяцы все было по-прежнему. Пожалуй,
разговаривали они меньше, да ведь они с первой минуты взглядами
и жестами объяснялись лучше, чем словами. Слова всегда только
осложняли отношения. Впрочем, ее он понимал легче, чем кого-либо
другого, он свободно читал по ее губам, и ему казалось, что ее звонкий
детский голосок сохранился у него в памяти лучше всех остальных
голосов; в любую минуту мог он восстановить точное звучание тех
последних слов, которые она говорила ему, не зная, что он ее слышит.

Они бывали в театре, хотя он только зрительно воспринимал музыку
и диалог, бывали в харчевнях Манолерии, где их по-прежнему принимали
как желанных гостей. <_El Sordo_ - Глухой> - звали его повсюду.
Но он никому не докучал брюзжанием на свою немощь и даже сам смеялся
с остальными, когда из-за нее попадал в глупое положение. Да и вообще,
если бы он не был стоящим человеком, стала бы Каэтана Альба так долго
путаться с ним?

Воспоминания не умерли в нем: он не забывал, какие омуты таятся
в душе Каэтаны, но на злые сны была прочно надета узда. После того
как ему пришлось окунуться в такие темные глубины, от которых дух
захватывало, его особенно радовало возвращение к свету. Никогда еще он
не бывал так упоен близостью с Каэтаной, и она отвечала ему такой же
самозабвенной страстью.

Ему больше не хотелось писать ее, и она не просила об этом.

Парадные ее портреты, сделанные им, были неверны, они передавали
лишь внешнее сходство, а теперь он знал, чтО кроется под этой внешней
оболочкой, недаром в своем одиночестве и отчаянии он писал и рисовал
именно ее внутреннюю правду, находя в этом лекарство и исцеление.
С невинным коварством, не ведая, что творит, она причинила ему такую
боль, какую только может человек причинить человеку, и она же дала ему
лекарство, которое не только исцелило его, но и удвоило его силы.


Сеньор Мартинес нанес визит герцогине Альба. Она пригласила его
на званый вечер. Вечер затянулся допоздна. Танцевали _десмайо_, танец
сладострастной истомы, в котором сперва танцор, а потом танцорка
с закрытыми глазами бессильно падает на грудь партнеру.
Затем исполнили и _marcha china_. В этом китайском марше танцующие
сперва ползут на четвереньках через весь зал, а потом дамы образуют
<китайскую стену>. Стоя вплотную друг возле дружки, они нагибаются
так, чтобы руками касаться пола, а кавалеры проползают под сводом
женских рук; затем дамы - под руками кавалеров.

Каэтана участвовала в обоих танцах. Десмайо она танцевала с маркизом
Сан-Адрианом, а китайский марш - с сеньором Мартинесом. Франсиско
смотрел на это омерзительное зрелище, и ему невольно вспомнился
изображенный им _aquelarre_ - шабаш ведьм, чудовищный разгул, дикая
оргия,- где огромный козел сидит на задних ногах и благословляет
пляшущую нечисть, а коноводит нечистой силой красавица ведьма - Каэтана.

Однако угрюмое отвращение, наполнявшее Франсиско, ничуть не напоминало
ту слепую ярость, которую он испытал в свое время, когда Каэтана
отплясывала фанданго. Глядя теперь, как сама Каэтана, Сан-Адриан,
Мартинес и другие ее гости безобразно и нелепо ползают по полу, он
не только осознал разумом, а ощутил гораздо глубже, всем своим существом,
сколько противоречивых свойств может ужиться в одном человеке, вернее,
уживается в каждом человеке. Он знал, испытал на собственном опыте,
что эта женщина способна на беззаветную преданность, на нежное
и страстное самопожертвование. Она могла сказать: <Я одного тебя
люблю> - таким голосом, от которого замирало сердце, который проникал
даже под колпак безмолвия, нахлобученный на него, и она же
непристойно, разухабисто ползает теперь по полу; ему видно, как она
смеется похотливым, пронзительным смехом, и этот резкий звук почти что
вонзается в его глухоту. Что поделаешь, раз она такова! Все люди
таковы. Таков и он сам. Он мог подняться в чистую, небесную высь
и погрузиться в грязную трясину. Он испытывал чистый и светлый восторг
перед волшебным созвучием красок и тут же отбрасывал кисть, даже
не вымыв ее, и шел утолять вожделение в объятиях потаскухи. Так уж
устроен человек. Он жрет олья подрида и восхищается Веласкесом, горит
огнем вдохновения и валяется в грязной постели уличной девки, которой
платит за любовь пять реалов, рисует адских духов и обдумывает,
как бы содрать с Давила на тысячу реалов больше за портрет.

Поздней ночью ушел он прочь с бала к себе в эрмиту.

Здесь, в невообразимой тишине, принялся он в который уже раз сводить
счеты с Каэтаной Альба, твердо зная, что она - единственная, кого он
когда-либо любил и будет любить. Неверное мерцание свечей выхватывало
из мрака все новые части обширной мастерской, и пляшущие на стене
тени, вырастая и сжимаясь, становились для Франсиско лицами Каэтаны.
Он вновь видел все ее злые лики, насмешливо хохочущие, колдовские,
пагубные, но видел и другие, беззаветно любящие, покорно отдающиеся
страсти, и каждый раз твердил: <Помни и остальные, не забывай остальных>.

Он старался быть к ней справедливым. Разве ей нельзя иметь
своих демонов? И радоваться им? Ведь он от своих не хочет избавиться.
Жизнь без них станет очень скучна, сам, чего доброго, превратишься
в Мигеля. Он, Франсиско, держит своих демонов в узде, он может
запечатлеть на картине все дурное и недостойное, что есть в нем.
Каэтана же неспособна обуздать своих, даже описать свою умершую
камеристку Бригиду она неспособна, а не то что изобразить на бумаге.
Значит, от всего дурного и неподобающего она принуждена отделываться
словами и поступками и слушаться того, что нашептывает ей мертвая
Бригида. Потому-то она и отплясывала десмайо и китайский марш.
Чаще всего она бывала Каэтаной, но иногда превращалась в Бригиду.

Он закрыл глаза и увидел Каэтану и Бригиду слитыми воедино. И он
изобразил это, самое затаенное - в ней и самое затаенное - в себе.
Изобразил сон, ложь, непостоянство. Вот она лежит в грациозной позе,
у нее два лица. Одно из них обращено к мужчине, который в самозабвении
обнимает ее, а у мужчины, неоспоримо, его собственные черты.

