30. Марфа Терентьевна

История одного человечества.











































































           МАРФА
ТЕРЕНТЬЕВНА.




















2016 г.






Собрание сочинений
в 99 томах. Том 32-ой.



































Матерям, дети которых не вернулись с войны,
посвящаю…





СЫН.


Ну вот… Открываю я дверь из кухни, а в зале, вижу,
сидит он. Голову наклонил и рукой подпирает. В шинели,
как на фотографии, где с Танюшей он снят, как поженились
они.
А другой рукой по столу пальцами постукивает.
И говорит он мне вдруг:
-   Мама, сходите в лавку.
И опять голову рукой подпёр.
- А зачем, сынок?  -  спрашиваю. А сама к нему
подойти хочу.
- Нет, мама, не подходите, а не то я уйду. Мне нельзя.
Я и так виноват перед вами.
- А в чём же ты виноват, сынок?
А сама стою. Раз уж, думаю, просит он не подходить.
Подумала я так, значит…
- А в чём же ты виноват?..
А он папироску изо рта вынул, посмотрел на меня и
застеснялся. Я, говорит, мама, курить начал. Я ведь
раньше не курил.
Ну, ничего, на войне ведь.
И тут сердце у меня сжалось и слеза набегает.
И хочу я смахнуть её незаметно. А он мне:
- Мама, вы поплачьте, вам легче будет.
И опять спичку достаёт.
- Сыночек!.. Так, может, я сбегаю в лавку? Вина
возьму. А, сынок?
- Нет, мама, не успеете. Я скоро пойду. Давайте лучше
поговорим с вами.
- Так, может, я яблок достану?
- Не надо. Пусть Алёнке останутся.
- Так у нас же их много. Да и не ест Алёнка яблок
уж.
- А сколько ей лет, мама?
- Алёнке?..
- Да.
- Шестнадцатый, сынок. Школу она кончает.
- Это Алёнка школу кончает! Да…
И задумался сыночек мой тут.
- А ведь жаль, мама, что убили меня. Дочка вот без отца
растёт.
И вижу я, он уходить собрался.
- Куда же ты!
- Мне нельзя. Мне надо уходить.
- Посиди, я тебе про Алёнку расскажу.
- Ну ладно… Только вы в кухне сядьте, а я буду вас
слушать.
Села я на кухне на лавку и, вижу, он шинельку
расстёгивает.
- Ну, рассказывайте…
- А об чём же тебе рассказывать, сынок?
- Ну, про Алёнку, про Таню. Как она с фронта доехала,
как родила.
- Ну что ж. С фронта она хорошо доехала, сынок.
Родила, значит, как вы хотели  -  девочку. И назвала
Алёнкой её. А девочка крепенькой была, как ты, сынок.
Спокойной была девочка. А вот Танюша плакала всё. Ты
ведь знаешь, ранили её. При тебе это было. Так она,
бывало: «Болит мне рука, мама…»
И так долго ей рука болела. А потом взяла и на фронт
ушла.
А Алёнка росла. То на ферму бежишь, то в поле. Всюду
поспеть нужно. Прибежишь, бывало, а она распеленатая. Ручонками посрывает с себя всё и лежит голенькая!..
- Мама, а сейчас где Таня?
- А ты послушай.
Выделили, значит, на правлений нашем Алёнке пол
литра молока на каждый день, как дочке фронтовика,
мать у которой на фронте сражается. И копию
решения этого Танюше переслали. А потом присылают
они газету фронтовую нам, и письмо наше пропечатано
там. И портрет Танюши с орденом.
Получили мы письмо это, сынок… А помнишь ты Громова?..
- Да, мама.
- Ну вот. У Громова, у Николая, от жены его Елены
двое ребят родилось. Как пробили часы двенадцать, так
и родила она двоих сразу. Сорок второй подходил. А
Громов супостатом оказался. До войны, бывало, на
собрании брата всё своего критиковал. А сам вот, как
немцы пришли, с ними пошёл. Приказы расклеивал, про
что должны мы сообщать, про что не должны и думать,
как власть, мол, новая навсегда. И где какой коммунист
или комсомолец, выдавать чтобы. А там и в полицаи
пошёл.
А отец, сынок, как понял он, что это за власть новая,
ружьё взял, мужиков собрал, и в лес подался. Илью
Прокоповича, правленческих двое, Егор и Сеня, пошли с
ним, и дед Степан.
Помнишь, сынок, ты деда Степана?
- Да, мама.
- Ну вот. И партизанили они. Слышим, там немца
убили, там склад ихний подорвался. А там и побольше
партизан стало. Всюду вредили им они. Ну и
немцев с города понагнали партизан воевать. И
возвращаются, значит, полицаи эти, сынок, и пораненых
везут. И вдруг ушли. Прочесали лес наш и приказ выклеили.
Нет, мол, партизан здесь больше. Вот и похоронила я
тогда отца твоего, Прохора Гавриловича, в думах своих. И об
тебе одном память у меня с тех пор. Тебя бы, думаю,
живым увидеть. И знаешь, приходит отец и в окно
стучится. Ну, думаю, чудится, видать. Дай, думаю, я на
другой бок перевернусь. Лежу я вот там, сынок, где
сидишь ты теперь. Там у нас кровать раньше отцовская
стояла. Повернулась  -  тихо. Почудилось, видать. И
только я заснуть хотела.
- Марфа,  -  слышу,  -  отопри! Это я, муж твой,
Прохор!
Вскочила я, как была, и к двери. Отворяю  -  а отец
ранен. Шапкой рану прижимает, а сам вот-вот упадёт.
А на дворе мороз! Аккурат Елена родить собралась.
- Марфа,  -  кричит,  -  мне нельзя! Мне уходить надо. Только
перевяжи. Голову мне перевяжи.
Посадила я его на кровать, простыню достаю, и давай
я её на бинты рвать. А он мне:
- Не успеем!.. Прощай,  -  говорит,  -  родная. Я тебе
сообщу. В окно, в окно я попробую!
А тогда аккурат снег пошёл. Подбегают, сынок, они и,
слышу я, Громов кричит:
- Отворяй!..
И прикладами в двери стучать стали.
Открыла я им, сынок, двери эти. Ищут, ищут. А потом
и подумали: «А не к дому ли он только подбегал?» А
Громов занавеску отодвинул. Окно-то расклеено!.. «Ах, ты
ссс!..» И как ударит он меня прикладом по голове тут.
Ну и потеряла я тогда сознание своё. Вот он каким
оказался, сынок… Громов Николай.
-  Мама, а отец жив?
- Слушай,. Жив отец. Убежал он от них тогда.
Стреляли они в него, и ранили. И опять же в голову.
Но убежал он от них, сынок.
И вот, значит,весной снова партизаны собрались.
Больше их стало к весне. И пахал Громов поле своё. А из
лесу выходит отец с автоматом. Раны-то у него уж позажили, что Громов в новогоднюю ночь ему наложил. И говорит отец ему:
-  Ну что ж, Николай, молись, ежели в Бога веришь. А
ежели нет, так хайль Гитлер кричи.
И прошил он его тут очередью своей автоматной.
Как изменника родине. И в лес подался.
Ну, люди всё это видели. На глазах всё это было у
людей. А как ушёл он, так и пошли они к нему, к
предателю этому. А он жив. Пули-то у него насквозь
прошли, а он вот живой сохранился. В полицаи, правда,
больше не пошёл. На здоровье сослался. А как наши
пришли, взяли его. И судить стали. И дали ему тут
пятнадцать лет тюрьмы за измену родине и
народу, что в деревне нашей жил.
- Мама, а отец вернулся?
- Вернулся, сынок, вернулся. При орденах и с победой.
А вот послушай, что дальше было…


ШКОЛА.

-- А было вот что.  Громов Николай вернулся с тюрьмы.
С лагерной повинности своей. Аккурат прошлой весной. И вот вернулся, значит, Громов Николай и Иван пришёл. И живут они вместе теперь. У Николая Иван живёт. Хату его немцы сожгли. И любит он, сынок, сынишку Николая, Ванюшу. Брата своего, полицая бывшего, сына. Души он в нём не чает. Занимается с ним. Говорит, ты, Ваня, должен в партию вступить. Продолжить ты должен линию эту. Потому как, кому ж, как не вам молодым, продолжать её. Видишь, что фашисты с батьком твоим сделали? А чтоб
такого не повторилось, мы, говорит, всё должны одолеть, чтобы наша система во всём передовая была.
- А это кто, мама?
- Ваня, сынок. Ивана Порфирьевича племянник. Сын
предателя этого. Учится он с Алёнкой твоей. Школу они вместе заканчивают. Светлые они, сынок. Об тебе помнят. И вот мечтают они, что как окончат учёбу эту, так дальше
учиться будут. Мы, говорит, Марфа Терентьевна, хотим
быть на вас похожими. Хотим мы во всём вам подражать.
И в работе вашей, и в поступках. А я им:
- Деточки, так я ведь тоже хочу, чтоб вы дома  остались.
Да  только ж, ежели Ванюше партийным быть, ему уж партии подчиняться.
А он мне:
--Бабушка! У партии теперь одна забота. Стереть грань, что между городом и нами. И для того, говорит, партия всё делать будет, чтобы партийных и грамотных побольше в деревне было. И чтобы колхозник не только работал, но и отдыхал чтобы культурно. И культура, говорит, придёт, и повернётся она к нам лицом. А как культуру нужно в себе воспитывать, вот и выходит, бабушка, что учиться будем не
для того, чтобы в городе культура была, а потому как самому культурным быть полезно. Культура, говорит, Марфа Терентьевна, нужна для того, чтобы знать, отчего трудности возникают. И ежели всё будет как мы хотим, мы и памятник
поставим сыну вашему.
Тебе, сынок, значит. Как один ты из тех, кто погиб, да не струсил. И не стал, как отец его, предателем. Ты, говорит, молод был и всё ж не испугался. И победил ты немца, ирода. И вот живёт отец мой на свободе, как сын ваш, Марфа Терентьевна, жизнь отдал за свободу эту. И только потому он и живёт, что вы великодушная.
Да, сынок, трудно ему. Мучается он за отца. И в армию он у него не ушёл, и в лес не подался. Остался он на милость победителя. А победителей, говорит, вовсе быть не должно. Или все должны быть победителями. Да не чужих народов, а над болезнями и нуждой. И хоть билета вы и не носите, всю жизнь вы партийная.
Будто бы он, сынок, с отцом своим родине изменял. А его ведь тогда ещё и в живых не было. Вовсе маленьким он был,
как отец твой хотел убить предателя этого.
Видишь, сынок, эстафета поколениев им всё покою не
даёт.

- Мама.
- Что, милый?.. Ну, слушай дальше.
Вернулся, значит, Громов с тюрьмы, и к отцу.
- Прости,  -  говорит,  -  меня, сусед, как предатель родине
я и изменник. Прости.
А отец ему:
-- Нет. Нет тебе прощения, Николай. И на жизнь у тебя никаких правов. Потому как фашисты не прощали даже деткам малым. Убивали они детей. Насмотрелся я такого в Германии, что и нет у меня прощения к тебе. Ты, говорит, одно дело с ними делал. Выродки вы. И если опять немца воевать придётся, ихний ты. Уйди. А не то убью. И судить меня не будут.
А он ему:
-- Дети наши дружат.
Алёнка и Ванечка, значит.
А отец:
-- Нет!.. Не сын он тебе. Нам он сын. А ты подсоблял
тому, кто жизнь нашу отнять хотел.
- Я ведь тоже пострадал,  -  Николай ему.
- Врёшь ты! Врёшь. Сам ты в огонь послал жену
свою, и дочку. Убежал ты, куда глаза глядят. И от немцев ты бежал, и от партизан. Брезгливый ты. Уйди…
И ушёл. Николай, сынок, ушёл. А отец расстроился. Пуля ведь у него в голове по сей день сидит. Не вынули её врачи. Ну и пусть. Вынимать страшно. А она, сынок, болит. И всё как поволнуется он. Кровь-то она к голове и прильнёт. Ты слышишь меня?
-   Да, мама.
Ну вот…
Громов, значит, Николай…
- Я ведь тоже пострадал. Девочку мою немцы сожгли.
А было это так. Немцы уже уходить собрались. И приказ выклеили, чтобы все жители на площадь пришли. Да только
ж поняли люди, что немцы задумали. И давай это люди разбегаться. А немцы и это предусмотрели. Окружили они деревню нашу и ждут. Ну и стали люди к школе подходить.
И Елена пришла. А на руках у ней Ваня и Сашенька. А
староста и говорит:
- Муж женщины этой  -  полицай. Он признаёт порядок. Аккурат как я признаёт.
А немец, сынок, новый был. Не понимал он старосту. «Ганц егаль»,  -  немец ему говорит. Всё одно, мол. Как же всё одно, староста тут. Он же, муж женщины этой, за новый порядок пострадал. Чуть не убили его партизаны, бандиты то есть. А немец ему: «А где он, ву гин?..» Ну, староста и притих. «Вайс нихт,  -  говорит,  -  не знаю. Убёг. Ответственности застращался».  -  «Ах, так!.. Так не признаёт он порядка. Партизан он. Полицай твой хвалёный».
Ну, староста и притих. Сам испугался.
- Видишь, Елена, не могу я поделать ничего. Спрятался
Николай и на зов не отвечает. Меру проводить.
А немцы ждут. А потом и говорят:
- Мы уезжаем, а вы остаётесь. Так мы хотим школу
вашу сжечь. А как учиться вам всё одно негде будет, так вот
и вы заходите… Заходите, детки... Заходите…
Так вот и сказали они нам, сынок, тогда. Заходите, кто идти может. А кто не может, мамы заводят пусть. Шутят немцы. А только ж поняли люди, что не шутят они, а всурьёз наказать хотят. Всех, говорят, убьём. И наводят уж автоматы  на нас. Вижу я, сынок, немец команду подаёт. И
не выдержала я тут.
- Бабы, кричу, заходите. Немцы уйдут, а нам мужей встречать и сыновей.
А немец слушает меня и спрашивает: «Об чём она?» Агитирует, говорят ему, чтоб в школу детей вели. Ну, немец
и прекратил команду свою.
- Заходите,  -  говорю я.  -  Может, спасём мы детей. Подвал там, подвал.
А немец ждёт. Вот и взяла я тогда, сынок, от Елены двоих, и в школу пошла. Бабы, кричу, спасём мы детей.
Поняла я, сынок, что не знает он слов моих. Идите, детки. Может, живы будете. Подвал, говорю, там... подвал…
Да, сынок…
Ну, собралось нас там человек десять баб и все дети наши. Вот немцы и успокоились. Облили они бензином её и подожгли. А мы уж давай детей в подвал опускать. Лезьте, детки, может, живы будете. А там и сами полезли. А как заполыхала она, немец и говорит: «Спасайте, бабы, детей. А мы пошли. Ауфидерзейн, бабы». Тут мы и давай, сынок, воду эту тоскать.
Да где уж ты её потушишь. А бабы своё. Таскают они воду эту
и льют. Не кричит никто, не плачет. Открыли подвал и нас оттуда достают. Цепочкой встали и передают друг дружке. Не смотрят бабы, свои дети, чужие. Наши дети. И давай они лечить нас тут. Дыхание проводить. И, знаешь, сынок, задышали мы тогда. Вот только две бабы задохнулись. И Сашенька с ними была. Дочка Елены, значит.



НОВАЯ ШКОЛА.

