2. Сожжение машины

2. Сожжение машины

До приезда отца бабка и москвичка тетка Степанида жили мирно, но беспрестанно, нудно поучали мою маму. Усталая от дум и забот, она слушала их рассеянно и часто не знала, как поступить. Говорили они одно и то же, в основном ругали, почему мама решилась выйти замуж за бесхозяйственного человека, который не живет дома, а разъезжает по городам. Это я слышал не раз...
Приезд отца рано утром в воскресенье. с плотницких работ ознаменовался в доме ненавистной и безудержной руганью. Тетка ругала маму, и это разбудило меня. Не взирая на ссору, я вскочил с кровати.
— Папа, как хорошо, что он приехал!
— Зачем ему машина, у него и так губы толстые, — донеслось у печи. — Весь день гудит, надоел, матери спать не дает.
Мне стало ясно: отец привез игрушечную машину, которую обещал. Я обрадовано соскочил с кровати и вышел из спальни. У жарко топившейся печи возились тетка и мама. Бабка дремала на другой кровати, изредка подымая и роняя подбородок на грудь. Отца не было, он видимо, работал на кухне возле разломанной старинной русской печи, где стоял его столярный верстак.
Мама подошла ко мне и, наклонившись, тихо, ласково сказала:
— Отец приехал... — Она подмигнула мне, держа за руки.
Дверь на кухне была открытой, и я заметил, как отец на цыпочках подкрался ко мне, осторожно взял на руки и понес, к столу, где лежали два мешка и разноцветная коробка.
Рядом с ней я увидел большую темно — красную деревянную машину. Высокая кабина, почти до коленке коричневом рулем, с большими черными колесами и кузовом, на который можно было садиться верхом. Радости моей не было предела: я забыл про существование окружающего мира и вскоре так увлекся машиной, что начал трещать языком и губами, сигнализировать, как застрявшая эмтэсовская полуторка. Машина скрипела деревянными колесами. Я упирался руками в кузов, возил её по деревянному полу, оставляя полосы и круги.
Бабка, страдавшая бессонницей, то ложилась, то приподымалась на кровати. Через некоторое время мои завывания вывели её из себя. Она, сгорбившись, привстала у кровати и медленно, как баба — яга, заводила длинным носом, выпертым подбородком и черными круглыми ямами глаз. Я чувствовал на себе её сверлящий взгляд, и до моих ушей донеслось злобное ворчание:
— У... развели железных змеев. Все вы будете вариться в кипящем котле, ад на вас будет, безбожное отродье... Перестань... — протяжно выла она. Но я, увлеченный машиной, не унимался и, даже с каким-то удовольствием, продолжал издавать звуки. Я не любил бабку: она всех злее ругала отца и обзывала маму «дурой».
Однажды зимой, я хорошо запомнил, как она с пронзительным, визгом закричала на отца: «Вон из моего дома, рвань коньковская, — и, увидев меня плачущего, злобно выдавила, — а ты, конек: что свои гляделки вырачил, не вой...»
Мама плакала, а отец сдержанным голосом тихо сказал:
— Завтра уеду в плотники. Не будет здесь моей ноги.
— Коньки вы, несчастные... — растягивающе бормотала бабка.
Родные отца, мой дедушка, когда-то имел карусели, рассказывала мама. На них были сделаны красивые деревянные кони, поэтому деда и звали «Конек». Перед коллективизацией карусели разобрали на части и затем сдали в колхоз. Дед пытался восстановить, но все растащили по частям. Он затосковал и в тридцать третьем году умер от голода. Шел вдоль улицы села голодный, упал и умер, вероятно от сердечной недостаточности.
Оставшаяся большая семья жила бедно. Кроме картошки, брюквы и черствого хлеба, по словам теток, у них за столом ничего не было, даже солёного огурца. Но это не так, крупные огурцы я ел сам. Зато седая до единого волоска бабушка Арина была бодрой, приятной на вид, похожей на настоящих бабушек, о которых рассказывала мама. Я любил её ласковый, мягкий и тихо звенящий голос и добродушный, громкий открытый смех. Она смеялась так заразительно и просто, что мы вместе покатывались от смеха, а я ползал по полу и хватался за живот. У бабушки детей было много, и я вместе с ними чувствовал себя свободным, как самому меньшому, мне позволялось многое.
Бабка Настасья была иной. Очень строгой. Она, кажется, до омерзения ненавидела детей, хотя вырастила одиннадцать человек. Нянчиться ей приходилось мало — детьми занимались старшие братья и сестры. Она руководила хозяйством и никаких шалостей не допускала. Когда ей надо, она могла сказать «миленький», «хорошенький», но это было не от души: она быстро срывалась на строгость. Её раздражили даже малейшие лишние, посторонние движения и звуки: стук дверью, скрипение пальцем по стеклу и игра языком на губах. Особенно она была страшной, когда искала меня или звала к обеду. Высокая, сгорбленная, в белом платке и белой кофте в горошек и черной длинной юбке, она была похожа на подпрыгивающую сороку. Она даже гонялась за мной со скалкой вокруг телефонного столба, грозя избить кочергой. «Сорокой» её прозвал мой друг Володька.
«Теперь он обрадуется мне. Такая машина!» — подумал я, гудя и завывая, как автомобиль. Сестра Санька, у неё кривые ноги, ползала за мной и кричала сильнее меня.
— Перестаньте!.. Не трещите! — взмолилась бабка. Разгоряченная моим упорством, она шипела как змея, показывая два почерневших зуба. Мы вздыхали, садились около машины. Немного посидев, забывались и снова принимались за своё.
— Ироды, посидите... Эй, Катька! Где ты? — Мать и отец поили во дворе скотину: корову, овец и теленка. Тетка возилась в сенях.
— Перестань... слышишь! Садома — гамора! — кричала бабка.
Я слышал, но на улице еще было пасмурно и прохладно.
Солнце не пригревало, дул сырой ветер. А машина такая хорошая и красивая, что моей радости не было предела, и я, немного помолчав, снова забывался и продолжал гудеть и даже решил смастерить прицеп. Оставив машину, я на четвереньках вполз в спальню, залез под кровать и стал искать в маленьком сундуке платок матери или шарф отца, чтоб прицепить стул к машине. Белье в сундуке было перемешано — трудно отделить вещь от вещи. С большими потугами я извлек серый платок матери... И вдруг услышал звук падающей кочерги. Это меня насторожило, я тревожно взглянул из-под кровати: машины и бабки не было.