Но ее лицо второе
Властно, жадными глазами
На других мужчин смотрело,
Перемигивалось с ними.
И одна рука той странной
Томной женщины двуликой
На возлюбленном лежала.
Но зато рука другая
Потянулась за посланьем,
Что двуликая вручала
Ей Бригида. В это время
Толстая Бригида, палец
Приложив к губам, смеялась.
А внизу, вокруг лежащих,
Ползала, шипела нечисть,
Извивались змеи, гады,
Демоны, ощерив пасти.
Но вдали, недостижимый,
Весь сияющий и легкий,
Поднялся воздушный замок,
Что воздвиг глупец влюбленный
В грезах.


Из Сарагосы пришло известие: умер Мартин Сапатер.

Никому не сказав о своем несчастье, Франсиско бросился в эрмиту.
Долго сидел он там пришибленный. Опять отнят, выхвачен кусок жизни,
опять срыв. Теперь уж не осталось никого, с кем бы он мог поговорить
о былом, посмеяться над пустяками, пооткровенничать, когда ему
становится невтерпеж от противной мелочной суетни, никого, перед кем
он мог бы <дымиться и заноситься> сколько душе угодно.

Умер Мартин! Его носач, его закадычный друг Мартин.

- Ах ты, прохвост! От тебя я такого не ожидал!- Ему казалось,
что он это подумал, а на самом деле он сказал это вслух. И вдруг он
начал плясать, один в своей мастерской. Посреди нагромождения досок,
прессов, бумаги, кистей, резцов, баков для воды, он выступал,
он танцевал неистово и вместе с тем чинно. Это была _хота_, строгий
и страстный, воинственный танец, неотделимый от его и Мартина родины -
Арагона, это было прощание, поминки по Мартину.

Под вечер он вспомнил, что уговорился встретиться с Каэтаной.
<Мертвых - в землю, живых - за стол!>- мрачно пробормотал он про себя.
Против обыкновения, он не переоделся и даже не приказал подать карету.
А путь в гору к Монклоа был длинный. Он пошел пешком. Каэтана
изумилась, увидев его, запыленного и растерзанного. Однако ни о чем
не спросила, и он не сказал ей о смерти Мартина. В эту ночь он долго
пробыл у нее и обладал ею неистово и грубо.

На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее
безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им
портреты. Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам.
Они вцепились в него, он слышал их немой смех.

Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила
безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот
Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим,
то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя
за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак,
делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито - словом, нуль.
А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать
и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он,
как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос
становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего
обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже
не лицо, а мужской срам.

Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца!
На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную
беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все
для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему
свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной
простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же
доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином.

Вот они, обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту
к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает
их смертоносное дыхание.

Огромным усилием воли он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил
одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский
живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе
закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже
после того, как они погубили его закадычного друга Мартина.

Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге.

Он рисует. Рисует себя, упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками,
а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими
мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе,
ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину.
Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано.

Вот он уже всунул в когти одного птицеподобного страшилища
гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут
сами подавать то орудие, вернее - оружие, которым он их укротит,
прикует к бумаге и тем обезвредит.

Теперь он больше не боялся привидений. Ему хотелось потягаться с ними,
окончательно усмирить их. Он позвал их, и что же - они покорно
приплелись на зов. Они являлись ему повсюду. Переменчивые формы
облаков, когда он был в пути, ветви деревьев, когда он гулял по саду,
пробившиеся сквозь песок струйки воды, когда он бродил по берегу
Мансанареса, пятна на стенах эрмиты и солнечные зайчики - все
принимало облик и очертания того, что гнездилось у него в душе.

С юных лет изучал он природу демонов и знал больше их разновидностей,
чем остальные испанские художники и поэты, больше даже,
чем демонологи, знатоки этого вопроса, состоящие при инквизиции.
Теперь, преодолевая страх, он призывал и тех из них, которые раньше
держались в стороне, и вскоре узнал всех до одного. Узнал ведьм,
домовых, кикимор, лемуров, обменышей, оборотней, эльфов, фей и гномов,
упырей и выходцев с того света, великанов-людоедов и василисков.
Узнал также <шептунов и наушников>, самых гнусных из всех призраков,
не зря носящих те же прозвища, что и шпионы при полиции и священном
судилище. Правда, узнал он и _duendes u duendecitos_ - проказников
кобольдов, которые из благодарности спешат услужить тем, кто, неведомо
для себя, приютил их, и за ночь исполняют всю домашнюю работу.

У многих призраков были человеческие лица, в которых странно
смешивались черты друзей и врагов. Одна и та же ведьма напоминала ему
то Каэтану, то Пепу, то Лусию; в одном и том же дураковатом
и грубоватом бесе он видел то дона Мануэля, то дона Карлоса.

Привидения любили являться в виде монахов или судей священного
трибунала и прелатов. Любили они также подражать церковным обрядам -
причастию, миропомазанию, соборованию. Одна ведьма появилась
перед ним, сидя на закорках у сатира и давая обет послушания;
души праведных, в епископском облачении витавшие в горних высях,
протягивали ей книгу, на которой она клялась, а со дна озера смотрели
на это зрелище послушницы, распевая псалмы. У него не осталось
ни капли страха перед привидениями. Он испытывал теперь глубокую,
презрительно злобную жалость к тем, кто всю жизнь дрожит
перед нечистой силой, перед наваждением. Он изобразил толпу тех, кто
благоговейно поклоняется _эль коко_, чучелу, которое портной нарядил
привидением. Он изобразил народ, показал обездоленных, нищих духом,
которые с неиссякаемым слепым терпением кормят и холят своих
угнетателей - грызунов, гигантских крыс, грандов и попов, безмозглых
ленивцев, чьи глаза заклеены, уши заперты на замок, а сами они
обряжены в старинные драгоценные негнущиеся, не в меру длинные наряды,
не позволяющие им пошевелиться. Он изобразил безропотную, безликую
массу подневольных, простых людей, застывших в тупой, тяжкой
неподвижности, меж тем как еле живой от истощения человек из последних
сил удерживает гигантскую каменную глыбу, а та вот-вот рухнет
и раздавит его и всю толпу.

Все дерзостнее, все многозначительнее становились порождения
его фантазии. Он уже не называл рисунки _<Сатирами>_, он назвал их:
_<Выдумки, причуды - Caprichos>_.