--Мама, а как же Николай?
- А он и не уходил никуда. Спрятался он в свинарнике, и
переждал там минуту эту, покуда его дочка задыхалась тут.
А там, сынок, и письмо пришло от тебя первое. Спрашивал ты в нём, можно ли пожениться тебе с Танюшей твоей. Благословения просил родительского. А потом и отец прислал треугольничек свой. И сообщил он нам, что списался он с тобою, и дал тебе благословение своё. Так как Танюша всё одно уж в тягостях была. А как хорошая девушка она и грамотная, и на фронте сражается, так и не имеет он против счастья вашего ничего. Одно вот только и волнует его. Живы бы вы остались, и возвернулись бы домой. И просил он, сынок, чтоб и я немедля благословенье тебе переслала. Как рожать, говорит, Танюша пусть к нам едет. А свадьбу можно и после войны сыграть. А вот благословенье, его ведь сразу давать нужно. Верно, сынок?..
- Да, мама.
- Ну вот. В войну оно всякое бывало. И тянуть с этим
делом нельзя.
- Мама, мы ведь любили друг друга. Да и свадьба у нас
была. Вся рота на нашей свадьбе плясала. Немцев мы гнали уже
тогда, чтобы ни одного не осталось на земле нашей.
- Ну почему ж, сынок. Немцы они ведь тоже разные
были. Да только ж мало их было в войну хороших. Трудно им было, сынок, как и всем честным людям. В лагерях они умирали всё тогда.
- Да, мама, но ведь это коммунисты.
- Конечно, сынок, партейные. Честные люди, они ведь
завсегда правду в себе блюдут.
Помнишь, сынок, учительницу твою? Катерину Львовну?
  -  Да, мама, помню.
  -  Ну вот. Муж у ней, говорил он всё, помнишь?
Дружи мы с Германией. Так чтоб язык изучать ихний. А потом и кружок он для изучения открыл. Деток он ещё обучал речи этой. А как война началась, в конспиракцию он ушёл. Погиб он, сынок, в конспиракции этой. Девочка одна написала о том, что маленькой тогда ещё была. А мама у ней квартиру содержала, где и собирались они, подпольщики. А потом, сынок, мама письмо ей бросила, как казнить их повели. И пишет она ей, чтоб умницей она была, и чтоб запомнила всё, и чтоб бабушку слушалась. И чтоб не плакала, как казнить их поведут. А как прогонят фашистов этих, чтоб училась хорошо, и чтоб честной выросла, как отец и мать её, что и на смерть идут, чтобы ей жить легче было на земле своей, лучше которой не было никогда и быть не может. Завещала она, сынок, чтобы письмо она сохранила это, и чтобы помнила погибших за Родину, что вместе с ними умрут. И промеж их вот она Исаака Львовича указывала, мужа Катерины. И детки их, сынок, тоже погибли. Старший сперва. Увезли его на фатерланд. Отбирали они детей тут у нас по признакам. К расе своей подходящих. Чтобы нацию увеличивать. Немцев, мол, мало, так вот и из наших пусть немцами растут. Светленьких они брали всё. И глаза чтоб голубые. И у Кати Сёмочку приглядели. Подходил он им по признакам этим. И увезли. Так и не вернулся он с фатернанда, сынок. Большой уж где-то, ежели жив. И не Сёмочка, а иную какую фамилию носит. Семь лет ему было тогда. А там, слышим мы, донёс кто-то, что муж у Катерины еврей. И детки вот тоже еврейскими у них получаются, как и к уничтожению они подлежат. Мол, вместе они с большевиками Христа продали. И забрали они детей у неё. А вас, говорят, мы не тронем. Порядок такой. Задумано так. Чтобы недоразумениев не возникало. Полицаю отдали. Вывел он их за хату и выстрелил. Упали они, значит, а немец и спрашивает. Найн, говорит. Что найн? А он заладил найн этот и всё. Повторяет так. А потом достаёт леволрвер, и полицая убил. А второй полицай спрашивает его: «Герр офицер, вас ист дас? Как же это вас понимать?» А он ему: «Ах, ты фарфлюктер!» И его тоже убил. А сам в лес подался.
Ну, Катерина, сынок, тут вовсе рассудка лишилась. Ходила она всё по лесу и всё этот найн повторяла. По-ихнему она ведь знала. Да и все знали тогда, что найн этот нет означает. Не убивайте вы детей. Маленькие оне. Жить хотят. И Сёмочку ей жалко, что арийским оказался он. Не убивайся ты, Катерина, говорим мы ей, бывало.  Будут у тебя дети ещё. Вот возвернётся Исаак Львович твой, и наживёте вы новых детей. И знаешь сынок, успокоилась она. В себя приходить стала. Наших дожидаться. Взяла я тогда к себе её. Одной ведь ей оставаться нельзя было. Убивали они всех, сынок, в ком ненормальность случалась. Всё разумно было у них тогда. Любили они порядок свой соблюдать.
И вот приходит немец тот к нам, что найн повторял. Навестить, говорит, я пришёл вас, Катерина Львовна. Поговорить. Курт я, учитель.
А как наши пришли, сынок, Курт этот дальше воевать пошёл. И после войны он к нам вернулся. Выяснить, как же теперь учить детей. И чему их учить. На кладбище они сходили. А там и школу нам возводить стали.
Выхлопотал он у начальства немцев пленных. И стал он с ними школу нам возводить. Старшим над ними был. Занятия проводил. Два года он школу нам строил. До поздней ночи, бывало, кладёт всё кирпичи эти. Зовёшь его. «Курт, хватит тебе». «Нет, говорит, я не устал, я ещё поработаю». Немцы его давно уж спят. А он всё кладёт кирпичи эти. Катерина на него не налюбуется. Уж так приятно ей, что такой вот немец хороший школу нам восстанавливает. И легче ей как бы и горе своё горевать. Видит она, что как ты ни глянь, не меньше других пострадал он. И жена у него погибла там, и дети. А он вот  радостный всё. И знает он, что делать нужно. И всё поболее сделать хочет. И опять же для детей. И приятно ей стало тут, сынок. И улыбаться она ему стала.
А по вечерам, бывало, наработается он, да не идёт домой, а возьмёт аккордеон, выйдет за околицу, и как начнёт играть!.. И всё это он «Катюшу» играл. То вальсом он её, то фокстротом поведёт. А девки, молодёж, соберутся и танцуют босонож.
А как построили они школу нам, Курт немцев опять к начальству передал. Поблагодарил он их за работу хорошую и говорит: «Не хочется мне уезжать, Марфа Терентьевна. Тут я поживу. Поработаю я тут. Горе у меня там. Трудно мне будет теперь одному».
И, знаешь, сынок, остался он у нас. И Катя обрадовалась, что такое решение он принял. Полюбила она его уже. Да всё не признавалась. «Ежели, говорит, и вернётся Исаак Львович мой, не смогу я с ним больше жить. Трудно мне будет. Да и не вернётся уж он. Третий год как война окончилась, а его всё нет. Ни в живых его нет, ни в мёртвых».
Ну и правильно, говорю. И он ведь тоже любит тебя. И
уезжать потому не хочет.
- Кто?
- Как кто?.. Курт, кто же...
- Так он же немец!
--  Как тебе не стыдно, Катерина! Как тебе не стыдно!
Человек он, прежде всего, а потом уж немец. Пострадал он, как
и все хорошие люди, от войны. Любит он тебя! Душевный он.
- Ну и поженились они, сынок. И детки у них уже. Двое.
Ганс и Галя. А Курт директором школы нашей стал. В партию он вступил. И Катерина партийная.
Вот так судьба у них повернулась, сынок. Отец всё письма нам посылал. Описывал он всё зверства эти немецкиие. Как людей они казнили. Уж больно нравилось им, что фравы у них красиво выглядят. Чистоту они любили, фравы эти. Ну и мыла им много нужно было. Так они ж его из людей варить научились.
А в городе одном деток он видел. В кроватках они там лежали. Глаза у них ещё глядят, а сказать так уж ничего и не могут. Умирали они, сынок. Немцы у них для раненых своих кровь всю повыкачали, а их так вот без крови оставили. И воздуху им нет. И не больно им умирать будто. Немцы так говорят. Врачи. Это, говорят, самая гуманная смерть для деток ваших. Потому как они, как во сне, всё видят, а чуять так уж ничего не чуют. И умирать им очень даже просто. Лежи себе и сны видь. Впечатления. Слово они тут одно применяли. Люзион. А что за люзион, так и не сказали они нам тогда. Не выдали они науки этой.
Так я вот и думаю, сынок. А что как промеж них и Сёмочка наш опиум этот принимал. Его ведь сперва для расы отбирали. А как самим им туго пришлось, расе этой, так они детей наших на кровь пустили.
-  Палачи они, мама.
-  Воспитание в них животное, сынок, было. Гитлер
им придумал такое. Маленьким он им ещё рассказывал, чтобы не видели они человека в нас. Только ж немец у них человеком и был. А остальные, это так просто. И всё одно их убивать нужно. Вот и убивали они, сынок, как ответственности не несли. И думали, что и наказывать их не будут. Да и жулики ведь они оказались. Договор-то они с нами заключили, а сами вот, видишь, велоромно пошли. Вот и выходит, что не могут они, фашисты эти подлиинные, по правилам дружить. Правила у них не те. Не могут они правду блюсти. Не ихняя она. Да и культура в них тоже ведь звериная. Какая ж это культура, сынок, ежели одним умирать, а другим денег девать некуда.
- Капиталистическая у них культура, мама.
--Верно, сынок. Абстрактная она. Чтоб и не понял никто ничего в ней. Ведь ежели культура правильной будет, то всё ж сразу ясно станет. И убивать тогда людей некультурно получается.
И отнимать имущества у них и богатства природные.
Ведь для людей  мы живём сынок. И ты для них Европу всю освобождал.
- Меня, мама, ещё в Белоруссии убили.
- Знаю, сынок, знаю. Но с боями ведь шли товарищи твои.
И дошли они до логова этого. И победили ведь они фашистов, сынок. Уничтожили…



У КОЛОДЦА.

-   Мама, а где  же колодец наш?
-  Засыпали его, сынок. Трагедия тут состоялась. Офицера они своего потеряли в нём. Сидите вы, бывало, с Дашенькой у колодца, на лавочке, а я, нет-нет, и не удержусь, да и выгляну в окно. Уж больно нравилось мне, что полюбились выугу. Отец, говорю, смотри, сын уж с невестой, кажись… Так в партизанах она была, сынок. Приходила всё из лесу, бывало. Будто бы по грибы шла и назад возвращается. Ну и приглянулась она офицеру немецкому. Подозвал он её и говорит:
- Куда идёшь ты?
- Грибы,  -  говорит,  -  собирала.
- А где живёшь? В хате какой? И кто у тебя из сродственников там?
- Одна,  -  говорит.  -  С бабушкой я живу. Нету у меня никого.
- Ну что ж. А навестим бабушку...
Ну, сынок, зашли они.
- Здравствуйте. Как поживаете? Как здоровье ваше? А сын
ваш где?
- Умер,  -  говорит  бабка ему.  -  Болел он всё.
- А не в партизанах ли он?
- Ну что вы!
- А угощать будете офицера немецкого?
Ну, бабка и засуетилась. Кушать подаёт. А немец бутылочку
достаёт.
- Садитесь, бабушка, выпьем вина с вами.
Выпили они вина, сынок, немецкого, а потом немец и
говорит:
- А теперь, бабушка, идите спать. А я с внучкой вашей
ещё посижу. Идите, идите...
А как раз вечерело. Ну, бабка и пошла. Подчинилась она просьбе немецкой. А немец давай тут речи Дашеньке приятные говорить. Мол, уважает он красоту женскую, и ценит её. И
как завоеватель, он, конечно, силой может своего добиться. Но он не такой, а культурный. И хочет найти общий язык.
- Господин офицер, я не могу,  -  Дашенька ему.  -
Другой мне нравится.
- А где он?
Ну, она возьми да и скажи:
- В Армии он Красной.
Подумал немец тут, сынок, над словами этими и говорит:
- Ну что ж… Тогда я сам своего добьюсь.
И давай он добиваться своего. Ну, Дашенька, сынок, сперва сопротивлялась ему, а потом видит, что не справиться ей с немцем этим, и на хитрость пошла.
- Господин офицер, неудобно здесь, бабушка не  спит,
пойдёмте во двор.
И пошли они на улицу, сынок. А у дома солдат с автоматом
стоит. Офицер, сынок, с охраной был!..
- Идёмте,  -  она ему,  -  к колодцу нашему, где я с парнем
своим до войны целовалась.
- И пошли они к колодцу, сынок. А солдат следом идёт.
Дистанцию держит, бесстыжий, а из виду не выпускает офицера своего.
Пришли, значит, они, посидели. Ну, немец и говорит:
- Фрау! Больше немецкий офицер ждать не будет.
- Конечно,  -  она ему.  -  Только ж вы на миг отвернитесь.
Немец, сынок, и повернулся. А Дашенька возьми да и ударь его ножом в спину. В курточке она его носила, нож этот. А как погулять они пошли, так и надела она на себя курточку эту.
Потом показывали они нам его, нож тот, сынок, как казнить
они Дашеньку вели.
Ну вот… Офицер, значит, ещё повернулся и обмер. А Дашенька держит его, держит, а потом и на сруб положила. А часовой ждёт. Домой ему идти или как? Слышит  -  молчат. И учуял он неладное тут. И затвором щёлк.
Дашенька, сынок, офицера в колодец подтолкнула и бежать. За дом забежала, а там и лес. Да немец не растерялся, и как выпалит он очередь свою. И попал он ей прямо в ноженьку. Упала она бедная и ползёт. Да не успела она. Немцы из казармов повыскочили, фарами засветили, и нашли они её, Дашеньку твою, сынок. Машины завели, немца достали, смотрят, а он не утоп, а так с ножом в спине и остался. Рассердились они здесь на нас, и давай тревогу бить. Согнали всех к колодцу. Подведут одного, поставят и расстреливают. Потом второго ведут. А там и старосте приказ отдают, чтоб лопат он побольше принёс. И нам приказывают землю к колодцу подгребать. Хоронить, мол, партизанку будем. Не хотели мы, сынок, землю носить, так они ещё двоих убили. И всех, говорят, убьём за офицера своего. Вот и стали мы землю к колодцу подгребать. Два часа гребли. А там и Дашеньку ведут. Идти она бедная не может. Выдавай, говорят, сообщников своих, нето всех туда. А она молчит. Ну что ж, тогда пойдём в казармы. Может, ты там и повыдашь дружков своих. Может, понравится кто, так ты и откроешь тайны ему сердечные. Поняла тут она, сынок, о чём речь, и к колодцу. Бросится она в него захотела. Да не успела. Удержали немцы ее. И повели в казарму. А мы всё землю носим. А там и начальство пришло. Доложили ему, что здесь происходит. Выслушал он и требует, чтобы привели сюда партизанку. Так она ж у солдатов, говорят, подождать нужно. И стал он дожидаться. А потом и говорит. Время уже. И солдатам режим соблюдать нужно. Вот и ведут они Дашеньку твою. А она уж и идти не может, бедная. Так они её под руки тащут. Подтащили к колодцу, верёвками под грудями обвязали и в колодец опускают. А как достигла воды она, хватит, говорят. А теперь, говорят, женщины, хороните партизанку свою. Подходите и землю в колодец бросайте. А бабы стоят. У кого ж это, сынок, рука поднимется заживо Дашеньку хоронить. Ну и стоят бабы. На всё готовые. Вот немец и говорит:
- Кто хочет умереть, пусть лопаты бросают.
Тут мы все и бросили лопаты эти. А Дашенька слышит всё.
Учуяла она разговор этот из колодца и кричит нам:
-  Женщины! Что же вы делаете! Мне ведь всё
одно умирать. Зачем же вы губите себя. Пожалейте вы детей своих, что с немцами сражаются. И домой возвернуться захотят.
А немец ходит, сынок, промеж нас и постреливает. Ну,
Дашенька тут пуще прежнего:
-  Бабушка, ради отца послушайте вы меня! Не губите вы всех! Вы ведь сильная.
Вот и не выдержала тут бабка её, Аглая Елистратовна Простакова. Лопату взяла и к колодцу идёт. Плачет она, бедная, да уж бросает землю в колодец. Силы её покидают. Но больно уж попросила Дашенька её. Больно потребовала. И прекратил он команду свою. Кто ж это, спрашивает, похоронница у нас? А ему и отвечают: «Гроссмутер это. Бабушка её. Уж больно, говорят, Дашенька попросила об этом».
А Дашенька из колодца:
-  Бабушка, пусть все бросают. Потому как я мёртвая уж.
И хоронить меня с лёгким сердцем надо…
И умолкла.
- Как же ты, Дашенька, мёртвая? Ведь ты со мной
разговариваешь.
- А я,  -  говорит,  -  повесилась.
Ну, немец здесь и понял всё. Понимал он слово это. И
приказывает он доставать её из воды. Достали немцы, сынок,
её, да не ожила уж она. Подтянулась она и петлю себе
сделала. И умерла в ней, сынок, тогда. Уж больно, видать, умереть она тогда захотела.
Рассердился немец тут на нас, что не получилась казнь у них задуманная, и ушёл обедать. А мы уж колодец этот засыпать стали.
А теперь вот видишь, сынок, оградка там. Могилка братская. И Дашеньки твоей. Что немцы надругались над
нею, как победителями они были над нами тогда, сынок.



ОЛЯ БОРМАН.

 -  Мама, а бабушка Даши жива?
-  Жива, сынок… Старенькая уж она. Девяносто ей. И отец
Дашеньки вернулся. Институт он закончил. И на курсах побывал. В правлении он работает теперь. А по вечерам книжку он сочиняет. Мемуары свои записывает. Говорит, про односельчан будет книжка эта. Много горя, говорит, вынесли они тут. Так хочет он, сынок, чтоб об этом другие люди узнали, что немцев и не видели никогда. Хочет он, чтобы люди всё знали про фашистов. Вот в книжке той и пишет он про первый день войны.
- Мама, а подруга Даши жива?
- Оленька?
- Да.
- Так об этом он и пишет в мемуарах своих.
Было это как немцы только пришли. Ну, пришли они к нам без боя. Ни ветра, ни дождика не было тогда. По дворам разъехались, детей сахаром угощают. Бреются, лошадей моют. Будто и войны никакой. Не злые они были ещё, сынок. Авиация ихняя побомбит, пушки да танки постреляют, а там уж и они идут. Как на свадьбу шли. Покушать, посмеяться и лошадей напоить. К обеду, значит, управились, а там и порядок наводить стали. По хатам разошлись, и распоряжение повесили, чтоб жители и дети, постарше которые, на площадь пришли, как списки составлять будут. И от каждого дома чтоб по курице и десятку яиц принесли. Вот и собрались мы все у правления нашего. Взяли немцы кур да яйца и говорят. А Елена переводит. Евреи, мол, коммунисты и комсомольцы вперёд пусть пройдут. А остальные на месте остаются пусть. Ну, евреев, сынок, промеж нас уже не было тогда. А комсомольцы вот были. Стоят они, а немец снова спрашивает. А Елена переводит. Перевела, а сама уж побледнела вся. Оленька у ней ведь тоже комсомолкой была. А немец и в третий раз спрашивает. Вот Елена снова перевела. А он и говорит: «Что с вами, мадам?» А сам список дастаёт. Написал ему, сынок, этот список кто-то. Прочитает он фамилию одну и ждёт. А никто и по фамилии не выходит. Тогда он ещё одну прочитает и снова дожидается. «Что,  -  говотит,  -  нет промеж вас комсомольцев? Али дома остались?» А только ж тут они многие были, сынок. Немцев ведь мы и не ждали тогда. Никто и не думал ещё, что немцы так скоро придут. А он всё фамилии читает. А потом и дошёл и до Оленьки он. И называет он фамилию её. «Это дочь ваша»?»  -  «Да,  -  говорит Елена,  -  дочь она моя».  -  «Как же это так. Вы ведь немка!»  -  «А я ей говорила, да не послушалась она меня».  -  «А где она?»  -  «А я не знаю». И обмерла Елена тут. А Оля сама выходит и говорит немцу этому: «Я,  -  говорит,  -  Оля Борман. Комсомолка я. А вы  -  фашист. Но я вас не боюсь». А Елена и это переводит. Выслушал он её тут и задумался. «Ну что ж, вы, медхен, по ошибке сюда попались».  -  «А вот и не по ошибке,  -  она ему, сынок.  -  Не по ошибке я. Вы,  -  говорит,  -  по ошибке. И вам отсюдова уходить придётся».  -  «Не верю я вам! Вы немка!  - немец ей говорит, сынок тут.  -  Покажите ваш билет комсомольский!» А она ему: «Фашистам не показывают билетов этих. Зачем же ты, мама, просишь его, это же фашист».
Ну и разозлился немец тут. Расстрелять, говорит, комсомолку. А Елену, аптекаршу, в Германию увезти.