Все во мне переменилось, сердце сжалось, яростная кипящая злоба затрясла меня. Я оттолкнул сестренку так, что она закричала, в растерянности оглядел комнату, потом рванулся к печи. Освещенная заревом огня, бабка стояла перед печью, вытянув длинное удивленное лицо.
— Машина! Машина! — пронзительно закричал я, отталкивая бабку. Глянул в печь и замер: в сплошном алом огне горела моя любимая, но уже почерневшая машина.
— Машина! Машина! — исступленно с горечью зарыдал я. Вбежала испуганная мать... Бабка, сверля своим жестоким взглядом, протянула к ней свои худые, дрожащие руки.
— Покоя нет, звери. Сдохну я... Когда уж меня смерть возьмет. — Она безрассудно оттолкнула меня костлявой рукой, так что я полетел в угол.
— Мама, что ты делаешь? — ужаснулась моя мать, хватая меня за руку.
— Смерть моя! Своеволие безбожное!.. — прорычала бабка, отходя от печи и придерживаясь за неё рукой. Она со злобой плюнула и повалилась на кровать.
— Машина... Машина... — плакал я, закатываясь. Рванулся к шестку печи: машина по углам сверкала огнями. Мать схватила кочергу, потянула горящую машину из печи, но она развалилась на отдельные части.
— Машина! — от обиды застучал я кулаками о табуретку. — Убегу к бабушке Арине и буду там жить. Убегу! — кричал я.
Бабушкой называл я только бабушку Арину, неродную мать моего отца. На шум прибежала из сеней тетка с взъерошенными волосами на голове. Она грубым голосом успокаивала мать:
— Ну чего ревешь, дуреха. Мать больная, а он спать ей не дает. Конек твой назло привез машину, чтоб мать быстрее умерла и дом прибрать к рукам.
— Сами вы дуры, заладили, дом да дом, — тихо ответила мама. Она обняла меня и прижала к своему худому телу. Я пытался не плакать, но не в силах был сдержать рыданий и слез, от нервного дыхания тряс головой и не мог выговорить ни слова. Для меня не совсем были понятны слова о смерти и зле.
— Машина!.. Машина!.. — всхлипывал я и вместе со мной маленькая сестренка, успевшая измазаться углем.
Хрипя мокротой от кашля, тетка ворчала:
— Машина всю жизнь искалечила нам. У, пролетария... Царя на вас нет.
Услышав слово «царь», я заплакал еще сильнее, мне стало жаль мою бедную маму, ибо «царем» на улице пугали малышей.
О царе и церкви я слышал часто от бабки и тетки, которые по вечерам с каким-то наслаждением и упоением вспоминали царя, его коронование, приезд в Москву... Тогда, по словам тетки, погибло много народа. Глаза тетки светились радостью, а я проникался к ним чувством ненависти от сожаления к погибшим. Из их рассказов мне, как наяву, представлялась картина: широкая улица, изрытая рвами, как оврагами, и сплошная тесная толпа людей: они движутся, тащат и несут друг друга, и все падают в ров.
— Вот как!.. — восхищенно заканчивала тетка и вздыхала.
— А Митьке, двоюродному брату, даже кишки выпустили, долго мучился и умер... Вот как уважали царя... — повторяла бабка.
Её рассказ был проникнут чувством восторженного жертвоприношения. Молодые тетки и соседи слушали её с благоговением и, глядя на бабку, крестились.
Меня удивляло, я не раз слышал эпизоды из жизни тетки, служившей в прислугах у одного заводчика, который со всеми обращался, как с «собаками», рассказывала тетка, а прислугу обзывал «дворней».
— Почему им это нравится? — думая я.
— Не верите? — вытягивая шею, спрашивала тетка, и, как бы для подтверждения, отвечала: — Сущая правда, сама выстрадала.
Ох, как я ненавидел царя, тетку и бабку и весь белый свет за сгоревшую машину... Всё во мне опустилось, я продолжал плакать...
На мою печаль пришел отец со двора, прижал меня по-мужицки к себе, с укором сказал тётке:
— Что же вы натворили, буржуи?
— На грех привез машину, неверующий фома! Бога на тебя нет, — обозлено ответила тетка.
— Вы со своим богом жизни не остановите, только дураков можете дурачить. На белый свет посмотрели бы. Назад не вернешь. Бог-то бог, да сам не будь плох, — ответил отец, садясь за стол. Он взглянул на иконы и, глубоко вздохнув, сказал: — Знаете что? Я не отрицаю, что бог есть, но его никто не может знать, никто... Ни я, ни вы...
— Не будет тебе жизни, — заворчала с кровати бабка, — был ты тряпьем и останешься им. Лентяй, вам только на гуслях играть. Коньки вы, карусельщики вы, топора не можете держать.
Я не верил бабке, сам видел, как папа ловко обтесывал доски топором. Я слышал от мамы, что отец с бабушкой Ариной жили бедно, участок земли им достался песчаный, у оврага. Все, что сеяли и сажали на песке росло плохо. Родичей отца считали добрыми, простыми: они не нахальничали и, как другие, не умели обманывать. Мать говорила:
— Простые — это хорошо, но простота в наше время хуже воровства, — и продолжала рассказывать... — Пытались они обработать землю, но у берега оврага, земля сохла и требовала навоза, а скотины не было. Вот они и занимались каруселями. На зиму «коньки» собирали карусели, складывали их по частям, нанимали лошадь, брали под мышку маленькую гармошку и отправлялись веселить народ. Осенью и зимой немало было праздников...
Отец тоже рассказывал:
— Народ не веселился, пока в церкви не отслужат. Кончила церковь, карусельщики в барабан — и пошло веселье. Гармошка, растянутая от пояса до плеча, радостно взвизгивала, молнией крутились карусели, а публика, задрав ноги, смеялась...
Отец улыбался и продолжал рассказывать:
— Я в то время мальчишкой был. Сняв шапку, ходил перед обступившей кольцом публикой, собирал на пропитание. Некоторые подавали щедро: народ большинство был честный и добрый... Нас вся округа знала. Мы трудовой народ, и телеги делали, и сани, и карусели успевали крутить. А бабка врет. Так что ты гордись, сынок, что тебя «коньком» ругают, — подбадривал отец, теребя мой чуб.
— И в Красной Армии я служил на границе, чекистом, с двадцать четвертого по двадцать седьмой, там нам говорили, что бога нет и главное — свобода. В армии мы часто пели песню:

«Долой, долой монахов,
Раввинов и попов,
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов...»

Потом, когда я стал взрослым, отец, подвыпив, рассказывал:
— В армии я служил на границе с Бессарабией, сильные у нас были комиссары. Ночью перешли границу белогвардейцы, часовой в дупле уснул, связали его. Вошли в казарму. Все спали, только комиссар один сидел за столом, окно было открыто. Белогвардейцы хотели взять его живым, а он за наган и хотел прыгнуть в окно — застрелили, упал на землю. А нас подняли сонных в кальсонах и рубахах и босыми повели в подвал, наполовину заполненный водой. В ночной сутолоке ударили меня прикладом по голове, загнали всех в подвал и приперли бревнами. До утра мы простояли в воде. Я и многие заболели. Подлечили нас, и мы снова продолжали службу. Ночами и днями находились на границе, кормили плохо. Куриная слепота началась. Вредителей было много. Красноармейцам тяжело служилось... Потом все наладилось. Ходил я в увольнение и связался с одной молодой, она потянула меня за границу, а я отказался, чуть не пристрелили... Выпрыгнул в окно. Здорово переживал. Голова побаливала. И тут со мной случился солнечный удар… После больницы привезли домой инвалидом.
Коммунисты говорят: «Бога нет. Иконам не верь. Страха не будет». А я думаю, одно спасение человеку — это работа в удовольствие, в привычку. Я вот плотник и столяр, сколько людям настроил и в колхозе работаю. Ты, глядишь, и машинистом станешь или шофером. Учиться надо грамоте. Все должны быть грамотными, все знать и учиться хорошо. У меня были по арифметике отличные оценки. Да голодовка в восемнадцатом году не дала доучиться. Уехали плотничать на Урал, — закончил отец, сожалеючи качая головой. — Учился мало.
Вскоре он уехал в Москву, на какую-то стройку, где они заканчивали работы, обещая к сенокосу вернуться...

                Продолжение следует...


Рецензии