Он настигал призраков за самыми интимными занятиями, когда они
напивались, когда совершали свой туалет, подстригая друг другу
шерсть и когти. Он заставил их показать ему, как они летят на шабаш,
как при помощи ветров, испускаемых младенцем, поддерживают огонь
под котелком с варевом, заставил посвятить его в ритуал _besamano_ -
целования руки у сатаны в образе козла, заставил открыть ему тайные
средства и заклинания, какими они пользуются, чтобы обратить человека
в животное - в козла или кошку.

Часто он обедал здесь же,
В мастерской. Вина и хлеба
С сыром приносил и духов
Приглашал к столу: <Садитесь,
Ешьте, черти!> Называл он
<_Mi amigo_> козлонога. [мой друг (исп.)]
К черту дюжему любезно
Обращался: <_Chico_, малень- [малыш (исп.)]
кий мой>. Он болтал, судачил,
И шутил, и забавлялся
Со страшилищами. Щупал
Их рога и когти, дергал
За хвосты. С большим вниманьем
Он рассматривал тупые,
Грубые и злые рожи,
Дикие, смешные лица.
И раскатисто и глухо
В тишине смеялся...
Гойя
Их высмеивал.


Гойя позволил приходить в эрмиту только в самых крайних случаях.
Исключение было сделано для одной Каэтаны.

Она никогда не спрашивала о его работе. Но как-то раз она сказала:

- Вечно ты сидишь здесь. Чем ты, собственно, занимаешься?

- Набрасываю на бумагу кое-какие выдумки, безделки. Для них как раз
подходит новый способ акватинты. Но, повторяю, это все шутки,
фантазии, капричос.- Он злился на себя, что так пренебрежительно
отзывается о своих произведениях. Надеялся, что Каэтана не попросит
показать ей рисунки, и ждал этого.

Она не попросила. Тогда у него, помимо воли, вырвалось:

- Хочешь, я покажу тебе что-нибудь?

Он протянул ей, не выбирая, первые попавшиеся листы, только отложил
те, где был намек на нее или сходство с ней. По своему обыкновению,
она просмотрела их молча и быстро. Глядя на дряхлую старуху, которая
наряжается перед зеркалом, она заметила с довольным видом:

- Только смотри, чтобы она этого не увидела, твоя донья Мария-Луиза.

Об остальных рисунках Каэтана не сказала ни слова.

Франсиско был разочарован. И протянул ей листы, на которых
фигурировала она сама. Каэтана и их просмотрела с тем же
доброжелательным, спокойным вниманием. О чете, ведущей игривый,
любовный разговор, в которой он изобразил ее и себя, и о собачках,
затеявших любовную возню у их ног, она сказала:

- Вряд ли Пепа и дон Мануэль поблагодарят тебя за это.

На мгновение он опешил. Но недаром же сам он показал
на одном из рисунков, что никто себя не знает.

В офорты с привидениями она вглядывалась дольше, чем обычно смотрела
на его картины.

- Бригида тебе удалась,- заметила она. Но к большинству рисунков
она отнеслась холодно и даже неприязненно и в заключение сказала: -
Непонятно. Ты назвал это шутками. Откровенно говоря, я ожидала
от твоих шуток больше остроумия. <_Nous ne sommes amusees_> [Нас это
не развлекло (франц.)],- процитировала она с чуть заметной, злой
усмешечкой. Потом взяла лежащую наготове тетрадь и написала ему:
<Откровенно говоря, на мой взгляд, многое слишком резко и грубо>. -
А многое даже безвкусно,- добавила она, стараясь выговаривать слова
как можно отчетливее.

Он был потрясен. Он ожидал, что она в ужасе отшатнется от этих
рисунков; его не удивило бы, если бы она возмутилась, но сказать, что
это грубо, безвкусно... Перед ней лежал итог и плод познания всех этих
блаженных и горьких пяти лет. После чреватого грозными опасностями
плавания он открыл свою Америку. А она на это говорит: безвкусица.
Оценка грандессы. Ей можно отплясывать десмайо. Ей можно убрать мужа,
который в чем-то стал помехой. А когда он, Франсиско, вызвал и победил
духов, стремившихся погубить его, так это называется безвкусицей.

Спустя мгновение он уже совладал с охватившей его досадой. Следовало
предвидеть, что ей это будет чуждо, и не показывать рисунков. <Всеобщий
язык>,- вспомнилось ему; молодой Кинтана ошибся. Он засмеялся.

- Над чем ты смеешься?

- Над тем, что я тут натворил,- ответил он, сложил _<Капричос>_
и спрятал в ларь.

На следующий день у него был готов новый рисунок. Он нарисовал мужчину
и женщину, связанных вместе и привязанных к дереву, они делают
отчаянные попытки освободиться друг от друга, а над их головами
распростер крылья огромный сыч в очках: одной лапой он вцепился
в ствол дерева, другой - в волосы женщины. Ховельянос и Кинтана,
несомненно, скажут, что огромный сыч в очках - это церковь, своими
законами утверждающая нерасторжимость священных брачных уз; Мануэль
скажет, что сова - это рок, соединивший Мигеля с Лусией! Мигель решит,
что сова изображает путы, приковывающие Мануэля к Пепе; он же знает,
что на рисунке изображено и всё это и вдобавок его собственная
неразрывная связь с Каэтаной.

Через несколько дней в _Кинта дель Сордо_ [<La Quinta del Sordo -
Вилла Глухого>] неожиданно появился Пераль. Гойя, недоверчивый
от природы и ставший еще недоверчивее из-за глухоты, сразу же решил,
что Пераля прислала Каэтана. Вот каково впечатление от его нового
искусства! На короткий миг он почувствовал, что волна ярости
опять готова захлестнуть его. Но тут же поведение Каэтаны предстало
перед ним в комическом свете; она ведь не утаила своего мнения
о рисунках, и если себя самое она приняла за Пепу, почему ей было
не принять его за сумасшедшего?

- Признайтесь, доктор,- с насильственной веселостью сказал он,- вы
пришли по поручению доньи Каэтаны посмотреть, каково мое самочувствие.