И остальных они, сынок, выявили тогда. Козырев всех повыдал. Прошёл он по рядам и повыдал всех. Десять человек расстреляли они в тот день у нас. Олю Борман. Колю Коваля и сестру его Зинку. Катеньку председателеву, подругу Дашеньки твоей. Дашу Дереж, Голубкова Николая, и братика младшего
его, Сергея. И твоего вот брата, сынок, двоюродного, Ясева Сашу. Что трактористом хотел стать. И успокоились в первый день свой. Переночевали и дальше пошли. Начальство тоько оставили, землю чтоб колхозную делить и другие уставы выполнять…



ЮСУПОВ.

- Мама… Помните, я вам про Юсупова писал?
- Помню, сынок…
- Так он, мама, тоже погиб.
-  Знаю я. Мне жена его письма пересылала, что с фронта он ей посылал. Приезжала она к нам, сынок. Хороший ты товарищ, говорит, и всё про других думаешь. Сам всё стараешься, что потяжелее в разведке вашей сделать. Писал он, сынок, как охрану вы немецкую прошли, и домой уже возвращались. И как на мину попали. И как  ранило его, Юсупова. И вот ты, значит, к нашим его всё тащил. Ползком ты всё тащил его. И немца ты пленного тоже не оставил тогда, сынок. «Оставь ты меня, сержант». Просил Юсупов тебя. Уж больно нужен был вам немец тот. А ты не соглашался. Раны были тяжёлые у него. И как ты только двоих дотащил?
- Надо было, мама, вот и дотащил.
-  Конечно, благодарен он тебе, что жизнь ты ему спас тогда.
Немцы ведь на взрыв сразу пришли. И увидели они, что главный пропал у их. Да только ж не успели они тогда, сынок…
И немца ты того тоже дотащил…



СЕРГЕЙ КОНОНОВ.

- А ещё Сергей Кононов с фронта письма мне  присылал.
Полина на письма ему не отвечала. От немца ребёнок у ней родился. Ну, вот я и написала ему тогда, что не виновата она ни в чём, не по доброй воле. А теперь вот и не знает, как ей быть. А мальчик, говорю, хороший получился. Да и назвала она его тоже Сергеем. Сергей Сергеевич теперь он у тебя. Вот и ответил он мне на письмо моё, что понимает он всё правильно, и благодарен мне за сообщение. И что спокоен он теперь, и жене напишет, что любит он её, и хочет отцом быть мальчику этому. И уважает он её за поступок, что родила она сына ему. И спрашивает он, можно ли вернуться ему после войны к ним.
- Мама, а Полина не знала, что вы ему письмо  послали
такое?
Нет, сынок, не знала она сперва. Да только ж обрадовалась она. И стала она письма ему посылать. Поженились они ведь перед самой войной. И, знаешь, Полина опять похорошела и ждёт уж мужа своего. Война закончилась. Все, кто живой остался, домой возвращаются. А Сергея нет. Ну, думает, раздумал, видать, он. Не с нашего ведь он села был, сынок. А его деревню немцы сожгли, и никого там живого не осталось. Вот и написала она начальству письмо тогда. Где, мол, муж мой, Сергей Кононов. А ей и отвечают. Погиб ваш муж, гражданочка, в Германии, под Прагой. В конце войны. И похоронку мы вам посылали. А отчего вы не получили её, так и не знаем мы этого. Возможно, она до вас не дошла.
Потом, сынок, они другую похоронку ей прислали. Да только ж Полина опять вянуть стала. Любила она Сергея своего. Мальчика на мужа записала. И так вот и живёт вдовой с ребёнком немецким. Вырос уж он, сынок. В город поехал в институт поступать. А что от немца он родился, так и не знает он этого. Люди ведь ему не говорят.
- И хорошо, что не говорят, мама.
- Конечно. Потому как, какая там разница, какого
происхождения ты. Только б человеком хорошим был. А он, Сергей, хлопец отличный. И отцом он своим гордится, что на фронте он погиб у него. Сергей Кононов. Вот как оно повернулось. Судьба у Полины какая.
- Мама, а немец этот жив?
- А кто ж его знает, сынок. Может и жив. Да своих
детей воспитывает. Всё ведь от воспитания идёт.
С малых лет оно начинается. Фашистами ведь не рождаются.
- И комсомольцами, мама, тоже.
-  Конечно. Бывает, что и воспитание в нём хорошее, а он всё плохим растёт. Вот и выходят тогда предатели эти и полицаи. Но всё ж, сынок, воспитание главное. Сознательность от неё. Сурьёзность. От книжек хороших она. И не для того учёность в людях, чтоб должность большую занять. У правильных людей она для того, чтоб побольше для других сделать.
-  Мама, а может, лучше, чтобы Сергей узнал, кто его отец?
- И я так думаю. Да Полина всё боится. Боится она,
что перестанет он уважать её. А я ей: Большой уж он, говорю. Поймёт. А то, говорю, чужой кто скажет, как ты тогда в глаза ему поглядишь? Согласна она со мной. Ладно, говорит. Вот пусть только в институт поступит. Как и сама я, говорит, не могу таиться больше. Догадывается он, видать, об чём. Изменился. К лучшему изменился. И раньше помогал, а теперь так и вовсе сделать ничего не даёт, всё из рук моих вырывает. Как бы и старуха уж я вовсе. Так я и думаю, сынок, а не рассказал ли ему кто, что вот от немца он родился? А? Ты как думаешь?
- Не знаю, мама. Может быть. Только трудно ему теперь,
если узнал он обо всём.
- Верно, сынок. Потому как гордился он отцом своим. А
теперь вот выходит, что отец у него немец... У нас вот тихо...
А там борются люди...
- А разве фашистов не победили?
- Победили. Этих победили. Да только ж другие на месте
ихнем подрасли. Люди ведь теперь поумнели. Вот и посылают они фашистов недобитых туда, где народ поднимается. А те уж и зверствуют пуще прежнего. Природа в них звериная, сынок. Не  могут они иначе. Не спится им, ежели не убьют они перед сном кого.



ПРОВ НЕЗАДУМОВ.

- Трудно вам было тут, мама, в оккупацию.
-  Да, сынок. Но надежды мы не теряли. И боролись мы с
ними.
Климовны племянник в усмерть однажды немца испугал. С измальства он, Пров-то, к рисованиям склонен был. Фигурки вырезывал. Корешки собирал. Смотришь, бывало, корешок и всё. А он его так повернёт, что глядишь на него и глазам своим не веришь. Как при взгляде том повёрнутом не корешок он уж, а Наполеон тебе. Или леший. Таланту он был необыкновенного. Книжка есть такая. Так он, в ней, в книжке той, в Москве работает. Про капитал она и про реваншистов.
- А это кто, мама?
- Реваншисты?
- Да.
- Так это ж фашисты. Они ж всё обиженными ходят, что
прогнали мы их. Да ты ведь и не знаешь об этом ничего. А у нас с ними столько хлопот было. И судили мы их, и разбирали по-всякому. А они всё обиженными ходят. И будто бы и не понимают, что ж тут такого: девушек наших насильствовать, или вот деток убивать.
- Мама.
- Ну вот, сынок, слушай. Пров, значит, как и все дети,
бегал он всё промеж их. Поглядывал всё. Как бреются они, как коней моют. И всё рисовал он эпопею эту военную. А они возьмут, бывало, рисунок быстрый его, и глазам своим не верят. Как он их там правильно изобразил. Мигом он их, сынок, чирканёт... Смотришь, немец и всё. И уж как взгляд в нём добродушный, так и на бумаге он таким предстаёт. Ну, а ежели лукавый или хищный, так таким он тебе из рисунка того и выглядывает. Глядишь на него, бывало, и ничего в нём нет, кажись, акромя двух-трёх линиев, а человек весь тут. Ну, немцы радовались сперва, что Проша им подарки делает. Сувениры подаёт. А потом, как уставы они свои наводить стали, так Проша и уставы на бумаге изобразил. Бумага у него всё ровная была. В музее она хранится. Так и написано там: «Искизная бумага, на которой пионер Пров Незадумов исказил зверства немецкие. За что и лишили они его глаз».
- Мама, так как же он рисует?
- А рисует, сынок. Талант у него необыкновенный. Не
видит он сам, а другие вот видят. И рисунки его всё военные получаются теперь. Мигом он их рисует. А собьётся, так уж продолжить и не может. Не видит он, сынок, как ему дальше
продолжать. Политсатира это называется.
Ну вот, значит. Начали немцы порядки свои в действие
вводить, коммунистов отыскивать, комсомольцев вылавливать. А он и зверства эти рисует. Глядят они на рисунок его быстрый и смеются. А смех-то у них уже не тот. Звериный он теперь получается. Зубы смеются, а глаза стеклянные. А Пров и с глазами рисует. Смотришь на него, человек и всё, только в форме немецкой. А на лицо поглядишь, не то волк на тебя, не то собака бешеная выщерилась. И улыбается она зубами тебе своими. А староста и говорит: «Бандит ты малолетний. Я,  -  говорит,  -  тебя к шефу заведу. Большевик ты советский». И притащил он его к немцу главному. «Ах, так!  -  немец ему.  -  Ну что ж, хороший ты мальчшик. А где же родители твое?»  -  «Нету их,  -  староста говорит.  -  Инструкторы оне. В райкоме работали. А он вот здесь, у тётки жил».  «Выходит, я тебе родитель теперь. И я, значит, тебя воспитывать буду. Как же тебя зовут, мальчшик?»  -  «Пров я,  -  говорит,  -  Незадумов».  -  «А как же ты, Пров, меня нарисуешь?»  -  «А я вас не могу нарисовать, господин офицер. Не могу я вас нарисовать, рука у меня не двигается».  -  «Почему?»  -  «Перелом».  -  «Ах, жаль. А я бы хотел посмотреть, как ты меня нарисуешь. Ежели б мне рисунок твой пондравится, я б отцом тебе был. Потому как ты вундеркинд. Это бывает и промеж мужиков. Очень жаль. А такой ты мне не нужен. Без руки ты не вундеркинд. Ты теперь, Проша, просто маленький мужик. И придётся мне тебя убить».
А Проша, сынок, смотрит на него и улыбается. «Что ж ты улыбаешься, Проша? Разве тебе не страшно?»  -  «Нет,  -  говорит,  -  не страшно мне, господин офицер. Потому как вас я и левой рукой нарисую».  -  «Да!.. Неужто!» А сам весь с лица изменился. Побледнел он, сынок, и ударить хочет. Да только ж опомнился вовремя. Баб ведь и детишек собралось, и разговор этот слушают. «Ну что ж, Пров, рисуй меня, значит». И подаёт он бумагу искизную ему. Взял Пров Иванович бумагу левой рукой своей и говорит: «А куда я положу её. Держать
ведь её мне нечем».  -  «А что ж тебе нужно, Проша?»  -  «Ну, стол, аль лавку деревянную».
Тут немец и принёс стол ему и стул подаёт. А чтобы
бумагу ветром не сдуло, промокашку кладёт. Пресс-папьё,
значит.
Положил Пров бумагу под пресс-папьё тяжёлое, листочек повытащит, чирканёт, и Оля Борман тебе получается. «Что ж ты, Пров, рисуешь. Ты ведь меня рисовать обещался».  -«Погодите маненько, господин хороший. Я пообвыкну левой-то рукой рисовать. А потом уж и ваш черёд подойдёт. Да и Оля,  -  говорит,  -  тоже немкой была. Однако ж вы её расстреляли.
Вот и перепутал я, кого мне сперва рисовать. Потому как мне,  -  говорит,  -  малость непривычно левой-то рукой это делать».
Злится немец, сынок, а терпит. Арийскую благородию показывает. Обещался ведь он перед всем миром воспитывать Прошу. Ну и мы стоим, ближе подходим. Глядим, а Пров уж и других комсомольцев рисует. И до войны он их рисовал. А немец всё ждёт. В лице меняется.
«Погодите, господин офицер, не волнуйтесь, вот и ваш черёд. Сейчас,  -  говорит,  -  я вас рисовать буду».
Ну, немец и вытащил оружие из кобуры своей. Не ждал уж он от Прохора ничего хорошего. Увидела Климовна это и как закричит. Держим мы её, за себя прячем. А охрана ихняя автоматы на нас наводит. Бояться за офицера своего. Понимают, что разговор важный идёт промеж им и Прошею нашим. А об чём разговор, так и не знают они.
«Ну, значит, вот теперь ваш черёд».
И пошёл он, сынок, карандашиком по бумаге водить. Долго водил, старался всё. Порисует, промокашку отодвинет, поглядит и опять рисует. Немцы уж на месте не стоят. Терпение у них кончилось. А Проша всё не спешит судьбу свою решать. А потом поднимает он голову и кладёт карандаш на лавку. Да не даёт он листок немцу, а бабам он его подаёт.
«Понравится вам,  -  говорит,  -  господин офицер,
рисунок мой. Потому как я в нём ваши надежды выразил».
Вот бабы и суют друг дружке листок этот. И, вижу я,
глаза у них пуганые. А там и мне передали. Стою я, смотрю.
И здесь нервы у него не выдержали, и как схватит он
у меня листок тот. И смеяться начал…
- Мама…
- Смеялся он, смеялся, а там и вовсе ума лишился.
И давай он в нас стрелять. И в меня он тогда попал. А дальше
я не видела ничего. Бабы мне потом рассказывали, как над Прошею он издевался. Да и сам Прохор мне рассказал обо всём потом. У нас он лежал после ранения. На чердаке мы его прятали. Сказала я бабам, раненая я, так вы уж, говорю, и за ним присмотрите тут. А домой ему нельзя.
- Мама…
- Ну вот, сынок. Немец там правильно изображён был.
Стоит там немец, значит, а фюлер ихний крест ему прикалывает. А под ногами у них комсомольцы лежат. И Прохор промеж других. А Гитлер как бы говорит немцу своему: «Гот мит унс  -  Бог с ними, с комсомольцами». Изо рта у него вырывается.
А потом фелшер к нам приходил. Будто воды испить. И говорит он мне: «Вассер пришёл испить, хозяйка. Больная вы». Да, говорю, раненая я. У правления, вчерась. В момент рисовальный этот. «Их вайс, говорит, их вайс. А где же Пров Иванович? Помощь ему нужна. Вы не беспокойтесь, Марфа Терентьевна, я немец, но я же не фашист. Не могу я вам сказать, кто меня прислал, но только знаю я, что Пров Иванович тут. Приказ у меня такой».
А от кого приказ, сынок, так и не сказал он нам тогда. Не может, вижу я, такой человек Прошу убить. На чердаке, говорю, Пров Иванович, герой наш пионерский. И знаешь, сынок, хорошим немец оказался этот. Приходил он по вечерам к нам всё, как немцев на улице поменьше бывает. А потом и уехал. И не попрощался. Проша его по сей день разыскивает. Очевидцев он всё ищет. Прохор теперь. За мир они борются. И к нам вот заезжал. По героическим местам этим. С делегатами. Зверствов местам. А они всё немцы молодые, сынок, делегаты эти. А как уезжал он, так мне вот на память портретик твой нарисовал. Рисуночек сделал.
- А где он, мама?
- А ты взгляни. Видишь, над столом полочка.
- Да.
- Ну вот. На полочке той он и стоит.
- Это я, мама?
- Ты, кто ж ещё.
- Так непохожий ведь.
- Ну почему ж, сынок. Похожий. Только помоложе ты тут.
Ведь сколько лет прошло, как видел он тебя. Да и то рисовать не хотел. «Не получится,  -  говорит,  -  у меня, Марфа Терентьевна. Не вижу я теперь. И помню я уже плохо сына вашего. Потому как видел я его только до войны». А я ему: «А ты не бойся, Проша. Получится». И получилось ведь, правда?
- Да, мама.
- Ну вот, видишь. Признал ты себя. Ну и, слава Богу.
Потому как многие опознают в нём тебя, сынок. Только ж я о Проше им порасскажу сперва, а там уж и опознают они
тебя… Опознают…


СОН.

-  Ты знаешь, сынок. Во сне вчера свиделась я с тобой. Сижу я будто на вокзале и поезда жду. В дорогу я собралась. И вещи вот при мне. Книжечка Алёнкина, значит, и рисунок твой. И чемодан. А что в чемодане том, так будто и не знаю я. Как мыслю я во сне, что передать мне надо его. А кому передать?.. Помню я, что опознать смогу человека этого... А как же мне, думаю, не опознать его. Смекаешь?
- Что, мама?
- Ну кого это опознать я должна?
- Кого?..
- Так тебя ж! Кого ж ещё. Вот и думаю я. А смогу ли
я теперь опознать тебя? Ведь сколько лет прошло, как не виделись мы с тобой. Разве что на фотографиях, да вот на рисуночке этом, что в руке я держу. А как же, думаю я, передам его тебе, чемодан? Поезда ведь мелькают. И не останавливаются они. И стучат колёсами себе. И знаю я, что должен ты проезжать. Помню я, что приснился ты мне будто и сообщил о поездке вашей, как в письме писал ты мне об этом, сынок. Ну, думаю, а не начиталась ли ты, баба, писем старых, а теперь вот и сидишь сдуру на вокзале пустынном и ждёшь не бог весть что. Нет, думаю, не может быть такого. Не вовсе же я с ума спятила, чтобы не помнить, что сообщил ты мне про поездку вашу стратегическую. Да и чемодан, зачем бы я тащила сюда, старая... Нет, думаю, приедешь.
Ну, сижу... А поезда мелькают. Чудно!.. А потом, вижу я, а один не спешит. И колёсами плавно так к станции подходит. Вот, думаю, остановится он. Не пройдёт он мимо, паровоз этот с вагонами. А ежели пройдёт? И тебя я не опознаю в сутолоке вагонной? Дай, думаю я, хоть в чемодан взгляну. А что, как в чемодане том и рагадка всему?.. И только я, сынок, чемодан открыла. «Мама!» слышу. Голос будто и не твой, а понимаю я, что кричишь ты. Потому как, кому ж ещё меня мамой звать. А ты всё кричишь. Смотрю я по сторонам, сынок. Про чемодан и забыла. А вагонам этим и конца нет. А на станции ни души. А что, думаю, как это и есть тот паровоз, в котором вас перевозят из соображениев. А как же, думаю я, перевозить вас? Вот и поняла я, сынок, почему вас закрытыми везут. Да и вагонов, вижу я, куда ты ни глянь, конца им нет. А ежели б не вас перевозить, так зачем же вагонов столько? Потому как, кого ты не перевози, сынок, ежели не вас, вагонов куда меньше будет. А ты всё кричишь. И всё, какой бы вагон не проходил, ты в нём находишься. Ну, и заревела я. Плачу, а мне кто-то и говорит:
- Ты что ж, Терентьевна? Чай, не одного твоего везут. Чего уж тут реветь. Слезами горю не поможешь.
Поглядела я. А на перроне баб наших! У кого тоже с фронта не вернулись. А суседка моя, Меланья, смотрит на меня с укором и спрашивает:
- Ты что? Вовсе с ума спятила? К чему ж ему чемодан
твой? Что он в него укладывать будет? Разве что сам
ляжет. Так он, поди, и сам не знает, где он лежит.
И смотрят на меня бабы, сынок, с укором. Вот я сдуру и в
спор вошла.
- Как же,  -  говорю,  -  он не знает, где он лежит! Не
может он не знать этого. Потому он и зовёт меня, что знает
он больше вашего. Это я не знаю...
А они мне:
- Дура ты, баба. Как же он может позвать тебя? Он
ведь мёртвый. Подумай ты головой своей. Чем он тебя позовёт?
Голосу у него теперь, поди, и нет.
А я упёрлась на своём:
- Есть,  -  говорю,  -  голос у него.
Не хочу я им уступить.
- Сами вы,  -  говорю,  -  бабы глупые. Что ж вы
повидать детей своих не хотите? Что же вы сюда пришли? Смеяться? Ну, так и идите в лес. Там и грибы ваши. Да и кошиков вы что-то не захватили. А может, вы так гулять пришли? Работы,  -  говорю,  -  может, переделали все? А не сродственников ли вы встречаете? Не
московского ли вы ждёте, бабы?
Ну, сынок, не уступила я им. Вижу я, бабы мои и пообмякли. Стыдно им стало, что не верят они, что голос я слышу твой.
А вагонам этим, сынок, и конца нет. И скрипят они, и уж, кажись, не один ты кричишь. Бабы, гляжу, тоже прислушиваться стали. И вижу я, что и они уж слышат голос твой. А поезд как заскрипит, и вовсе остановился он. Ну, тут вконец бабы оробели. Уж каждая из них теперь голос слышит этот. Да и где ты его не услышишь, сынок, ежели ты мать. И жалко мне стало баб. Вижу я, не по злобе они на меня кидались. А от обиды, что сыновья их никогда больше живыми не будут. Эх, бабы, на вид вы всё неграмотные, усталые вы на вид. А ежели б не война... Подумала я так, сынок, и смотрю на баб. А они вдруг как бросятся к вагонам. И давай они вагоны эти открывать. И только они вагоны открыли, как, вижу я, поезд опять колёсами застучал и в путь свой дальний отправился. Бегут бабы, кричат. А из вагонов сыновья их и мужья, и братья. И, гляжу я, а ты промеж других. И хочу я к тебе подойти. Да чемодан уж я и поднять не могу. А поезд всё быстрей. Кричат бабы, падают, догнать норовят паровоз с вагонами. Смотрю я на тебя, сынок, и спрашиваю.
- Скажи мне слово ласковое!
А ты кричишь мне важное что-то. Вижу я это, да из-за баб
ни слова разобрать не могу. А потом не выдержала я и сама закричала:
- Не слышу я тебя, сынок!
А ты негромко так. Да на сей уж раз услыхала я тебя.
- Мама,  -  говоришь,  -  я приду.
- А когда же, когда?!..
- Скоро, мама...
Вот и пришёл ты, сынок... Выдержал слово своё… Сдержал...






ГРИША ЛИСОВСКИЙ.

- Мама.
- Что, милый?
- И я во сне вас видел. Мне всё кажется, что вернусь
я домой ещё. Будто так это просто, кошмар какой. Как раньше, помните, когда болел я в детстве. И снилось мне страшное что-нибудь. А вы будили меня. А теперь вот и не будит меня никто. Не нужен я никому больше.
  -  Ну что ты, сынок! А мне, а Алёнке. Разве ж так
можно. Ты ведь знаешь, ежели бы не война, мы бы и дом новый поставили. Помнишь, отец хотел лес купить у Веньки-цыгана.
В район он тогда переезжал, Венька.
- Да, мама.
- Ну вот... Так немцы убили его. А у него сын был. Вот и
остался он один.
- Как же один, мама? А мать его?
- Валька?.. Так какая ж она мать ему. Здешняя она. А
он, сынок, Гриша, с Венькой с табору к нам прибился. Жена у него померла. Вот и покинул он табор тогда, и цыганить не стал. С Валькой сошёлся. А она уж одна была. Ну, вот Гриша и был как бы сыном ей. Ан только ж, сынок, какой он ей сын. Она ведь и не любила его и не смотрела вовсе. С нацистами она тут связалась. Всё патефон она свой с ними крутила. Здоровая она была. И хату ей новую немцы определилили. А она порядок в ней свой завела. Очередь устроила. А Гриша так вовсе без присмотру остался. И раньше она его не любила. А теперь... Ну, а он-то что? Сколько ж ему, сынок, лет было? И всё это у него на глазах. Когда, значит, она патефон свой накрутит, и к утру уж лежит голая, так он ей уборку делает. И вот как рассолу там подать, али ещё чего, так она Гришу кличет. А немцы ходят к ней всё и днём, и ночью. Она уж и не встаёт. Гриша сам принимает их. И пальто он ихние снимет, и деньги возьмёт. А как нужно, так и лампу пригасит.
Била она его, сынок, как трезвой была. Плохо ей трезвой-то было, невесело. А потом в баню она к ним пошла. Ну и задохнулась там. А может, так, от сеансов этих скончалась. Три часа она там пробыла. Мало ей показалось на дому, видать, немцев по очереди патефонной этой.
А Гриша, сынок, прошлым летом к нам приезжал. Артистом он стал опереттовым. Театр такой есть. Так он в театре том служит. Ну, и весёлый хлопец он теперь! Душа в нём цыганская. Как начнёт плясать нам, бывало, так будто и не Гриша Лисовский тебе, а иной какой артист опереттовый. И всё не по-нашему он пляшет. Глаза в нём только горят. А руки так всё непонятное что-то выделывают. Душа, говорит, у меня, Марфа Терентьевна. Да только ж некому её отдать. Душу эту. Не поймут меня люди. И смеётся. А я то думаю, сынок. Несчастлив ты, Гриша. И вздыхаешь всё. И пляшешь. Самогоночки бы, говорит, напиться бы мне. Пьяница я. Артист...
А я смотрю на него, сынок, и детство всё его вспоминаю. И думаю я себе. Разве ж такое воспитание в человеке должно быть? Откуда ж, думаю я, не пьяницей ему быть, когда и так он без родителей в домах всяких и в других местах опереттовых воспитывался. А, поди ж ты, артистом стал. В театре, на должности пляшет. Вот видишь, говорю, Ваня, как жизнь у Гриши сложилась. Нехорошая она у него. Цыганская. Вот у Маши тоже, говорю, судьба нелёгкая. Да всё ж довольна она, Маша, судьбою своей.
Рука, сынок, у ней короче теперь одна. А всё ж счастлива она, Маша. Добилась она в жизни своего, сынок.



МАША КОРОТАЕВА.

- А что у неё с рукой, мама?
- А как же, раненая она. И помороженная. До войны в
лазарете она работала. Помнишь, по курсам  всё ходилала. Осавиахим оканчивала. Всё врачом стать хотела. Сестрою медической. А там и пошла на работу к ним. Ну и бинты брала, сынок, там. И медикаменты. А отец её бинты эти к партизанам пересылал. А потом подозрение он у них вызвал. Оробел, видать, при выходе. А как обыскали его, так и бинты обнаружились. Вот и посадили их с Машей в камеры разные, чтоб не сговорились они об чём. Сидят они, сынок, и ждут. Как знают они, что немцы так не отпустят. Не отпускали они и на тот свет без мучениев. А Маша ведь многое знала. Егор, так он поручения только выполнял. А Маша ведь, сынок, ещё и в подпольщиках числилась. И побоялась она слабости своей. И унесла на допросе булавку, что бумаги к делу прикалывает.
- Скрепку?
- Да, сынок, скрепку.
Ну вот, сынок. Пытали они всё их. И всё встречи устраивали.
А потом и говорят:
- Умер отец твой, Маша.
И мёртвого его ей показывают.
- И тебя,  -  говорят,  -  вот такое ждёт. Да только ж
сердце в тебе помоложе, вот и продержишься ты
подолее под пытками у нас.
А она, сынок, молчит. И тут они список ей подают.
- Вот в бессознательности,  -  говорят,  -  ты и
проговорилась.
И фамилии читают, что отец её и не слыхивал никогда.
- Ну что, видишь, дело как обернулось. А мы тебе
сотрудничество предлагаем, чтобы повыловить их по списку этому.
Вот тут и решилась она, сынок, и применила булавку.
Вену она себе проколола. И кровь повыпустила. Да не успела она. Увидели немцы, что умирать она собралась, и спасли её. Видать, многое она знала, ежели смерть такую принять решилась.
-  Ты,  -  говорят,  -  нам, Маша, явки свои повыдай, а мы уж тебя в Германию отправим. И будешь ты там на врача учиться. А не согласишься, так мы тебя дальше допрашивать станем. Да теперь уж мы это сделаем под наблюдением, и умереть мы тебе не дадим. Так что вот соглашайся на условиях наших.
Подумала тут она, сынок, над словами этими и согласилась. Подписку им всякую даёт. А сама себе думает: «Мне бы только умереть возможность, так я и умру».
Да, сынок, на большее она тогда и не рассчитывала. Ну, не знаю, поверили немцы ей или нет, ан только ж и у них другого выхода не было. Вот и говорит она им, что связи здесь в городе понарушены, как знают уже подпольщики, что в гестапо она сидит. А для налаживанья связей в деревню ехать нужно. А ежели не подпишу, думает, да и в бессознательности адреса явочные повыдам, так кому ж тогда от стойкости моей польза будет? Лучше уж по ошибке мне от своих помереть, да только б хороших людей не повыдать столько.
Правильно рассудила она, сынок?
- Да, мама.
- Ну вот. Ну, а ежели, думает, умру я, так пусть лучше
проклинают меня товарищи мои, да только б живы они были.
- А теперь,  -  говорит,  -  мне в мою деревню ехать
надо. Двух полицаев мне давайте. И чтоб переодетые. И подводу. Будто на попутной возвращаюсь я. И никаких
автоматов. Револьверы пусть берут.
Вот и вывезли они её, сынок, на машине закрытой. А там и подсадили в подводу с полицаями. Да только ж, видать, один из них немцем был. Не совсем по-русски он разговаривал. И повезли в деревню к нам. А тут встречу приготовили. Попрятались по чердакам да по огородам полицаи эти и за возом наблюдают. А Маша на возу, на развилке, у реки, у моста, и говорит им вдруг:
-  Сойду-ка я здесь. Одна я дальше пойду. А вы,  -  говорит,  -  по дороге езжайте. Сюда вот, к берегу, подойду я. Уловка у нас такая. Как опасность, так к берегу подойти нужно. Не уверенная я, мол, что не следят как бы за мной немцы. И об этом вот предупредить обязана. Я,  -  говорит,  сюда сперва подойду, а там уж и в деревню поедем.
- А как же мы?
- А вы езжайте.
Ну и пошла она к берёзе, сынок, что на крутом берегу
росла. А у полицаев, конечно, тоже инструкция была, чтоб назад возвращаться, ежели что. Да только ж тут никаких подозрениев и не было. А тогда ноябрь был. И вода в реке замёрзла уж. Ледок покрывал речку нашу. Вот Мария с обрыва того и сбросилась. Те, что на возу, вмиг поняли, что жизнь она свою порешить захотела. А только ж приказ у них иной. Не отпускать её, хотя б и мёртвой. А Маша, поди, и сама удивляется, как видит она, что не утонула, а плывёт себе к берегу далёкому. Лёд непрочным оказался, и ломается он под руками у ней. Глядит она, а уж и полицаи с деревни бегут. А один, с воза, в воду лезет. Плывёт она с полицаем тем по реке студёной, кто кого быстрей, а только ж Маша, поди, и к другому берегу подплывает. А тут и из села подоспели. И давай они стрелять в неё. И попали они ей в руку, сынок. А как ранили её, ко дну она пошла. Немец, что за ней плывёт, не стрелять, кричит. Живой брать её надо. На мост бегите. А до моста, сынок, метров тридцать. Да и не выплывает уж она. Убили, думают. Ну и замешкали здесь немцы. Ан только ж не утонула она тогда, сынок. И не заметила она, что поранили её. А просто, как услыхала выстрелы, так и нырнула под воду. Плывёт она под водой студёной сама себе и думает: «Выплывать, аль как? А что, как не убьют меня они и опять поймают». Только она подумала так, как уж и берег под ногами. Ну, а ежели, думает, выплыву я и на берег выйду, так они ж меня поймают. И решила она здесь умирать. Легла на спину и ждёт. Дай, думает, я хоть на небо ещё разок взгляну.
А случилось так, сынок, что воздух подо льдом оказался. И стоит он там у берега над водой. Как он попал туда, так она и сама по сей день не знает. Да только ж лёд над водой был. А промеж им и водой воздух сохранился. Вот и дышит она тем воздухом подводным. Ну, думает, Мша, кажись, тебе и умереть не придётся, как и утонуть ты не можешь никак. А может, и вовсе суждено жить тебе? А ежели так, так дай-ка я, девка, попробую переждать. И как продержусь я подолее под водой, так и уйдут они от меня.
Вот и продержалась она там, сынок, до вечера. А потом и вовсе луна взошла. Видишь, судьба какая. Человек себе как бы об одной только смерти мечтал, а смерть, поди, его и не заметила. Ну, а как ушли они, лёд она тонкий поломала и на берег вышла. И тут только она и увидела рану свою. И кровь всю одёжу в ней пропитала.
Идёт она по лесу себе и сама на себя удивляется. И понять она не может никак, как это по сю пору она ещё жива. И откуда в ней, думает, силы берутся.
А как пришла она, сынок, к партизанам, так и покинули её силы эти. Вот как с Машей приключилось. Ну, а руку ей раненую отняли потом. А как вовсе ей полегчало, в Москву её переправили, сынок. На лечение дальнейшее.
- Так разве ж это счастливая судьба, мама?
- Ну вот. Слушай, сынок, дальше.
Излечили в госпитале её московском, и в нём она тут и осталась сестрою медической. И, знаешь, приезжает она к нам. Гляжу я, девка изменилась! Не та уж вовсе. Вроде Маша, да и не Маша. Вижу я, Москва на неё подействовала.
- А где же ты, Мария, там,  -  спрашиваю.
- В медическом,  -  говорит,  -  учусь я, Марфа Терентьевна.
- А ты что ж, на пенсии по руке, али как?
- Да,  -  говорит,  -  на пенсии я и на стипендии.
- А что ж ты стипендий этот, за что получаешь?
- Это,  -  говорит,  -  на жизнь дают, Марфа Терентьевна,
чтоб учиться было легче.
- Так это ж и хорошо,  -  говорю,  -  как за учёбу да ещё и
деньги дают. На деньги,  -  говорю,  -  и купить одёжи можно городской.
- Нету,  -  говорит,  -  Марфа Терентьевна теперь в Москве
одёжи городской. Вот видите, в военном я хожу.
- А тебе,  говорю,  -  идёт, Маша, юбочка и ремень, значит,
кожаный. А муж-то,  -  спрашиваю,  -  у тебя есть там?
- Нету,  -  говорит.  -  Я,  -  говорит,  -  всё своё с собой ношу.
-   Как с собой? Неужто ж и жить тебе негде?
- Нет, это я так, не в буквальном смысле сказала.
Выражения такая.
А какая, сынок, выражения, так и не сообщила она нам тогда.
-  А как же ты, Маша, врачом будешь,  -  говорю.  -  Ты же
без руки?
- А я,  -  говорит,  -  Марфа Терентьевна, детским врачом
буду. Диягнозы ставить буду я.
- А как же ты одна всё. Ведь тебе уж, поди, и тридцать
скоро. Неужто ж,  - говорю,  -  там, в Москве, и мужиков
хороших не осталось?
- Есть,  -  говорит,  -  Марфа Терентьевна. Да только ж мне
учиться нужно. Успею я мужа себе завести.
Так вот, сынок, и уехала она от нас тогда. Ну, думаю, баба она хорошая. Да засидится в девках и останется одной. Но не угадала я. Закончила она учёбу свою и замуж вышла. А прошлым летом к нам с мужем приезжала. Больше месяца у нас прогостила. Подарков два чемодана привезла. Муж у ней профессором там служит. По заграницам он ездит всё с докладами своими. Врач он. По атому. Одних шляпов Алёнке пять штук подарил. И детки у них хорошие. Послушные детки. А вчера, сынок, письмо она
мне прислала. И, знаешь ты, пишет она:
- Можете,  -  говорит,  -  проздравить меня, Марфа
Терентьевна. Я сегодня высший экзамен выдержала. Я,  -
говорит,  -  теперь доктор медических наук. И в доме у нас шумно. А я вот вас, Марфа Терентьевна, вспомнила в минуту эту. И села я сообщить вам радость свою. Пьяная я. И вам я счастья желаю и долгих лет жизни вашей. А ежели соберётесь, то и в гости к нам, в Москву, приезжайте. Погостите у нас. Не обижайтесь, а только ж и денег я вам на дорогу высылаю. Потому как муж мой большие деньги получает. И зачем ему такие деньги дают, так я,  -  говорит,  -  и в толк не возьму.
Вот, сынок, судьба у Маши какая. Счастлива она. Чувствую я это. Ну и, слава Богу. Заслуживает она счастья своего. И мать её в Москву теперь поедет. Всё не хотела. Разведётся с тобой, говорила, муж московский этот. Модно там, мол, в Москве, разводиться промеж учёных. А куда мы с тобой тогда?
А она ей:
- Так я же врач, мама.
- Ну, врач-то ты врач. Да только ж, прежде всего ты
баба. И я вот старуха. А куда мы без земли?
А теперь вот, сынок, решилась. Да и Маша снова ребёнка ждёт. Нянчить она его там будет. Пишет она ей, сынок, что
по театрам мы с тобой, мама, ходить будем. А какое ж ей по театрам ходить! Всю жизнь не ходила, а теперь вот ходи.
Вот как Маша на своём настояла. И детей она рожать не забылась, и науки все прошла. Съезжу я к ней, погостю. Да и в
Мавзолей схожу. Владимира Ильича повидаю.
- И я, мама, тоже был в Мавзолее.
- Ну вот. И я погляжу, сынок, на него. Все уж мы побываем
там…