- И да, и нет, дон Франсиско,- таким же наигранно веселым тоном ответил
Пераль.- Не скрою, донья Каэтана побудила меня посетить вас, но пришел
я не к своему прежнему пациенту, а к художнику Гойе. Вы столько
времени не дарили нас новыми произведениями. И вдруг ее светлость
говорит мне, что за последнее время вы создали целую уйму рисунков
и офортов. Вы знаете, как глубоко я ценю вас. Я был бы счастлив
и горд, если бы вы показали мне что-нибудь из своих новых творений.

- Не кривите душой, дон Хоакин,- ответил Франсиско.- Каэтана сказала
вам, что я сижу взаперти и малюю какую-то нелепицу. Она сказала вам,-
продолжал он, начиная раздражаться,- что я опять сошел с ума, спятил,
рехнулся, свихнулся,- раздражение все нарастало,- что я слабоумный,
душевнобольной, помешанный, умалишенный, бешеный, буйный!- он перешел
на крик.- У вас на это хватит ученых наименований, обозначений,
подразделений и рубрик. <Надо сдержаться,- подумал он,- а то и впрямь
немудрено счесть меня сумасшедшим>.

- Донья Каэтана нашла ваши рисунки весьма любопытными,- спокойно ответил
Пераль.- Однако во время нашего путешествия по Италии, да и раньше,
я убедился, что суждения ее светлости об искусстве крайне произвольны.

- Да, у ведьм свои взгляды на искусство,- сказал Франсиско.

Пропустив его замечание мимо ушей, Пераль продолжал:

- Впрочем, вам лучше знать, с какими предубеждениями сталкивается
художник, создающий нечто новое. Мне неприятно настаивать. Но прошу
вас, не сочтите мое горячее желание видеть то, что вы сделали,
пошлым любопытством или же интересом медика.

После глупой болтовни Каэтаны и ее не менее глупого поведения Франсиско
очень соблазняло услышать отзыв этого сдержанного, умного ценителя.

- Приходите завтра днем в мою мастерскую в городе,- сказал он.-
Вы ведь знаете куда - на калье Сан-Бернардино. Или нет, не завтра,-
спохватился он,- завтра вторник, несчастливый день. Приходите в среду
после обеда. Но не могу обещать наверняка, что вы меня там застанете.

Пераль пришел в среду. Гойя был в мастерской. Он показал доктору
некоторые рисунки из цикла <Сатиры>. Увидев, что дон Хоакин
разглядывает листы жадными глазами знатока, он показал ему другие
рисунки и кое-что из Капричос. Почувствовав, с каким наслаждением
впивает Пераль поднимающийся от них запах ладана и серы, Франсиско
показал ему также Каэтану, несущуюся на шабаш на головах трех мужчин.
С удовольствием заметил, что глаза Пераля загорелись злым торжеством.

И спросил: <Ну что вы, доктор,
Скажете? Я - сумасшедший?
Всё, что я изобразил здесь,-
Помешательство?> С глубоким
Уваженьем тот ответил:
<Если в этих зарисовках
Мне еще не все понятно,
То, поверьте, оттого лишь,
Что я знаю жизнь гораздо
Хуже вас. Вы показали
Ад с такою страшной силой,
Будто сами побывали
Там. И жутко мне от этой
Правды>. Гойя усмехнулся:
<Верно, доктор. Побывал я
Там. Мне тоже было жутко.
И хотел я, чтоб глядящим
На мои рисунки тоже
Было жутко. Вы все точно
Поняли!>- И дон Франсиско
С юношеским пылом обнял
Доктора.


Агустин знал, что Франсиско пуще всего раздражается,
когда приходят ему мешать в эрмиту, и побежал туда.

При виде Агустина Гойя с досадой отодвинул доску, над которой работал,
так, чтобы Агустин ничего не заметил.

- Я тебе помешал?- спросил тот очень громко.

- Что ты говоришь?- сердито переспросил Гойя и протянул ему тетрадь.

<Я тебе помешал?>- с нарастающей злостью написал Агустин.

- Да!- громовым голосом ответил Франсиско и спросил: - Что случилось?

- Мануэль отменил эдикт!- возмущенно и очень внятно произнес Агустин.

- Какой эдикт?- переспросил Гойя.

Тут Агустина прорвало.

- Ты отлично знаешь - какой!- закричал он.- И в этом немало твоей вины!

- Ах ты дурак, болван, осел в квадрате!- угрожающе тихим голосом начал
Франсиско. И тут же сам перешел на крик.- Как ты смел оторвать меня
от дела? Не мог подождать до вечера? Ты что думаешь - я сию минуту
побегу и заколю дона Мануэля? Да?

- Не кричи!- сердито прервал его Агустин.- Несешь такой несуразный
и опасный вздор да еще орешь благим матом.- И написал в тетрадь:
<В этом доме стены тонкие. Незачем давать повод к лишним доносам>.
Затем приглушенно, скорбно и внятно продолжал говорить:

- Ты тут копаешься в своих личных пустяковых делишках. А когда к тебе
прибегает друг излить то, что у него накипело, ты кричишь - не мешай!
Позволь тебя спросить: что ты делал все время, пока Испанию тащили
назад в зловонную тьму? Писал портреты с Мануэля, с главаря преступной
шайки, изображал его Цезарем, Александром и Фридрихом в одном лице.
Вот каков твой отклик, Франсиско! Друг! Неужто ты окончательно
заплесневел и прогнил?

- Не кричи так,- невозмутимо ответил Гойя.- Ты же сам только что
говорил, какие в этом доме тонкие стены.- Он совсем успокоился.
Его даже забавляло, что Агустин так надрывается. Кто еще в это тяжкое
время с такой беспощадной ясностью видел гибельное положение Испании,
как не он, Франсиско Гойя? Кто еще так наглядно показал это?
И вот теперь чудак Агустин стоит, окруженный <Капричос>, и укоряет его
в слепоте, говорит, что он толстокожий лентяй.

- У меня до сих пор сердце переворачивается, когда вспомню,
как Ховельянос взывал к тебе: <Испания, Испания! Трудитесь во имя
Испании! Творите для Испании!>- рычал и хрипел Агустин.- Хотя бы ради
своего искусства ты не смеешь жить с закрытыми глазами. Но ты думаешь
только о себе! Господин первый живописец должен соблюдать
осторожность. Его превосходительству не следует предпринимать ничего,
что придется не по нутру расфуфыренной сволочи. Дойти до такого
пресмыкательства, до такого раболепства! Que verguenza!

Франсиско был невозмутим и даже улыбался. Это окончательно
вывело Агустина из себя.