- Мама.
- Что, родимый?
- Расскажите ещё что-нибудь. Про односельчан.
- Про односельчан... Односельчан, сынок, у нас, поди, и
не осталось. Всё новые односельчане теперь. И кого ты не
возьми из старых, так одно ж горе и рассказывать. Война, она ведь никого не обошла. Вот хотя бы и Мальвину взять. Красавицу нашу. Помнишь ты её, сынок?
- Да, мама.
- Ну вот...


МАЛЬВИНА.

- Ваня, сынок, муж у ней, героем возвернулся. Федя
Лановой тоже герой. А Ваня вернулся живой. Ну, и с Мальвиной будто бы ничего не произошло. Да только ж будто бы это. А на самом-то деле многое было тут. В партизанах она была сначала, сынок. А к зиме в село вернулась. Трудно ей стало там. Холодно. А девка она ведь заметная была. Не обойдёшь такую, не поглядев. Но и не подходил к ней никто. Уж больно строгой была она в вопросе этом. Даже немцы не решались трогать её. Как бы и нипочём ей оккупация немецкая. Да и промеж немцев слух прошёл, что с главным она ихним амуры завела. А промеж нас, баб, свой разговор был. Будто, думали мы, подосланная партизанами она контакты заводить. Вот и была она промеж двух мнениев, как промеж двух сосен.
Староста, бывало, и говорит всё:
- А кому ж ты служишь, Мальвина? Немцам аль
партизанам?
-  А никому,  -  говорит,  -  не служу я, господин ты
староста наш. Себе я служу.
И смеётся. Да кто ж ещё так смеяться мог. Ну, вот и ходила она непонятной всё. И к немцу главному зайдёт, бывало.
А немец в ту пору новый у нас был. Не фронтовой и не карательный. А так, промеж тем и этим. Хозяйственный. Наблюдал он жизнь нашу. Требовал всё, чтоб порядок мы навели. И к весне чтоб готовились. Приказ, мол, от фюлера есть, как весна подойдёт, так урожай хороший чтобы посеять. Заинтересовывал он нас, сынок.
Вот Мальвина и жила себе смеючись. А главный этот, хозяйственный, уж больно он примечал, что да где положено, и что к чему применить можно. Одёжа на нём всё смешная была. Шляпа, значит, с пером и штаны кожаные. А замест пальто, так он куртки носил. В клетку. Толстый он был, сынок. Земли эти ему сам фюлер подарил. Вот и приехал он посмотреть на земли свои и климат наш попробовать. Так Мальвина, сынок, и доулыбалась ему. Досмеялась она.
Покудова гадали мы об ней, так немец этот и приказал, чтоб явилась в школу она, где расположился на зиму он. Ну, она и пошла. Куда ж ты денешься. А он и говорит:
- Я помещик ваш, хозяин новый. А ты теперь мне
прислуживать будешь.
- Не буду я прислуживать тебе. Да и пошёл ты к
чёрту.
И смеётся. Показывает, что не боится она немца этого. А
он, сынок, по-русски разговаривал.
-  Ну что ж, как хочешь,  -  говорит.  -  А захочешь, сама приходи.
Видать, первей нас понял он, что от трусости она так себя повела. Так зачем же, думает, злиться ему на неё, ежели всё это для вида. А на самом-то деле слабая она, и от слабости вот на всё и готовая.
-  Ну что ж, как хочешь,  -  говорит.  -  А надумаешь, так
сызнова приходи. Ждать я тебя завсегда буду. А хочешь, хозяйкой будешь моей.
И как ей тут быть? И сказать ей нечего на слова лукавые эти. И смеяться ей враз расхотелось. Видит она, что понимает он душу в ней. А там снова он за ней посылает. Скучно, мол, одному. И не с кем поговорить. Нету другой, мол, умной бабы на селе. И куда ей? В партизаны? Так и не возьмут. И к немцу идти не хочется. Да вот ничего и не просит он. Пустяк. Зайти. Поговорить на досуге. Вот и ходила к нему она, сынок, зиму всю. А там глядим мы: пузо-то у ней растёт.
-   Видать, забеременела ты,  -  говорим,  -  от смеху. А, Мальвина? Ты что ж,  -  говорим,  -  замуж вышла?
-  Об чём вы, бабы? Не понимаю я вас.
-  Видать,  -  говорим,  -  ты помещицей нашей будешь?
-  Глупости вы говорите. Печки я там топлю. А нешто ж могу я ослушаться. Вы б ослушались, ежели б вам повелели? Так чего ж вы от меня хотите.
-  Ну-ну, давай,  -  говорим,  -  топи, значит, печки свои эти.
А там, глядим: а пуза у ней не стала. И тут такое началось, что мы и забыли про историю Мальвинину эту. А как наши пришли и Ваня домой возвернулся, тут-то она и раскрылась вся, история Мальвинина эта, сынок. И вышла она наружу.
Пришёл, значит, Иван к Мальвине своей, и живут они дружно да весело. Ване ведь теперь опека всякая нужна. Раненый он и с конфузией. И не работник уж. А только ж живут они, сынок, хорошо. Денег он много получает. И за ордена ему дают, и за медали, и за конфузию. А про историю Мальвинину эту так ему никто и не рассказывает. И не знают толком люди ничего. Мало ли что могло произойти с бабой в оккупацию. И не такое бывало. Война, она ведь не спрашивала, как ты жить хочешь, сама она всё диктовала условия свои. Год живут, сынок, другой пошёл. И третий уж. А детей у них нет. Вот и пить Ваня стал тогда. Не способная, думает, Мальвина детей рожать. А под хмельком и пожалился Стёпке он Кривородову, пьянице довоенному нашему. Выпили они, и говорит Иван ему:
-  Несчастлив я, Стёпа. Жена у меня бесплодная. Красивая она. А что толку с красоты её, когда детей она рожать не может.
А Стёпа ему:
-  Как не может?! Может. Ежели б не могла, то нешто б
забеременела от этого...
-  От чего?.. От этого...
-  Ну, как же. От этого... От толстого...
-  От какого толстого?
-  Ну, от толстого.
Поговорили они так, сынок, и опять пить стали. Так и не разобрались ни в чём. Да только ж как выспался Иван, так и вспомнил он разговор смутный этот. И говорит он Мальвине
своей:
-  Слышь, Мальвина, приснилось мне, что забеременела
ты. Да не от меня, а от толстого какого-то...
Ну, сынок, Мальвине тут враз плохо стало. Рассказали, думает, люди ему обо всём. Да молчал он всё. А теперь вот и
высказал себя.
-  Прости,  -  говорит,  -  меня, Ваня. Виновата я перед тобой. Как и нету детей у нас потому, что аборт я сделала от немца толстого. Но не грамотно я его сделала. Не по науке.
А он-то, сынок стоит, ни жив, ни мёртв. И сказать ему нечего. Не ожидал он признания такого. И думает, люди ведь тоже знали всё. И вот молчали все эти годы. Берегли его от горя, от разочарования.
Вот и не выдержал он тут, сынок, нагрузки своей, ошибки Мальвининой этой. И на нервной почве сознание потерял. А конфузия в нём враз в паралич обернулась. Упал он и лежит. Глаза остановились и страдание выражают.
Так и пролежал он шесть месяцев, сынок. И даже пищу не брал из рук её. А потом, как ожил малость, показал он мне на сумку, что на гвоздю у него висела. Чтоб письма я ему старые почитала. Ходила я к нему тогда. Мальвина меня попросила об этом. Не берёт, говорит, он ничего из рук моих. А врачи ему уход прописали. Вот мы с бабами тогда, сынок, и ухаживали за ним.



ТАРНОВСКАЯ
ЛЮДМИЛА ПЕТРОВНА.

-  Сняла я со стены планшетку эту и подле него положила. А он, вижу я, недовольный остался. Возникает. Ну, я назад её повесила. А он и теперь недовольный. Тогда я опять положила подле него планшетку эту. Теперь, вижу я, полегчало ему. Только ещё что-то он хочет. Мучается, вижу  я, сумкой он той. Дай, думаю я, открою её. Открываю  -  а там карта. И письма... Вижу я, радуется он карте той. Хотела я письма Мальвинины почитать, так он едва с кровати не упал, так нехорошо ему стало от желания моего. Ну, думаю, не в письмах дело. Разворачиваю карту, а в ней листок чистый. А в нём уже и адрес...
- Чей, мама, адрес?
- Как чей... Её. Теперешней жены его. Людмилы.
Учительница она. И стенографию преподаёт. Курсы ведёт она,
сынок. В институт поступать с ней можно, со стенографией этой.
- Так это же шифр, мама.
- Нет, не шифр. Быстро ею пишут. Вот в чём заслуга её.
Ну вот. Открываю я карту. А там адрес: «Ленинград, значит, улица Кирова, дом пять и квартира три».
А входить, так со двора. И позвонить три раза. Как в квартире там в каждой комнате кто-нибудь живёт... Вижу я, доволен он адресом остался.
- Ну что ж,  -  говорю,  -  доволен ты, Ваня? А может, 
-  говорю,  -  письмецо туда написать, что приболел ты малость? Чтоб утешили тебя. А как же,  -  говорю,  -  фамилия друга твоего? Тут,  -  говорю,  -  фамилии нету.
А как он мне ответит? Да и сама я поняла, что женщина она, друг большой его этот. Как и желания у него иного нет, сынок,
в минуту такую.
- А не написать ли туда,  -  говорю,  -  Ваня, про  болезнь
твою временную?
А он аж задрожал от слов моих. Да только ж, вижу я,
согласный он со мною. И от чувств слёзы у него потекли.
Ну, я, конечно, написала письмо в Ленинград. Написала я и думаю: не может быть, чтоб не откликнулась она. Просила я в нём, чтобы письмо она ему написала. Болезнь, мол, у него и трагедия. И теперь вот в утешении он нуждается. А утешить его некому. Жену свою он не признаёт. А других сродственников у него от войны не сохранилось.
Вот и ждём мы ответ на письмо моё, сынок. Но не дождались мы его тогда. Две недели прошло, а ответа всё нет. Ваня уж совсем плох стал. Вижу я, не хочет он жизни такой. Ну, тогда я ещё одно письмо написала. И в нём уж прошу я, что ежели не может ответить она ему, так пусть хоть для виду напишет. Нуждается он, пишу я, в словах. И на второе письмо тоже ответа нет.
Ну, думаю, не живёт там женщина эта. Или письма мои не доходят.
- Доходят,  -  говорят мне на почте,  -  письма ваши,
гражданочка. Не могут они не доходить. И дом указан тут, и квартира, и этаж, и сколько раз позвонить. А что фамилию вы не написали, так это,  -  говорят,  -  бывает. Доставляем мы письма и бесфамильные.
Ну, сынок, тут уж я и не знала, как мне дальше быть. Хотела я суседям ейным написать, чтоб отозвались они. Ан только ж прихожу я к нему под вечер, а она уж тут, при нём сидит. Сидит она при нём и рассказывает про жизнь свою ленинградскую. Как обстраивается он, как восстанавливается.
- Людмила я,  -  говорит.  -  Петровна. Учительница. А вы
кто будете? Мать евоная?
- Нет,  -  говорю я.  -  Какая ж я ему мать. Суседская я. Мать
евоная,  -  говорю,  -  от войны погибла. Я же вам писала.
-  Ах, да! Это я так. Ошибнулась. Вы тёща, значит. То есть, простите, суседская вы. Вы же сказали. Волнуюсь я. Я,  -
говорит,  -  Марфа Терентьевна, сама болела. Я вчерась только прочла письма ваши, как из больницы вышла. Болею я от войны. Мы вместе служили. Вот муж мой, и он, Ваня, друзьями были. А потом муж мой в плен попался. А Ваня спас меня из плена тогда. Я тоже,  -  говорит,  -  конфуженной была. Но я быстро оправилась. Как прочла я письма ваши, так сразу в аэродром пошла. Денег у суседей заняла и прилетела. Другом он мужу моему был. Только в школу позвонила...
Вот и не вернулась она, сынок, больше в Ленинград.
Там у ней ведь тоже никого не осталось...
А теперь в школе она работает. Математику преподаёт. А Ваня по хозяйству управляется. Обеды готовит, деток присматривает.
- Мама, а Мальвина где?
- А с ними она, сынок. Где ж ей быть. Хата ведь у
ней своя сгорела. Вот и живёт она при них. Да ненужная она уж никому. Одинокая она. Говорит, завербуюсь я, уеду. А куда ж она уедет? Поди, не молода уж. Куда ж она сорвётся теперь? Вот и сидит при чужом-то счастье. Своего сберечь не смогла... Тихая она, сынок. Даже сама не верит, что женой она ему была когда-то. Как сестра будто... Как тень она по хате ходит...

Вот как ошибка обернулась в ней эта. Родила бы и, глядишь, иначе бы всё пошло. Да не захотелось, видать, ей думать наперёд. А баба ведь она неглупая была. Да только ж, сынок, одного ума мало. И сердце иметь нужно, чтоб ум подкреплять. Жалко мне её. Потерятая она. Не погибшая, а потерятая. А это и похуже гибели будет. Ты слышишь меня, сынок?
- Да, мама.
- Ну вот...
Видишь, жизнь она какая. Кто войну прошёл, тому жизнь
нелёгкая досталась. С воспоминаниями всё.
-   Сны,  -  говорит,  -  вижу я, Марфа Терентьевна. Немец мне всё кажется во сне. Семь раз,  -  говорит,  -  я ему пузо прорезала. Во сне... Разрежу,  -  говорит,  -  пузо я ему. Он-то, немец этот, как бы умирает. А в животе у него дитё плачет.
А проснусь, так это ж Светланочка ихняя не спит. И ещё тяжелее мне от просыпанья. Уйду я,  -  говорит,  -  завербуюсь.
А куда ж она уйдёт? Не может она уйти, сынок. Горе у ней тут своё. А от горя ты своего никуда не уйдёшь. И не завербуешься ты от него. Ни работа тогда тебе не впрок, ни гулянка. Одно вот и остаётся, сынок, тебе тогда, как уж горе это своё горевать...



ТЕАТР.

- Мама, а председатель наш жив?
- Нет, сынок. Погиб он. В лагере. Меня, знаешь, поставили
председателем сперва. Попросила я сама об этом. Покудова, говорю, мужчин нет наших, так вот и буду я с вами, бабы, управляться. Ну и была я два года на посту этом. Даже уходить не хотелось. Привыкла уж. А как с фронта стали возвращатьсямужчины, так меня опять на ферму послали. Иди, говорят, Марфа, к коровам. Там ты академиком станешь. Да и работы теперь поболее там. А председателем Клима поставили. Он без ноги, так пусть и руководит. А ты всё одно не сидишь в правлении этом. Да и коров теперь поболее. Так что на ферме, почитай, основной ваш бабий труд. С Германии нам, коров этих, сынок, пригнали. Вот мы с Мальвиной вдвоём и управляемся там пятнадцать лет уж. Девки придут, поработают, да и уходят. Кто замуж выйдет, кто учиться поступит. Иные так завербуются куда. А мы несменные всё, сынок. Трудно нам. Коров вон сколько теперь. И до войны столько не было. Да и молодёжь мы нашу тоже понимаем. Не ленивые оне. Ан только ж скучно им тут, сынок. Грамотные они всё теперь. Запросы у них повышенные. Иные так и в выходной в театр поспевают в город съездить. А как же, говорят. Это ж не жизнь. Человек должен совершенствоваться. А работы мы не боимся. Вы же видите.
А Любаша, сынок, моя, так и меня в театр вывезла. Экскурсия у них была. И ты знаешь, довольная я осталась театром тем. Сидим мы, смотрим. А она всё объясняет мне. Фамилии указывает. Этот, говорит, заслужённый, этого на пенсию выставляют.
А я-то думаю: «Неужто ж это главное в театре?» Вижу я, сынок, что главного она и не понимает. Пьеса ведь про вас была. Про родителей как бы ейных.
- А какая пьеса, мама?
- Шолоховская она. Хорошая пьеса.
- Ты что ж, Люба, крутишься,  -  говорю.  -  Ты ж послушай
об чём они толкуют, артисты заслужённые твои.
А играют они, сынок, и не так уж хорошо. Может,
я и не понимаю чего, однако ж, в жизни так не играют.
Уж больно громко играют они, артисты эти.
Да, сынок, пьеса хорошая. А вот играют похуже они.
В кино получше ихнего играют. В кино, сынок, ведь ежели крик, так когда это нужно по действию военному. А когда не нужно, в кино люди тихо разговаривают. Вот только одна женщина и играла правильно там. Видать, что сама она пережила горе военное. Как вовсе и не играла она. А так, душу бабью свою раскрывала. Суседям как бы жалилась.
Конечно, Шолохов, он написал хорошую пьесу. Вижу я это. Чувствую. Не придумал он ничего. Рассказал ему обо всём
кто-то. Да только ж играть они уж больно стараются.
- Вот,  -  говорю я,  -  Люба, кто играет правильно.
- Так это ж Алексеева!
- Так что ж,  -  говорю,  -  что Алексеева. Баба она
правильная. И работящая. Видела, какие руки у ней? Не
меньше  нашего на ферме поработала.
- Что вы, Марфа Терентьевна, она же артистка!
- Да какая ж она артистка,  -  говорю.  -  Хорошая  она
женщина, а не артистка. Вот они  -  артисты...
Да ну их, сынок... Расстройство одно, а не игра там была, в
театре этом...




МАРИЯ ВАЛМЕКАЙТЕ.

-  Напомнил мне вот только театр тот, сынок, про женщину одну. Беженкой она была. От немцев уходила. Муж у ней офицером до революции служил. Так потерялись они в революцию. И вот она, значит, артисткой тоже была. В театре на фортепьяне работала. Всё это пальцы она свои берегла.
-   Я,  -  говорит,  -  Марфа Терентьевна, в театре играла.
Я пианистка. Мне,  -  говорит,  -  руками ничего делать нельзя.
Мне заниматься надо.
Валмекайте фамилия у ней. Всё это пальцы она свои берегла.
-   Сиди ты,  -  говорю я,  -  Мария, и не думай ни об чём. Время, видишь, какое. Неужто ж до музыки теперь? Людей, гляди, без музыки убивают. Детей не щадят. А ты об музыке мечтаешь.
-   Нет,  -  говорит,  -  Марфа Терентьевна, без музыки я не могу. Я выросла на ней, и не смыслю я своего существования без фортепьяны этой. Музыка,  -  говорит,  -  завсегда звучала. В самую трудную минуту она неумолклая. Не может человек жить без неё.
-   Есть,  -  говорю я,  -  Мария, в школе инструмент этот твой. Да только ж немцы там. Да и не фортепьяно он. А пианино вовсе. И аккурат перед самой войной его и купил председатель наш.
-  Что ж вы мне раньше не сказали! Я уж целый месяц не занималась. Пойду я,  -  говорит.  -  Немцы народ музыкальный.
Бетховен тоже немцем был.
-  А кто же это он? Бетховен твой.
А она мне:
-  Это,  -  говорит,  -  величайший гений. Пойду я. Поймут немцы меня. Музыку все понимают.
Ну и не послушалась она меня, сынок. Пропадёт, думала я, баба. Да не угадала я. Играла она им Бетховена своего. Понравилась им игра фортепьянная.
А потом, сынок, долго ещё она к ним ходила. Как пианистка она, конечно, хорошая. И муж у ней тоже офицером служил. Да и видно было, что культура в ней взрождённая. Ничего это делать она не умела.
-   Нешто ж ты,  -  спрашиваю,  -  Мария, и готовить себе
не можешь?
-   Нет,  -  говорит,  -  Марфа Терентьевна, потому как до революции у нас прислуга была. А потом, как в театре я работала, я в ресторане кушала. А теперь вот меня немцы в Германию зовут. Побудьте здесь, говорят, покуда. А как война окончится, мы за вами заедем. Хорошая вы музыкантша. А нам такое вот как раз и надо.
Вот так, сынок, и намечалась карьера её. Да и получилась бы она, ежели б немцы победили. И не случись с нею несчастья этого.
- Какое, мама, несчастье?
-  А обычное оно, сынок. Убили немцы её. Не в неё они тогда стреляли. Да вот как попала пуля в грудь ей, так и пошла она в школу. К пианине своей. Ну, немцы и не задерживали её. Всегда ходила. Пришла, значит, села и песню заиграла лунную.
Бетховен сочинил ей песню эту.
Вот так под песню, сынок, ту и умерла она у фортепьяны своей.
А потом немцы её со своими похоронили. И крест поставили. Похоронена, мол, тут выдающая пианистка, Мария Валмекайте-Фогель.

Говорю я ей, бывало, сынок:
- Ты что ж, Мария, детей не нажила?
- Так я ж,  -  говорит,  -  мужа своего потеряла.
- Так что ж ты за другого не вышла? Аль не нравился
никто?
- Да,  -  говорит,  -  Марфа Терентьевна, не нравился.
Своего я ждала. Князь он у меня. Зубов. Милорад Иванович.
- Так погиб он в революцию,  -  говорю,  -  Милорад твой.
- Не знаю. Ан только ж,  -  говорит,  -  одного его и люблю. Клятву мы дали. Чтоб не случилось, до самой смерти
чтобы.
Да, сынок, в верности они поклялись.
- Нешто ж,  -  говорю я,  -  верность это, Мария, как ты с
малых лет и до смерти одна будешь?
А она мне:
-   Не знаю я, может, он жив. Мы условились с ним, как потеряемся, так чтоб в Париже, в гостинице одной
дожидаться друг дружку. Мне,  -  говорит,  -  только бы в
Париж попасть.
- А как же ты туда попадёшь?
А она мне:
- Вот война закончится, и я с немцами поеду.
- А что,  -  говорю,  -  как проиграют они, немцы твои?
- Всё одно,  -  говорит,  -  в Париж я поеду. Я должна
отыскать его. Мы клятву дали.
Так вот, сынок, и планировала она жизнь свою.
Да только ж не довелось ей в Париж ехать. Тут она осталась. Немцы её со своими похоронили.
А потом в правлении у нас узнали мы, сынок, что
Бетховен этот не ихний вовсе был. И жил он тогда, как фашистов этих и в помине ещё не было. И песню лунную тоже он не ей сочинил, а другой женщине. Возлюбленной своей. Бетховен, сынок, супротив всяких войн выступал. Даже Наполеона он не любил за завоевания. Лекция у нас была. Так Бетховен тот там глухим оказался. Не слышал он музыки своей. Сам-то он больше чувствовал её. Вот и получалась она у него душевная. Жалость она вызывает, как послушаешь повнимательнее её, сынок, музыку эту.
- А где вы, мама, слушали Бетховена?
- Так это ж Алёнка играет нам её. Пластинка у ей такая
есть. Любят они, сынок, музыку с Ванечкой послушать. И меня приглашают. А ещё симфония есть одна. Как немцы Ленинград захватить хотели. А ленинградцы эти не пускали их туда. И голодом они их там морили, и холодом. Так вот это всё там, в симфонии той, и показано.
Так я и говорю. Неужто ж это про один Ленинград? Нешто ж на фронте не такое было? Или вот тут, в оккупацию? Или в партизанах, возьми? Везде ведь противоборствие шло. Вот потому и гениальная она, музыка эта, что общая она, для всех.
А мне она, сынок, всё Марию напоминает. Как послушаю
я её, так и вижу, как Мария на фортепьяне своей брюзжит.
А отец и говорит мне:
- Чего общего в музыке, Марфа? А то, что для всех
она. Потому,  -  говорит,  -  каждому и понятная.
Только ж победная она, сынок, музыка эта. Предвидел композитор победу нашу. И не ошибся он. Потому как верил
он в неё. Не мог он не верить. Завсегда так бывает, что раньше или позже, а светлые силы они над тёмными верх возьмут.



О ЖИЗНИ.

-   О жизни мне с тобой поговорить хочется, сынок.
- Так мы же, мама, о жизни говорим.
- Да нет, я всё тебе больше о смерти рассказываю. С
войны эпизоды говорю. А жизнь, она ведь своим чередом идёт.
И не стоит она на месте. И каждый день на мысли наводит.
Задумываюсь вот я. За работой как бы и думать некогда. Да, видать, человек не может иначе. Вот и думаю я: что ж дальше будет? Неужто люди и дальше воевать будут? Сами сокращать жизнь свою.
Мне вот 60. А что я успела? Детей родила. И похоронила уж. Конечно, и радость у меня была, и огорчения. Стыдно мне, сынок, жаловаться. Ты вот и двадцати не прожил. Да только ж тяжко мне сегодня без вас...
Я вот, помню, мама моя умирала. Старшая я была в семье. И учила мама нас, чтоб заменить мы смогли её. И видела я, что с радостью она готовит замену себе. А мне вот назад смотреть приходится. Неверно это, сынок, чтоб мать детей своих пережила. Ежели уж война необходима бывает, так матери пусть бы воевали в ней. Каждой матери легче самой умереть, только б детей своих на смерть не посылать. Я вот маму, сынок, хоронила. Большое это горе. Ты уж прости меня за слова мои эти.
- Мама, но ведь это судьба наша такая.
- Понимаю я. Да не легче мне оттого. Вот думаю я, сынок,
неужто ж снова он пойдёт на нас. Фашизм этот. Не пойму
я никак их. Что ж у них души нет? Как же это можно детей своих на смерть посылать? Матери ведь оне. Ты уж извини меня. А только ж, скажу я тебе, что и не матери оне, ежели из детей своих фашистов готовят. Я понимаю, за что ты погиб. За идею какую.
- Мама, у нас выхода не было другого.
- Да, сынок. Понимаю я это. Устала я сегодня. Ты уж
извини меня. Вот и поплакалась тебе на трудность свою.
- Ну что вы, мама. Я сам вам об этом хотел рассказать,
что глупо это убивать друг друга.
- Да бог с ним. Ну её, войну. О жизни мы с тобой
поговорить хотели. А оно, видишь, опять о смерти выходит. Неужто ж и другого разговора у нас с тобой не получится?
Ты уж прости меня, милый.

Помнишь, в школу ты пошёл?
- Да, мама.
- А учительницу первую помнишь свою?
- Помню. Полину Герасимовну?..
- Так она всё об тебе отзывалась, сынок.
- Это на собрании?
- Да, на собрании. А я ей и говорю: «Так он же, говорю,
завсегда такой. Ещё как грудями я его кормила, на руках он у
меня всё усидеть не мог бывало. Как стану, говорю, кормить его,
так он аж выпрыгивает из рук моих. Подвижный он был, подвижный...»



ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ.

-  Семёна Трифонова младший в полицаи ушёл, сынок. Слышишь ты меня?
- Да, мама.
-  Ты что ж,  -  говорят,  -  в Армию Красную не определился?
Так тебе вот как раз к нам и нужно. Возрасту в тебе хватает.
И здоровьем ты не плох. А нам такое вот и подойдёт.
Ну и пошёл он в полицаи. А мать его, Пелагея, как только
узнала, что совершил он поступок этот, так и говорит ему.
- Как же теперь будет, Стёпа? Брат вот у тебя в Армии
Красной. А ты, значит, против него воевать будешь.
- Я,  -  говорит,  -  мама, воевать не буду.
- А зачем же ты ружьё принёс?
-  Это так, для порядка. Меня как постового назначили.
Будто я милиционер.
-   Какой же ты, Стёпа, милиционер? Они ж тебя убивать людей научат. Нешто ж ты убивать односельчан будешь?
-   Не буду я, мама. Для порядка я. Охрана внутренняя.
- Какая ж это охрана, сынок? Не нагляделся ты, что ли,
какой порядок тут внутренний. В лес тебе уходить надо.
- Не могу я, мама. Поздно уж.
- Чего ж это поздно. Никогда не поздно ошибку свою
исправить.
- Нет, мама, расписку я дал. Присягу принял.
- Так разве ж это присяга?
- Ежели я в лес уйду, они вас убьют.
- Не убьют они меня, сынок. Зачем я им.
- Да так. Для порядка.
- Так как же быть нам с тобой теперь, Стёпа? Поручат
они тебе приказ какой, и будешь ты убийцей односельчан своих. Сама, видишь, виновата я, что в армию тебя не отпустила. Уж больно одной мне не хотелось оставаться. А теперь вот, вижу я, что ошибку я совершила. Так ты уж помоги мне, сынок, исправить её.
- А как же вы, мама?
- А что я хуже других, что ли? И я уйду с тобой.
Ну и ушли они в лес. Уговорила мать его. А не уйди они тогда, сынок, нешто б жил теперь Степан промеж нас? Порядок тот внутренний, видишь, не оправдался он. И был бы Стёпа среди
других полицаев. Ведь верно я говорю?
- Да, мама.
- Ну вот, сынок. Вот брат у него, Владимир, с войны
не вернулся. На мине он там подорвался. Зашли они в дом. А там дитё плачет. Подошли поближе, а оно в люльке колыхается. А родители тут же мёртвые лежат. Застрелились они. Офицеры были, сынок, они немецкие, родители эти. Ну, Владимир дитя из колыски достал. А колыска возьми да и взорвись. Заминированной она оказалась. Вот так и погиб он, сынок. Трифонов старший... Владимир...
Видишь, фашисты они какие. Уж как по ихнему не
вышло, так чтоб и дети по иному не жили. Своих детей они казнили, чтоб нас сподручней убивать было. Знали они, сынок, что наш человек не пройдёт мимо, ежели дитё плачет. Даже детей они своих не жалели, так ненавидели они нас тогда, сынок.



ВСТРЕЧА.