- Конечно, всему виной эта женщина,- заявил он.- Ради нее ты на многое
пошел и в свое время показал, что ты не трус, а теперь разнежился
возле нее. Только знаешь что пожимать плечами да посмеиваться на слова
Ховельяноса и заниматься всякой чушью, когда Испания катится в пропасть.

В обвинениях Агустина Гойе слышалась бессильная ярость против доньи Лусии.

- Ах ты дурень несчастный, вечный студент!- сказал он почти что
с жалостью.- В искусстве ты хоть что-нибудь понимаешь, зато в жизни,
в людях и во мне не смыслишь ни черта. Ты воображаешь, что все эти
месяцы я лодырничал и самодовольно носился со своими сердечными
переживаниями? Нет, великий мудрец и знаток человеческой души!
Я занимался совсем иными делами.- Он отпер ларь и достал кипу рисунков
и такую же кипу офортов и нагромоздил их перед Агустином.

Насмешка Франсиско задела Агустина за живое. Но жажда узнать,
над чем его друг трудился все это время, была сильнее обиды.

Он сидел и смотрел. С неукротимой силой обрушился на него новый,
потрясающий мир <Капричос>, это изобилие невиданных явлений правдивее
самой правды. Все вновь и вновь, по многу раз всматривался он в каждый
рисунок, не мог расстаться с ним, откладывал его, чтобы жадно
наброситься на следующий. Он не помнил себя, забыл про эдикт
дона Мануэля. Он вгрызался, вживался в этот новый мир. В отдельных
рисунках, какие ему прежде показывал Франсиско, он отчасти улавливал
пронизывающую их озорную насмешку и жуть, но то, что открылось ему
сейчас, было ново по своему неистовому размаху. Это был новый,
незнакомый Гойя, открывший новый мир, значительнее и глубже всех
прежних. Агустин смотрел, сопел, по лицу у него пробегала судорога.

Гойя не мешал ему. Только смотрел, как он смотрит,
и этого было вполне достаточно.

Наконец покоренный, потрясенный, едва выдавливая слова, так что Гойя
с трудом читал по его губам, Агустин произнес:

- И ты выслушивал нас, выслушивал наши разглагольствования!
Воображаю, какими ты нас считал дураками и слепцами!

Он увидел, что Гойя плохо его понимает, и начал объясняться знаками,
бурно жестикулируя, но скоро потерял терпение и опять принялся
восторгаться и захлебываться.

- Ты носил все это в себе, быть может, уже воплощал на бумаге и терпел
нашу болтовню!- И, снова перебирая листы, не в силах оторваться
от них, торжествуя, восхищаясь, он накинулся на Франсиско:

- Скотина ты, вот кто. Притаился тут и создаешь такое! Ах хитрец,
ах тихоня! Да, теперь ты всех их пригвоздишь к позорному столбу -
и нынешних и прежних!- Он засмеялся глупым, счастливым смехом и обнял
Гойю за плечи, он вел себя, как ребенок, а Франсиско только радовался.

- Наконец-то ты прозрел, увидел, какой молодец твой друг Гойя,-
хвастливо начал он.- А ты только и делал, что бранился, ни чуточки
не верил в меня. Не мог подождать, ворвался в эрмиту. Ну, говори теперь:
прокис я, заплесневел и прогнил?- И начал допытываться: - Как по-твоему,
правда, веселые картинки? А твою технику я неплохо применил?

Не спуская глаз с одного, особенно замысловатого рисунка,
Агустин сказал почти смиренно:

- Вот в этом листе я еще не совсем разобрался. Но все в целом
мне понятно. Каждый поймет, как это ужасно и прекрасно. Даже _они_
должны понять.- Он улыбнулся.- Это и есть всеобщий язык.

Гойя слушал в необычайном волнении. Правда, он иногда задавал себе
вопрос, какое впечатление произведут его новые рисунки на других
и следует ли вообще обнародовать их. Но почти со страхом отстранял
от себя эти мысли. А после того, как Каэтана смотрела на рисунки таким
неприязненным и отчужденным взглядом, он обозлился и решил, что больше
никто и никогда их не увидит. Страшная и смешная борьба с призраками -
его сугубо личное дело. Показывать Капричос направо и налево -
это все равно, что бегать голым по улицам Мадрида.

Агустин прочел растерянность на лице друга и перевел ее
на практический язык. До его сознания дошло то, что, несомненно,
понимал и Гойя: эти рисунки опасны, смертельно опасны. Обнародовать
такие произведения равносильно тому, чтобы пойти и отдать себя в руки
инквизиции как заядлого еретика. Поняв это, Агустин почувствовал
весь холод одиночества, в котором живет его друг, Франсиско.
Вот человек, один, без дружеской поддержки, выгреб из своего сознания
весь этот ужас и уродство, нашел в себе мужество запечатлеть их
на бумаге, один, совсем один, без малейшей надежды поделиться
когда-нибудь с другими людьми своими великими и страшными видениями.

Как будто подслушав мысли Агустина, Франсиско сказал:

- Я поступил неразумно. Даже и тебе незачем было видеть эти рисунки.

Он собрал листы. Агустин не возразил ни слова и даже не посмел ему помочь.

Но когда Гойя угрюмо свалил рисунки в ларь, Агустин спохватился
и стряхнул с себя оцепенение. Страшно подумать, что эти рисунки
будут лежать здесь, в ларе, бог весть сколько времени и никто никогда
их, быть может, не увидит.

- Покажи их хоть друзьям - Кинтане, Мигелю,- взмолился он.-
Не замыкайся в себе так высокомерно, Франчо! Ты как будто хочешь,
чтобы тебя считали бесчувственным чурбаном.

Гойя нахмурился, огрызнулся, стал возражать. Но в душе ему хотелось,
чтобы друзья увидели его творение.

Он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.

Впервые в эрмите собралось несколько человек. Гойя ощущал это
почти как осквернение своей обители. Друзья в напряженном ожидании
сидели по стенам; все, кроме Хавьера, чувствовали себя как-то неловко.
Гойя велел принести вина, хлеба с маслом, сыра и предложил гостям
подкрепиться. Сам он был хмур и молчалив.

Наконец медлительно, с подчеркнутой неохотой он вынул рисунки из ларя.