-  А вчера я в городе была. Так я там ещё одного Володю встретила. В ликбезе учился он со мной. Лучшим учеником он был среди нас, сынок. Громайло, Владимир. Так его я и встретила вчера. Ноги он в войну потерял.
- Еду это я,  -  говорит,  -  недавно по городу. А ко  мне
женщина подходит. Вы будете Володя, спрашивает. Володя я, отвечаю. А фамилия у вас Громайло?
- Громайло.
- Так вы, значит, муж мой будете.
А я гляжу. Так это ж Люба моя.
- А откуда ты взялась, Люба?
- Так я ж всё время тут была. И дочка наша большая уж.
-   Как тут? Я же пятнадцать лет как дома. А тебя всё не было.
-  Тут я, Володя. И к отцу твоему сколько раз приходила я. Спрашивала всё, не слышно ли чего про Володю. А он мне:
«Не слышно. Погиб Володя. Похоронку ты ведь читала». А
ты вот жив, выходит. Так, где же ты был все эти годы?
-  Как где? Дома. Где ж ещё. Правда, на другой половине.
Зачем же мне отец сказал, что ты уехала. Выходит, что нарочно он обманул меня. Не хотел, чтобы встретились мы. Вот, Люба, как оно выходит. Выходит, что так.
-  Ну, а как же ты живёшь? И почему на другой половине? До войны там ведь чужие люди жили. Что? Съехали они? Или в войне погибли?
-  Да нет, не погибли. Суседка там моя. То есть, жена она мне теперь. Мужа она от войны потеряла. И у меня вот ты, Люба, не нашлась. Вот мы и поженились. Отец меня к ней посватал. Вот так оно и получилось.
Ну, Любе, сынок, не по себе тут сразу стало от слов этих.
Как же это так, думает. Как же это я его ни разу не встретила?
-  Как же это я, Володя, тебя ни разу не встретила? А ты вот эти все годы в городе, значит, жил. И не раз, может, голос мой слушал. И я, конечно, не раз слыхала, как мужчина там за стеной разговаривал. Да только ж могла ли я подумать, что это вот ты.
Вот видишь, сынок, как бывает. Иной раз так получится,
что и не поверишь, ежели в книжке прочтёшь.
-  А как же ты, Володя, живёшь? Жена у тебя хорошая?
-  Хорошая.
-  А детки у вас есть?
-  Есть. Четверо. Двое наших. А двое от первого мужа при
ней сохранились. А ты-то, Люба, замужем?
-  Нет. Тебя я всё ждала. Да и кому я нужна. Дочка вот у
нас растёт. Большая уж. Вот ей жениха искать нужно. Работать она пошла, Володя. Теперь полегче нам будет. Ты ведь знаешь, как все эти годы было.
-  А ты, Люба, работаешь?
-  Уборщица я. Профессии у меня ведь не было. Я ж
всё за тобой жила. А вот без тебя, видишь, и не сумела. Вот дочку только родила и вырастила. Техникум она окончила уж.
На фабрике теперь работать будет. Может, поглядишь?..
Ну, и поехали они, сынок, на машине его инвалидной с
дочкой знакомиться.
Приехали, а Люба и говорит:
-  Вот, Сонечка, это отец твой. Только ж не убитый он, как мы с тобой думали, а раненый. И лицо у него обгорело в танке.
И так они, сынок, понравились друг дружке, что и домой
ему возвращаться не хочется. Вспомнилось ему всё сразу. И
сердце у него на части рвётся.
-  Так что ж нам делать, Люба, теперь? И отца я уже ни в чём не упрекну. Умер он. Да и как бы я сказал ему об этом. Ежели и плохо поступал он, так не мне судить его. Я уж и не знаю, все вы мне дороги. Помогать я вам, конечно, буду. Да только ж разве теперь помогать я должен, как вот Сонечка большая уж. Раньше должен был я позаботиться об вас. Денег я много имею. Да и пенсия у меня. И лекции я читаю. А вот только ж совесть во мне не на месте, что не нашёл я вас вовремя. Я тебя, Люба, искал. Да только ж не в нашем городе. А ты вот тут, значит, по улицам этим ходила. Никогда мне не исправить ошибку эту мою.
А отец его, сынок, не жаловал он Любу. Не нравилась
она ему. Гордой была. Правду умела сказать.
- Мама, а может, он как лучше хотел?
- Да кто ж его знает.
- Может, он думал, что не будет она жить с ним теперь?
- Люда?.. Ну что ты!
- Война это, мама.
- Да, сынок. Однако ж это жизнь. А она и не во всём
простая бывает. В войну ведь и должно как бы невесело быть. В войну жизнь мирная как монета на фоне военном тебе. И вещи иные так при воспоминании прямо чудом кажутся. Будто и не факт.
-   Сонечка, к себе я хочу тебя взять. Чтобы воспитывать
дальше тебя. Чтобы не работала ты, а училась.
-   Нет, не могу я. Я,  -  говорит,  -  папа, понимаю вас. А только ж не могу я. Я с мамой должна жить. Она одна у меня. И не оставлю я её. Так что вы уж не беспокойтесь. Не переживайте вы. За помощь вам оно, конечно, спасибо, как мама этому рада, что всё у нас будет теперь. И жить нам легче станет. А только ж не переживайте вы. Вы же не виноваты, что не нашли нас раньше. Вы и так много сделали в войну. И в период послевоенный этот.
Ноги он, сынок, потерял на фронте. И сердце в нём
больное. Да только ж прежнее оно, сынок, сердце у него.
-   Сонечка, так ты ж хоть изредка приходи. Так приходи. Как и я к вам, конечно, заезжать буду. Да только ж мне сложнее делать это. Жена меня не правильно может понять.
-   Нет, папа, я не буду к вам ездить. Вы мне очень нравитесь. Но маме воспоминания тогда, как я с вами встречаюсь. Грустная она после встреч наших. Не могу я приходить к вам. Вы уж извините. Но лучше нам с вами и не встречаться. А ежели и повидаться, так чтоб мама не знала об этом. И ваши чтоб не знали. Как и они расстроенными будут. Я,  -  говорит,  -  лучше письма вам буду писать. Как живу я. И какие изменения произошли в жизни моей и мамы.
-  Так ты, Сонечка, хоть карточку свою подари мне.
-  Хорошо, папа. Только я в письме вам её перешлю. И вы мне свою перешлите. А я поставлю её на столик туалетный, что вы нам подарили. Только вы не приходите больше, пожалуйста. А то маме опять плохо будет.
Проговорилась она, сынок.
-  Нет,  -  говорит,  -  вы не думайте. Это так. Приболела просто мама. Простудилась. Рематиз. Приступ повторялся. В войну в болоте она долго сидела. В деревню ходили они с соседкой вещи на продукты менять. Вот в болоте и застряли они. А уж осень была. Так они там трое суток просидели. И с тех вот времён и повторяется он в ней, рематиз этот. Я, говорит, тоже с ними была. Да только ж я не понимала ещё ничего. На руках у мамы трое суток просидела в болоте этом я. Маленькой я ещё была. А потом мама дворничихой работала.
Так и тут рематиз повторился. Днём она уборку делала в помещении, а ночью снег чистила во дворе. Денег тогда ещё мало платили. Да и на деньги те купить ничего нельзя было. Вот она и ночью работала, чтоб учиться я могла. Я, говорит, не понимала ещё многого. Потом я всё поняла. Да только ж и потом мама не позволила мне на работу уйти. Не пойдёшь ты, говорит, Сонечка, работать, покуда не выучишься. Папа так завещал. И мы с тобой должны выполнить просьбу его. Вот я и училась. Даже техникум окончила. Мастером стала. Так что сейчас нам совсем хорошо будет. И вы здоровье своё берегите. Не простуживайтесь вы. Мама всё беспокоится об вас. Во сне всё говорит: «Не болят ли ноги тебе, Володя? Не лезь в болото. Ради детей береги себя. Прости меня, что я себя не уберегла».
Бредит она, сынок.
Вот какую историю рассказал мне вчера Громайло Владимир. Растревожила душу им встреча эта. Да и всем теперьим нелегко будет. Уж лучше б и не случилось у них знакомство такое, сынок. Уж сколько лет прошло, а последствия военные эти всё людям покою не дают.



ЕЩЁ РАЗ
О ДАШЕ ПРОСТАКОВОЙ.

- Мама, помните, вы стихи писали?
- Что, сынок?
- Стихи, я говорю, писали вы.
- Аааа!.. Писала. А что ж тут такого. Да только
ж давно это было.
-  Мама, отец на фронт стихи ваши посылал мне, как с
Танюшей поженились мы. Теперь, говорит, ты взрослый и
поймёшь стихи мамины.
-  Да что уж тут стихи писать, сынок. Все тогда сочиняли. Время было такое. Да и молоды мы были с отцом твоим. Вот только смеялся он всё над стихами моими. Нешто ж, говорит, можно так, Марфочка, на красном коне по зелёному полю до звёзд долететь и собрать урожай?
А я, бывало, говорю ему: «В стихах, говорю, это верно,
потому как призывно и объясняет что к чему».
А он не согласный со мною.
-   Вот когда ты, Марфочка, про любовь пишешь, у тебя лучше получается. А призывные, они не совсем выходят у тебя.
Уж больно ему, сынок, одно нравилось, что первым я написала. Это ж, когда в армию он уходил. Только поженились мы. Тебя я уж ждала тогда, сынок. А как родила я тебя, так я ещё один сочинила:

«Родила я нынче, Проша.
Мальчик больно уж хороший».

А вот дальше запамятовала.
Ну, вот отец и говорит: «Теперь, значит, Марфочка, дочку нам родить нужно. Как сын у нас есть, так чтоб и сестра у него была».
Вот так и планировали мы тогда, сынок, с отцом.
Да только ж девочки у нас и не было.
- А чем же, мама, мальчики хуже?
- Так-то оно так. Да вот, ежели б девочка была.
Помнишь, сынок, как ты первый раз Дашеньку
к нам в дом привёл?
- Помню, мама.
- Мама,  -  говоришь,  -  вот это Даша.
- Ну что ж,  -  говорю,  -  проходите, садитесь. А я
патефон накручу. А там,  -  говорю,  -  и ужинать будем. Вот
только отец придёт.
А она как сорвётся и бежать. А ты за ручку её держишь. Что, мол, ты боишься. Не съест тебя отец мой. Да только ж обиделась она на тебя, сынок. Обещал ты ей, будто не будет дома его. А я и не знала об этом ничего, да и сболтнула лишнего. И напугала Дашеньку твою. А потом и отец пришёл. И всё сразу понял.
-  Ну что ж,  -  говорит,  -  уж коль вы пришли к нам, Даша, так давайте в карты играть, покуда мать на стол накрывать будет.
Я, значит, у печи суечусь. А отец, слышу, всё подыгрывает вам. И, слышу я, такие вы весёлые, что и я от вас смехом этим заразилась. И смеюсь на кухне себе у печи.
А потом гулять вы с Дашей ходили. В окно, бывало, домой возвращался ты. Спать мы ляжем уж с отцом. И думаю я, как бы не произошло меж вас чего. Всё боялась я, сынок, что посмеёшься ты над нею. Уж больно доверялась она тебе, Дашенька твоя. Любила она тебя, сынок. С отцом планы, бывало, мы всё строили. Что как поженитесь вы, так мы лес у Веньки-цыгана купим. И с Дашей вот в новом дому вы и поселитесь. А только ж не так оно всё произошло, как мы с отцом планировали. И не познала она доли своей, Дашенька
твоя. Так и ушла от нас, бедная, не породнившись с нами.
Так я вот хочу, сынок, портретик повесить ваш на
могиле тут, у колодца. А? Ты как думаешь?
- Повесьте, мама.
- Делегаты всё ходят, сынок, тут. Ну и спрашивают: А сын ваш
как? И он, значит, здесь похоронен?
А я им карточку показываю.
Так я повешу её. А, сынок?
- Повесьте, мама.
- Ну вот. И бабы мне говорят: «Повесь ты, Марфа. Чего уж
там».
Да всё не знала я. Тебе, может, обидно будет, что карточка твоя на могиле общей повиснет.
- Нет, мама, не обидно.
- Правда, сынок?
- Фотографии они ведь, мама, для памяти делаются.
- Это верно. Да только ж не знала я, какую повесить.
- Военную, мама. Последнюю. Что я из Минска вам прислал.
Так всегда делают. Даже памятники с последней фотографии возводят.
- Правильно, сынок. И я вот заметила, что вождей всё
больше, где постарше рисуют.
- Условность такая, мама.
- Ну, ежели условность. А то ведь мне, знаешь, в
гражданском ты больше нравишься. Где с Дашенькой сидите
вы. Купаться вы собрались там, сынок. В речку ты её приглашаешь.
- Это же весёлое фото, мама. Такие не вешают на могилах.
Мы же там смеёмся.
- И за ручку ты её, сынок, держишь. С собой зовёшь.
Конечно, ежели ты не хочешь. А так вот, кабы не
условность эта, я бы, сынок, весёлую повесила.
- Мама...
- Что, милый?
- Вешайте весёлую!
- Правда!?
- Да.
- Так я сбегаю, сынок, яблок принесу.
- Не надо, мама. Не ем я яблок уж.
- Ааа!.. Ну да... А то ведь, знаешь, много у нас их. Урожай
был хороший. Уж и продали сколько, а всё много у нас их,
сынок.


АБРАМ ЗАСЬМАН.

-    Засьмана ты помнишь, сынок?
-   Да, мама. Женькин муж. Абрам.
-  Так вот он по сей день к нам за яблоками ездит.
И работает он всё там же, на заводе заготовительном. У Женьки ведь тут все погибли. Родня вся. А Абрам живой сохранился. Женька из дому тогда ушла из-за него. «Куда ты?  -  говорим мы ей.  -  Неужто ж у нас хлопцев своих мало. Вот и родители не хотят твои. Не выходи за Засьмана, говорят. Не будет у тебя с ним жизни. По снабженству он. Изменять станет. А нешто ж жизнь это для бабы с мужем по снабженству?»
Но не послушалась она нас тогда, сынок. А там и война началась. Ну и забрали немцы Абрама в гетто. И вместе с другими посадили. Теперь, говорят, евреи отдельно жить будут. А как ещё подвезли евреев они, так и машины подгонять стали. И перевозили они их, сынок, из одного места в другое. Да знали люди эти, что и не перевозят их никуда, а убивают просто. Видели они, что дышать им в машинах нечем будет. И покуда везут их, так и умирают они там.
Так Женька вот, как увидела она, что евреев из гетто вывозят, так и пошла к проволоке она. А у ней деньги были царские. Слыхала она, сынок, что выкупить можно у полицаев мужа своего. Иные, правда, и деньги брали и выкупленных не отдавали. А всё ж пошла она, сынок, рискнула. И выкупила мужа своего.
- А как же домой пришёл он, мама?
- Из гетто?..
- Да.
- Так оттуда полицай его привёл. Пропуск он на него взял.
Как бы на работу ведёт. Ну, а назад не вернул. Убил, мол, при попытке к бегствию.
Конечно, золотом он этим с начальством своим поделился. Потому как недовольное оно осталось, что не привёл он Абрама назад. Учёт, мол, нарушен. Да только ж, какой там учёт был, сынок. Так они, промеж собой учёт этот вели.
Ну вот. Привела она домой Абрама. И сидит он у ней за шкафом домашним. А она, сынок, такой беспорядок в доме навела, что и зайти к ним возможности никакой не было. Будто и руки не поднимаются у неё, сынок, на уборку. А Вовка, так тот вовсе с кровати не встаёт. Больной как бы заразительным чем-то.
Абрам, значит, за шкафом сидит, и без признаков, покуда не уйдут они, гости незваные эти.
Конечно, ежели б он захотел, так Женька нашла бы ему дорогу в партизаны. Однако ж не спрашивал он у ней об этом. Ну и она сама не предлагала ему такого. Как не видела она, чтоб решился он на поступок, сынок.
А она к немцам работать пошла. В солдатенгайм. Вроде как в дом офицеров наш. В столовке она там работала. И так всю войну.
А как освободили нас, сынок, побыл он ещё две недели дома и ушёл к другой женщине. Бледный он был, как из-под шкафа домашнего вышел. Три года он под ним просидел.
Ну, конечно, Женька тоже изменилась. Подурнела она. Горе, переживания уж вовсе ненормальной сделали её. Да и другим ей рассказать стыдно, что муж её всю войну за шкафом просидел, а как свобода ему обнаружилась, так и ушёл он к другой женщине. И она, сынок, конечно, тоже неправильно себя повела. Женька. Потерпеть бы ей надо, пока в себя он придёт. Не мог он в комнате той находиться больше. А она, возьми, да и в суд подай. Да ничего он ей помочь не смог, суд этот. Сказали там, что ежели он не выполняет обязанностей мужеских, так вы, говорят, можете на развод подать. А тогда уж и алименты получите. А она им: «Так я же,  -  говорит,  -  жизнь ему
спасла. Как же это так, что он меня бросает теперь».
-  А мы, - говорят, - понимаем вас. Однако ж судить мы его не можем. Закона у нас нет судить его за измену вам. Не виноват он по закону. Ни в том, что из гетто вы его спасли, ни в том, что вот он от вас уходит. К тому ж, инвалид он. А мы, говорят, кодексом судим. А без кодекса мы судить не можем.
А только ж не успокоилась она, сынок, что кодекса они в нём не нашли. Уж больно обидно ей было за поступок его этот.
-  Я,  -  говорит,  -  убью её, курву эту немецкую. Она мужа у
меня отняла. Сына без отца оставила.
А он ей:
 -  Так ты ведь сама проститутка. Ты ж с немцами
сожительствовала из гамуза этого ихнего.
- Так я ж,  -  говорит,  -  чтобы спасти тебя, сволочь.
Я же, чтобы прокормить тебя.
-  А зачем она мне, жизнь такая? Не просил я тебя спасать меня. Не могу я,  -  говорит,  -  тебя видеть. И сына твоего проклятого.
Обозлился он на них, сынок.
А там и Вовка жениться надумал. Так она и ему запретила в деле таком. А он всё угодить матери хотел. И новых девушек приводил.  И долго он слушался её. А потом и надоело ему. И женился он наперекор советам матери своей. Так тут у него опять жизни не вышло. Не давала она жить им спокойно. Скандалы устраивала. До слёз доводила. Вот жена ему и говорит:
-  Уйду-ка я, Вова, на квартиру. А хочешь, и ты со мной уходи. Конечно, тяжелее нам будет там. Да уж без скандаловпостоянных этих.
Вовка, правда, не послушался её. Не посмел он мать одну оставить. Да и убедила она его, что плохая жена у тебя. Не достойная. Другую найдёшь, говорит. И обвинения придумывала всякие на неё. Видел Вова, что не права она. Спорил с ней.
Но не убедил.
А там и со второй у него такое же получилось. Ну, тогда
уж он не выдержал и оставил мать свою. И в третий раз женился. Старше себя он женщину взял. И с ребёнком. Инженером она на заводе работает. А он грузчиком там состоит.
Конечно, жалко мать ему свою. Не по умыслу она, а от войны на людей кидается. Помогает он ей. А она всё недовольная ходит. И всё надеется, что оставит он её, жену эту последнюю. Наговоры на неё наводит. Будто видела она с другими её мужчинами в позах всяких неприличных.
А он ей:
- Зачем же вы, мама, так. Мне ведь больно.
- А ты разведись. Вот тогда я и перестану.
- Не разведусь я, - говорит. - Хороший она человек.
Инженер она. И квартира у неё хорошая. Она,  -  говорит,  -
в сто раз лучше меня. И бывший муж у ней инженером работает. А она вот за меня пошла. И хорошо живём мы, мама. И об тебе отзываемся. Вот гостинцев шлём. И просим мы, чтобы пожаловала ты к нам. Как квартира у нас большая. И денег мы много получаем. Так что и жить вместе можно будет.
А сама она, сынок, жена Вовкина эта последняя,
детдомовская. Мать она свою и не помнит.
- Я,  -  говорит,  -  завсегда мечтала маму иметь. Вот  и
будет  мать твоя, Вова, матерью нашей.
Ну, Вовка и передал слова эти ей. Да Женька и слушать
ничего не хочет.
-   Слушай ты её,  -  говорит.  -  Это ж она отравить меня хочет. Вот и заманивает, чтоб отравить, а потом уж и из тебя дурака сделать. Знаю я,  -  говорит,  -  её. Видела я, как при немцах она евреев вешала.
А он ей:
-   Мама, что вы говорите! Как же она могла вешать. Она ж ребёнком ещё была тогда. Да и не было её тут. В детдоме
она росла. В Ашхабаде.
-   Не верь ты ей, сынок. Врёт она всё. Уходи от неё. А не то,  -  говорит,  -  я скандал такой вам устрою. Выведу я её на
чистую воду. Предательницу эту и проститутку.
Ну и перестал он тогда от обиды к матери своей ходить. Только деньги по почте посылает. А она ещё пуще злится на них. И проходу им не даёт. У завода встречает. Фашистами обзывается. И плюёт. А потом и на алименты подала. И письма всякие пишет. «Сын мой, значит, как и отец его, еврей. А жена у них фашистка. И вместе они во время войны наших вешали. И меня повесить хотели. Да я от них золотом откупилась».
Так арестуйте вы их, просит она, сынок, потому как они
каждую ночь золота требуют. И душат. Хочут задушить.
- Мама, так она же ненормальная.
- Да, сынок, на учёте она состоит. Однако ж, спокойная
она. Никого не трогает. Вот на сына в обиде только.
Да и то на почве это ведь у ней. Оттого снисхождение вызывает. Ан только ж и не права она, ежели сыну своему добра  не желает. Не выдержала она себя, сынок. Вот и одолело её горе это военное.