Они стали переходить из рук в руки. И вдруг вся эрмита наполнилась
толпой людей и чудовищ, в которых было больше правды, чем в самой
правде. Друзья видели, что у этих призраков, невзирая на маски
или благодаря маскам, лица обнаженнее, чем у живых людей.
Эти люди были всем знакомы, только с них беспощадно сдернули личину
и придали им другое обличье, много злее прежнего. А смешные и страшные
демоны на рисунках были те мерзкие хари, те неуловимые чудовища,
которые грозили и им самим, гнездились в каждом из них, ничтожные,
бессмысленные и полные зловещего смысла, глупые, коварные,
благочестивые и распутные, веселые, невинные и порочные.

Никто не говорил ни слова.

- Выпейте!- сказал наконец Гойя.- Выпейте и закусите! Налей всем,
Хавьер!- И так как все молчали, он добавил: - Я назвал эти рисунки
Капричос - капризы, выдумки, фантазии.

Все молчали по-прежнему. Только юный Хавьер сказал:

- Понимаю.

Наконец встрепенулся Кинтана:

- Капричос!- воскликнул он.- Вы творите мир и называете это капризами?

Гойя выпятил нижнюю губу и еле заметно улыбнулся уголком рта.
Но воодушевлению Кинтаны не было предела.

- Вы меня сразили, Гойя!- воскликнул он.- Каким ничтожным
бумагомарателем представляюсь себе я сам! Чего стоят мои убогие стихи!
Я стою перед вашими рисунками, точно мальчуган, который в первый раз
пришел в школу и потерялся от множества букв на классной доске.

- Для человека, изучающего искусство, неприятно всякое новшество,
потому что оно опрокидывает его теории,- сказал Мигель.- Мне придется
переучиваться. И тем не менее от души поздравляю тебя, Франсиско.- Он
откашлялся и продолжал: - Надеюсь, ты не рассердишься, если я скажу,
что в некоторых рисунках чувствуется влияние старых мастеров, например
некоторых картин Босха в Эскуриале, а также деревянной скульптуры
в Авильском и Толедском соборах и в первую очередь скульптур в Соборе
богоматери дель Пилар в Сарагосе.

- Даже самый большой художник опирается на своих предшественников,-
ввернул Хавьер. Его развязность привела в смущение друзей, а Гойя
ласково посмотрел на всезнайку сына и одобрительно улыбнулся.

- Смысл большинства рисунков вполне ясен,- рассуждал Мигель.-
Но прости меня, Франсиско, некоторых я совсем не понимаю.

- Очень жаль,- ответил Гойя,- я и сам некоторых не понимаю и надеялся,
что ты мне их растолкуешь.

- Так я и думал,- обрадованно и бойко подхватил Хавьер.-
Как будто все понятно, а на самом деле ровно ничего не понятно.

Тут Агустин опрокинул свой бокал. Вино потекло по столу и запачкало
два рисунка. У всех гостей был такой вид, словно Агустин совершил
святотатство.

Кинтана обратился к Мигелю.

- Пусть тот или иной рисунок вам непонятен,- с оттенком раздражения
сказал он.- Но согласитесь, что смысл всего в целом понятен каждому.
Это всеобщий язык. Вот увидите, дон Мигель, народу эти рисунки
будут понятны.

- Ошибаетесь, народ ни в коем случае не поймет их,- возразил Мигель.-
И даже образованные люди в большинстве своем не поймут. Очень жаль,
что ваше утверждение нельзя проверить.

- Почему - нельзя?- вскипел Кинтана.- Неужели вы считаете,
что это чудо искусства должно остаться под замком здесь, в эрмите,
на калье де Сан-Бернардино?

- А как же иначе?- ответил Мигель.- Или вы хотите обречь Франсиско
на сожжение?

- Да! Стоит обнародовать эти офорты, как инквизиция разожжет
такой костер, перед которым все прежние аутодафе покажутся тусклыми
огарками,- мрачно подтвердил Агустин,- вы это и сами понимаете.

- С вашим проклятым благоразумием вы готовы каждого превратить
в труса!- возмущенно воскликнул Кинтана.

Агустин указал на некоторые офорты.

- Вот это, по-вашему, можно опубликовать? Или, скажем, это?

- Кое-что, конечно, надо исключить,- согласился Кинтана,-
но в большей своей части они могут и должны быть опубликованы.

- Нет, не могут и не должны,- резко ответил Мигель.- Сколько ни исключай,
все равно инквизиция этого не потерпит, да и королевские суды тоже.

Так как все угрюмо молчали, не зная, что сказать, он успокоительно добавил:

- Надо дождаться подходящего времени.

- Когда настанет ваше <подходящее время>, эти рисунки будут уже
не нужны,- сказал Кинтана.- Они превратятся в чистое искусство,
то есть в нечто бесполезное.

- Такова участь художника,- рассудительно заметил юный Хавьер.

- Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным,-
настаивал на своем Кинтана.- Дон Франсиско дал здесь воплощение
страха, того глубокого, затаенного страха, который тяготеет
над всей страной. Достаточно воочию увидеть его, чтобы он рассеялся.
Достаточно сорвать одежды с пугала, с буки - и никто уже не будет
его бояться. Неужели Гойя создал свое великое произведение
только для нас пятерых? Нет, этого нельзя допустить!

Так они спорили между собой, словно Гойи и не было при этом.
А он слушал молча, переводя взгляд с губ одного на губы другого,
и хотя понимал далеко не все, однако достаточно знал каждого
из собеседников, чтобы представить себе их доводы.

Наконец они исчерпали все аргументы и теперь выжидающе смотрели на него.

- Ты сказал много дельных слов, Мигель,- начал он задумчиво и не без
лукавства,- но и в ваших речах, дон Хосе, было немало справедливого.
На беду, одно в корне противоречит другому, и мне не мешает все это
обмозговать. Помимо всего,- добавил он ухмыляясь,- мне не по карману
проделать такую работу бесплатно. Я хочу деньги получить.

С этими словами он собрал в охапку рисунки и офорты и спрятал их в ларь.

Все, оцепенев, смотрели,
Как исчез волшебный, новый,
Страшный мир... Вот в этом доме,
Здесь, в простом ларе, хранилось
Высшее, что за столетья
Создала рука испанца
Со времен Веласкеса.
В том ларе они лежали,
Демоны земли испанской,
Укрощенные искусством.
Но искусство их, быть может,
Все-таки не обуздало,
Если их изображенья
Показать нельзя народу?
Может быть, как раз вот этим
Подтверждалось их всесилье?
Право, что-то здесь неладно!
И друзья ушли с неясным,
Смешанным и странным чувством
Тяжести и восхищенья.
И незримо шли за ними
Тени демонов и гадин,
Диких, мерзостных, опасных
Призраков. Но их опасней
Были люди.


Доктор Пераль отыскал Гойю в эрмите. Франсиско понял, что того привело
важное дело.

И верно, сразу же после первых вступительных слов Пераль сказал:

- Мне надо вам кое-что сообщить. Я колебался, говорить или нет,
и, может быть, лучше не говорить. Но вы позволили мне взглянуть
на донью Каэтану вашими глазами, в Капричос, и сделали меня свидетелем,
когда хотели узнать мнение доньи Каэтаны, помните, о том портрете.
Я позволю себе считать, что мы оба близкие друзья дукеситы.

Гойя молчал, его тяжелое лицо было замкнуто, он выжидал. Пераль
опять заговорил нерешительно, обиняками. Он спросил, не замечал ли
Гойя в самое последнее время легкой перемены в Каэтане. <Ага, она
обнаружила, как я ее провел с Агустином,- подумал Франсиско,-
и Пераль пришел меня предостеречь>.

- Да,- сказал он,- в последние дни я как будто заметил в донье Каэтане
какую-то перемену.

- Перемена действительно есть. Она беременна,-
с нарочитой беззаботностью сказал Пераль.

Гойя задал себе вопрос, правильно ли он понял, но он знал, что понял
правильно. <_Esta prenada_ - беременна>,- сказал Пераль. <Беременна,
бремя, обременительно>,- лезли Гойе в голову дурацкие слова.
Внутри у него все кипело, но он сдерживался. Не надо было Пералю
говорить об этом, Франсиско не хотел знать о таких делах, не хотел,
чтоб его посвящали в неприглядную интимную жизнь Каэтаны. Но Пераль
не прекращал своих навязчивых признаний; он даже прибег к письму.
<Прежде в подобных случаях,- написал он,- донья Каэтана своевременно
принимала меры, чтобы освободиться от беременности. Но на этот раз она
сначала, по-видимому, хотела родить, а потом передумала. И я боюсь,
что слишком поздно; если она не изменит своего решения, дело может
плохо кончиться>. Гойя прочитал.

- Почему вы сообщаете об этом мне?- сердито спросил он.

Пераль не ответил, он только посмотрел на Гойю, и тот вдруг понял:
это ребенок его, Франсиско. Каэтана сначала хотела его ребенка,
а теперь не хочет.

Пераль написал: <Хорошо бы, дон Франсиско, если бы вы уговорили
донью Каэтану отказаться от вмешательства>.

Гойя ответил хрипло и очень громко:

- Не мое дело влиять на решения ее светлости герцогини.
Я этого никогда не делал и не буду делать.

А в голове бессмысленно вертелось: <Prenada - беременна, бремя,
обременительно... Она погубила мужа, она погубила мою Элену,
она погубит и этого моего ребенка>. Он очень громко сказал:

- Я не скажу ей ничего, ни единого слова не скажу.

Пераль чуть побледнел. Он написал: <Дон Франсиско, прошу вас,
поймите - вмешательство не безопасно>. Гойя прочитал, пожал плечами.

- Я не могу говорить с ней, доктор,- сказал он со страдальческим
видом, и слова его звучали мольбой о прощении.- Не могу.

Доктор Пераль ничего не сказал и ничего не написал.
Он вырвал исписанный листок из тетради и разорвал на мелкие клочки.

Гойя сказал:

- Простите мою резкость, дон Хоакин.

Он достал из ларя Капричос, отобрал два листа: один с изображением
Каэтаны, как она не на облаках, а на головах трех мужчин кощунственно
возносится на небеса или уносится в преисподнюю, и другой, с двуликой
Каэтаной, обезумевшим любовником, дьявольской нечистью вокруг
и волшебным замком в облаках.

- Хотите эти листы, доктор?- спросил он.

Пераль покраснел.

- Спасибо, дон Франсиско,- сказал он.

Через несколько дней Пераль прислал за Гойей, чтоб тот поспешил
в Монклоа. Гойя приехал, увидел лицо Пераля, понял - надежды нет.

В занавешенной комнате, где лежала Каэтана, было побрызгано духами,
но и сквозь них пробивался тошнотворный, тяжелый запах, шедший
из алькова. Полог был задернут. Пераль жестом показал Франсиско,
чтобы он его отдернул, и вышел. Франсиско раздвинул занавески.
У кровати сидела прямая, застывшая, окаменелая дуэнья. Франсиско
подошел к кровати с другой стороны.

Каэтана лежала прозрачная, как воск, глубоко ввалившиеся глаза были
закрыты. Высокие дуги ее бровей часто казались Гойе огромными арками
ворот, но что творится за этими воротами, ему так и не удалось узнать.
Теперь ему до боли хотелось, чтобы поднялись закрытые восковые веки.
Он знает ее глаза, по ним только догадываешься о буре разноречивых
чувств, но уверенности они не дают ни в чем и никогда. Только бы она
открыла глаза - и в этот единственный, в этот последний раз он увидит
правду.

Очень явственно, так явственно, словно они облеклись плотью и стоят
тут же в комнате, ощущал он в себе последние слова, которые унес
из говорящего мира в свой немой мир, ее слова: <Я любила одного тебя,
Франчо, одного тебя, мой глупый, старый, некрасивый, мой единственный.
Только тебя, дерзкий художник. Только тебя>. А ведь она знала,
что любовь к нему принесет ей гибель; ей пророчили это и мертвая
Бригида и живая Эуфемия. Она сознательно шла на любовь
и на смертельную опасность. А он, хоть она и просила его много раз,
даже не написал ее. Он не мог ее написать. А может быть, он потому
не написал ее, что не хотел подвергать опасности. И вот теперь она
лежит здесь и все равно умирает.

Он смотрел на нее, и мысли его путались. Нет, это невозможно,
она не умрет, нельзя себе представить, что это горячее, своенравное,
надменное сердце перестанет биться. Он приказывал ей шевельнуться,
открыть наконец глаза, узнать его, заговорить. Он ждал в страшном
нетерпении. Он проклинал ее в душе за то, что она и сейчас верна себе,
своему строптивому нраву. Но она не открыла глаза, она не сказала
ни слова, она прислушивалась к своим уходящим силам, к утекающей
жизни, к своему умиранию.

Чувство страшного одиночества, страшной отчужденности охватило его.
Они были связаны - она и он - самой тесной связью, какой могут быть
связаны два человека, но какими же они остались чужими! Как мало знала
она его мир, его искусство. И как мало знал ее он. Его _<Тантал>_ -
ложь: она не приоткрыла веки, она умирала.

Донья Эуфемия, чопорная и враждебная, подошла к нему. Написала:
<Вам пора уходить. Сейчас придет маркиза де Вильябранка>. Он понял
дуэнью. Все эти годы он бесчестил герцогиню Альба, пусть хоть теперь
не нарушает величия ее смерти. Он чуть не улыбнулся. Этой последней
представительнице рода герцогов Альба больше пристало бы умереть
с озорным, дерзким, насмешливым словом на языке. Но она лежит здесь
такая жалкая, вокруг стоит тяжелый запах, и нет в ее уходе из жизни
величия и не будет, даже если она умрет не при нем, а в присутствии
всех маркизов Вильябранка.

Дуэнья проводила его до дверей.

- Вы погубили ее, господин первый живописец,- сказала она
с безграничной ненавистью в глазах.

Пераль стоял в зале. Мужчины молча, низко поклонились друг другу.

Через залу торопливо прошествовал священник со святыми дарами.
Гойя, как и все остальные, преклонил колена. Каэтана так же не заметит
священника и маркизу де Вильябранка, как не заметила его, Франсиско.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

С достойным видом, надвинув на лоб _боливар_ [цилиндр], опираясь
на дорогую трость, держась по-арагонски прямо, гулял он по своему
обширному саду и предавался мрачным думам. Каэтаны больше нет, совсем
нет, он это знал. Он не верил ни в небо, ни в ад, о которых толкуют
попы. Его небо и ад были от мира сего. Раз Каэтаны нет на земле -
ее нет вовсе.

Ничего не осталось от нее, и в этом виноват он. Написанные им портреты
были всего лишь жалкой, ничтожной тенью и ничуть не передавали
ее гордой красоты; даже ремесленный портрет, сделанный Агустином,
был ближе к ней. Искусство его, Франсиско, оказалось бессильным.
Пожалуй, вернее всего было то, что он запечатлел в Капричос. Но там он
запечатлел лишь ее бесовскую природу, а от ее сияющей, чарующей
сущности не осталось и следа: ни в его рисунках, ни на портретах.

<Мертвые живым глаза открывают>,- гласит народная мудрость. Мертвая
Каэтана не открыла ему себя. Он не понимал ее теперь, как не понимал
никогда, как она не понимала его. Ни одной из близких ему женщин
не было так чуждо его искусство, как ей. <Безвкусно и грубо>.
Может быть, именно Капричос побудили ее изменить решение и убить
в утробе зачатого от него ребенка.

Он старался быть к ней справедливым. Конечно же, она возненавидела его
с первой минуты, но и он возненавидел ее с той минуты, когда впервые
увидел сидящей на возвышении. Никогда он не мог понять ее, не может
понять и теперь. Даже в самые жгучие мгновения страсть сочеталась
в нем с ненавистью. Когда он притворялся спящим, Каэтана говорила ему
слова любви; он же даже мертвой не в силах сказать, что любил ее.

Он плакал над ней и над собой; из глаз его катились жалкие,
недостойные слезы, ничего не смывая: ни любви, ни ненависти.

Подло поносить мертвую, беззащитную. Он перекрестился перед деревянной
статуей пресвятой девы Аточской, той самой, которую Каэтана в их первую
ночь накрыла мантильей, чтобы пречистая не видела ее распутства.

- И оставь ей прегрешения, как мы оставляем должникам нашим,- молился он;
и молитва его тоже была подлой, потому что он-то ей ничего не прощал.

В нем самом было так же пусто, как в кинте. Раньше жизнь его
была полна через край все вновь возникающими желаниями и трудами.
А тут ему впервые стало скучно. Ничто его не соблазняло: никакие
развлечения, ни женщины, ни яства и напитки, ни честолюбие, ни успех,
ни даже работа. Самый запах красок и холста наводил на него тоску.

Он со всем покончил счеты: с искусством, как и с Каэтаной.
То, что ему нужно было сказать, сказано. Капричос лежат в своем ларе,
готовые и исчерпанные.


У него было много нарисованных и написанных автопортретов. На одном
юный Гойя, стоя в тени, скромно, но уверенно смотрит на могущественного
мецената; на другом изображен Гойя постарше - бойкий, дерзкий,
в костюме тореро, знающий, что ему принадлежит мир; на третьем Гойя -
придворный щеголь и кавалер увивается вокруг Каэтаны; затем еще один
Гойя, снова стоя в тени, но на сей раз с чувством собственного
превосходства поглядывает на королевскую семью; и, наконец, он нарисовал
бородатого, впавшего в отчаяние, одержимого всеми бесами Гойю.

Теперь надо было изобразить сегодняшнего Гойю, того, что прошел тяжкий
путь познания и научился жить в мире с миром, но не покоряться ему.

Он тщательно начесал волосы на уши и долго обдумывал, как ему одеться.
Именно во главе Капричос должен стоять представительный, почтенный
Гойя, не фигляр и не шутник, а первый королевский живописец.
Он повязал высокий, доходящий до подбородка галстук, облачился
в просторный серый редингот, а на круглую львиную голову водрузил
величественный цилиндр - широкополый боливар.

В таком виде он принялся рисовать себя в профиль, любопытствуя,
чтО из этого получится.

Завершив работу, с крайним
Удивленьем посмотрел он
На рисунок. Разве этот
Старый господин с угрюмой
Миной - он, Франсиско Гойя?
Неужели он так злобно
Наблюдает острым глазом
За людьми?.. Отвисла хмуро
Нижняя губа. Морщины,
Как изломанные стрелы,
Обрамляя рот, застыли.
И надменно под широким
Боливаром поднималась
Львиная его большая
Голова...
Со странным чувством
Он рассматривал рисунок.
Неужели так брюзгливо
Выглядит он? Или это
Подлая, немая старость
Перед ним? И с озлобленьем
Долго он смотрел. И все же
Имя подписал: <Франсиско
Гойя-и-Лусьентес, живописец>.
А под этим - комментарий:
<Гляньте - важная персона!
Но снимите с него шляпу
И откройте этот череп -
И тогда вы с удивленьем
Обнаружите, какие
Там таятся штуки!>


Рецензии