ГАЛЯ ЦИНКЕВИЧ.

- Лидия вот случай рассказывала.
- А это кто, мама? Лидия.
- Так это ж жена Вовкина последняя.
Подруга у ней замуж вышла за лётчика. На аэродром он тогда набирал девушек из детдома. А ей шестнадцать лет было в ту пору, подруге Лидиной той. Гале. Вот она и приглянулась лётчику тому. Семьи у него уже не было. Погибли у него все. Ну и говорит она ему:
- Так я же не одна, товарищ майор.
Цинкевич фамилия у неё была.
- Я ж,  -  говорит,  -  с ребёнком.
- Как с ребёнком?
- А вот так.
И приводит девочку свою.
Ну, он, конечно, не поверил ей, как девочке той на вид
года четыре было. А ей-то самой, Гале, в ту пору шестнадцатый только шёл.
- Это,  -  говорит,  -  сестра твоя?
- Нет,  -  она ему,  -  не сестра. А если любите вы меня, так
дочкой она нашей будет. А нет, тогда уж и не об чём нам с вами разговаривать, товарищ майор. Потому как нам,  -  говорит,  -  отец нужен.
- А сколько ей лет, дочке твоей?
- Четыре.
- А отец её где?
- На фронте он погиб. Лётчиком он был. А только ж и не
дочка она мне. А теперь вот со мной она живёт. Потому как сестра моя погибла. Вот нам, значит, отец нужен.
-   Так я ж, конечно, могу отца заменить девочке твоей,
если ты женой моей будешь.
-   Конечно,  -  она ему.  -  Согласная я. Потому как отец нам нужен. Одной мне трудно будет Катю воспитать. Прокормить я её прокормлю. А воспитать мне её самой не справиться. Сама я ещё многого не знаю.
Ну и поженились они, сынок.
- А что с сестрой её, мама?
- А ты послушай. Случай редкий...

Собрались, значит, ехать они в тыл. А сестра её аккурат родить надумала. И немцы к городу подходят. Вот и сели они в эшелон, чтобы за Урал уезжать. А немцы самолётами бомбить стали. Ну, люди разбегаются. И подруга Лидии с мамой и сестрой старшей тоже бегут. Да сестра, сынок, уж вот-вот рожать начнёт. А Гале в ту пору одиннадцать лет было. Вот сестра и говорит ей.
-  Ежели,  -  говорит,  -  я умру, Галя, от родов этих, так ты уж дочку мою воспитай. И замуж за лётчика выходи. А девочку Катей назови.
Будто бы знала, сынок, она, что дочка у ней родиться.
Ну, а здесь уж хуже ей стало, роженице этой. Вот мать и
говорит:
- Сбегай-ка ты к ручью, Галя. Вода нужна будет.
А неподалёку ручей протекал. Вот Галя и побежала. А как вернулась, так уж все мёртвые лежали. И Катенька аккурат, сынок, за миг до того родилась. Галя, конечно, растерялась. Делать она не знает что. Однако ж люди подоспели, и помогли они ей роды эти принять.
Так вот и стала она матерью племянницы своей.



САМОЕ ФАНТАСТИЧЕСКОЕ.

-  Человек, сынок, ежели пожелает, он многое может.
-  Верно, мама. Вот и я. Во сне не то, чтобы на самолёте, а так. Оттолкнусь  -  и лечу. Даже не отталкиваюсь. А просто, захочу и лечу. Будто и нету притяжения никакого. И думаю я себе. Ведь может человек, если захочет. Ведь всё он может. Правда, мама?..
- Да, сынок.
- А дома  -  маленькие.
А потом вдруг захочется мне рассмотреть какой поближе. Вот и чувствую я, что приближаюсь к нему. Потому как хочу я, мама, приближаться. А, мама?..
- Что, милый?
- А то, что человек ведь всё может, правда?
- Уж и не знаю я, сынок, как и сказать тебе. Конечно,
ежели не помешать ему. И ежели успеет он.
- Да нет. Не о том вы, мама, говорите.
Вы меня не понимаете.
- Да как же, сынок?
- Я вот Олю во сне вижу. Ведь, правда? Было в ней что-то?
- Было, сынок.
- В театральный поступить она хотела. Институт
в Москве такой есть.
- Знаю я, сынок, о нём. Слыхала я. Ты ведь сам мне
рассказывал про институт этот. И что летаешь ты во сне.
- Вот если захочет человек, разве можно остановить его?
- Ну, как тебе сказать. Это, смотря уж потому, чего
пожелает человек этот.
-   Ну, если самое нереальное. Я говорю, мама, самое
несбыточное.
-  Ежели хорошее, сынок, задумает человек, то достигнет он того. Потому, как и помогать люди ему будут тогда.
- Но чтобы не забыли о нём, мама.
- Это, конечно. Сможет он такое совершить.
- А вот, если любит он? Вот просто ходит по улицам
и в лица смотрит. И любит. Просто девушка улыбнулась,
а он любит её. И детей любит. Даже, если и нет у него своих детей. А, мама?..
- Так что?
- Так сможет он рассказать об этом? Чтобы поверили
ему люди. Чтобы поняли, что любит он их. Слова такие есть?
-   Есть, сынок. Поняла я тебя. Есть слова эти. Простые
они. Незаметные.
- Но ведь многие не поймут.
- Поймут, сынок. Многие поймут. Люди ведь понимают
душу чужую. Для того они и живут, чтобы понимать других людей. Иначе б и жизни не было  на земле.
- Мама, а Оля поймёт меня, если позову я её лететь?
- Куда, сынок, лететь?
- Просто так.
- Если, сынок, позовёшь, поймёт. Как есть в ней душа. Не
сможет она не понять тебя.
-  А если не поверит она мне, мама? Если другие скажут
ей, что я не правду говорю?
- Конечно, сынок, и так бывает. Ан только ж и неважно
это.
- Ну, как неважно?
- А так. Потому как, ежели и не поверит она тебе, так ты
всё одно лети. Так что ты, сынок, всё одно в выигрыше будешь.
- Как же в выигрыше? Я же хочу с ней лететь.
- А неважно, что ты хочешь. Главное, сынок, чтоб она
хотела с тобой лететь. Ну, а как не захочет она, так ты всё одно в выигрыше. Потому как с тобой другая полетит. Выигрыш он не в том, что ты пожелаешь, а в том он, сынок, чтобы другие люди пожелали тебя. Другую встретишь. Вот только знали бы вы, куда лететь будете. И какая другим людям польза от полёта вашего. Потому, как и так на земле не рай ещё. И ежели ты людей звать будешь лететь неизвестно куда, так и в обиде они на тебя будут. И не поймут они тебя. А вот ежели любишь ты их, так и не позовёшь на дело нехорошее. И благодарны за это будут люди. И не забудут они тебя, сынок.
- Мама, но ведь все хорошие люди прославились.
- Это так. Однако ж не для них она слава была.
А для людей, что и прославляли их. А им-то иная ноша выпала. Большая она им досталась, нежели слава.
- Так какая же она, мама?
- А такая она. В них она была. В людях этих.
- Так в чём же слава?
- Да в том она, сынок, что и не хотели они славы никакой.
А просто не об ней они думали. Вот и славят их люди за это. А им-то, сынок, и времени не было думать о славе. Другие заботы
взяли они на себя. Чтоб иным людям ношу ослабить.
- Так славы, выходит, и нет?
- Почему, сынок. Есть. Только ж за человеком она
поспешает, что и не стремиться за нею. Вот в чём слава.
Чтоб другим хорошо было от дел твоих и пожеланий.
А тебе уж и не до славы, ежели для людей ты живёшь, сынок.
-  Так я же, мама, не хочу славы. Я хочу знать, правильно
ли я живу.
-  Люди, сынок, сами посчитают, сколько ты сделал и чего. Жил ты по совести, значит, правильно. Вот потому и не бойся, что не поймут тебя люди. Можешь и не говорить им об этом. А они сами поймут, и без слов твоих, кто ты, да и чего ты им пожелать хочешь.

Вот случай был один. К месту будет рассказать тут об этом. На станции произошло событие, сынок, такое. Немцев тогда у нас не было ещё. Однако ж станцию они уже бомбили нашу. Людям и так забот хватает с бомбёжкой той, а они машиниста придавленного из-под паровоза вытащить решили. А только ж, как ты его вытащишь, сынок, когда паровозом тем, поди, и весь он накрыт. Одна голова наружу. Ну, вот и просит он у них, чтоб не возились с ним они. А сами уж за другие дела взялись. Пути освобождать, рельсы растаскивать. И посуди ты сам. Кажись, и не говорил он им, что любит он их. Однако ж и так оно понятно было, что не от ненависти он заботу такую проявляет. Забота ведь в нём общая была. Пути расчищать, да эшелон по ним пустить. Да только ж люди, сынок, они тоже всё понимают. И хоть знали они, что правый он, машинист этот, однако ж правоту они евоную не исполнили. И задумали они приподнять паровоз этот. А оттуда уж и вытащить машиниста этого.
Конечно, выжить ему не довелось. Тулова в нём, считай, и не было уже. Однако ж и умирал он с лёгким сердцем. Потому как видел он, что сделали всё они, что смогли.
Вот и посуди ты сам, сынок. Не говорили промеж собой они про любовь взаимную, однако ж была она в них и без слов
полюбезных этих.
Конечно, многие потом погибли из людей хороших тех. Да только ж, кто жив остался, при памяти он. Вот и знают теперь люди эти, что любовь не для слов существует, а для дела она живёт.
- Я понимаю, мама.
- Конечно, и не велик грех о славе подумать. Слава,
она ведь тоже в памяти народной. Да только ж,
ежели ты за дело взялся, так и делай его добросовестно. А слава, она сама за тобой пойдёт. Не помедлит она за делом поспевать. И машинист тот, сынок, жить хотел. Да понимал он обстановку эту. И посоветовал он людям хорошее дело сотворить. Многое может человек, сынок. И опять же люди сумеют понять заботу твою, хоть и слов ты им полюбезных не говори. А как понял ты нужду общую, так и достиг ты цели своей намеченной.



УМИРАТЬ ВСЁ РАВНО НЕ
ХОЧЕТСЯ.

-  Жизнь, сынок, правильно прожить можно.
А как прожил ты её правильно, так и умереть
тебе не страшно будет.
- Мама, но ведь умирать всё равно не хочется.
- Это верно, сынок. Сперва вот мне потому жить хотелось, что увидеть хотела я, что же дальше будет. А потом я отца твоего встретила. Вот и выходит, что ему я нужной была. А как тебя родила я, сынок, так для тебя мне жить захотелось. Ну, а уж как подросли вы, дети мои, я всё боялась смерти, чтобы вас сиротами не оставить. А теперь вот, видишь, прошлым я живу. Конечно, много хорошего выпало на долю мою. Да и правильных людей повидала я. На вид они, всё сынок, незаметные больше были. Однако ж война заметила их. И показала она правильность ихнюю. Вот и посуди ты сам, могу я хотеть умереть теперь, когда живут ещё люди такие хорошие.
- Нет, мама.
- Жить завсегда хочется. А ежели постиг ты, к чему она,
жизнь твоя, то и умереть тебе не страшно за неё будет.
И машинист тот, знал он, за что умирал.

- Мама, это Щипанский?
- Где, сынок?
- Там. За окном. С Юлькой, кажется.
-   Это не Юлька. Ася это. Юлька погибла. Убили её. Стасик у неё захворал. Воды он попросил ночью. Вот и пошла она к колодцу тогда. А немцы не позволяли нам из дому выходить ночью. Ну и подстрелили они её. А Стасик к тётке в город ушёл. Выздоровел и ушёл. Юльку, конечно, спасти можно было. Однако ж, покуда ночь не прошла, подойти к ней никто не решился. А Стасик к тётке ушёл. Да и там ему сладко не было. И сапоги он чистил немцам, и с торбой по миру ходил. И стал он, сынок, с хлопцами у завода за хлебом охотиться. Немцы хлеб оттуда на машинах в казармы возили. А хлопцы за углом стоят. И как только машина появится из ворот, так и воруют они хлеб этот. Те, что половчее, крючьями за машину цепляются, будто и резвятся просто. А остальные уж за ними бегут по улице промеж людей. И хлеб ловят этот, что ловкий бросает им. И тут вот, сынок, важно чтоб разбежаться вмиг, покуда стрелять не начнут немцы в них. А потом уж и он, ловкий этот, из машины выпрыгивает. Люди, что по улице идут, понимают всё. Однако ж делают вид они, что ничего и не происходит. А вот как немец заметит, тогда уж несдобровать им, хлопцам весёлым этим.
Вот так Стасика и подстрелили они, сынок. Тётка только утром узнала, что погиб он. Всё равно хоронить не надо было. Немцы сами увезли его и кинули за городом, чтобы не занимал он проезжую часть улицы телом своим окровавленным.
- А Юзик, мама, где?
- А Юзик что. У Юзика всё хорошо было. В армии он был
сперва.
Не всё, правда, и у него просто произошло. И у него всякое случалось. Однако ж домой он здоровым вернулся. И живым.
Ну, сначала, сынок, в плен попался он. Раненый. А потом уж из плена в полицаи его перевели. Предложили им: или умрёте вы, или в полицаи мы вас возьмём. Ну, он и согласился. А его в гетто поставили евреев убивать. Так из гетто он в партизаны ушёл. Взял он там девушку одну. Как бы для себя. Полагалось им брать их, ежели хотят. И увёл в лес с собой.
- Так это она, мама?
-  Да, сынок. Артистка она. В театре работала.
- Красивая она, мама.
- Да, сынок, самая красивая она у нас на селе теперь.
- А почему она в театре не работает?
- Ася?
- Да.
- Так не хочет она в театре больше служить. История там у ней
своя. Замужем она была. А потом вместе с мужем в гетто попала. Так только ж родственники его выкупили мужа её, а об ней вот и не подумали.
Так вот он, сынок, муж её бывший, пишет всё ей письма теперь. Хочет он, чтоб вернулась она к нему. Потому как, говорит, ты, Ася, и не разводилась со мной. А с Юзиком ты и не расписанная ещё. И детей у вас нету.
Но не уйдёт она от Юзика, сынок. Не может она простить родственникам тем, что его выкупили, а об ней и не подумали даже. Да и ребёнок у них будет с Юзиком. Ждут они его к весне.
- А где сейчас муж её, мама?
-  В городе он. В театре работает. Пишет он ей, что работать тебе, Ася, и не придётся. Как я, говорит, много работаю. А как не захочешь ты дома сидеть, так ты стихи читать будешь в фиралмонии этой.
Так я и говорю, сынок:  «А может, поехать тебе, Ася, погостить?»  - «Что вы, Марфа Терентьевна! Это ж не люди. Они ж,  -  говорит,  -  только об себе думают. И до войны я с ними жить не хотела. Это ж случайно произошло. Я родителей тогда своих не послушалась. Да и в театре мне хотелось работать. Вот и пошла я за него. А теперь уж я не маленькая, чтоб лёгкой жизнью меня приманить. Я и читать больше не буду писем этих. Просто так и буду отсылать их по почте нечитанные».
Ну, сынок, и не стала я советов ей больше давать. Как
вижу я, что баба она правильная, и понимает что к чему.
- Но ведь она же артистка, мама.
- Да, сынок, артистка. Да только ж нравится ей у нас.
Тут, говорит, лучше. Честнее. А там всё время угождать
им нужно, как обидчивые они. И считают, что большое дело для меня сделали, что вот в дом свой впустили. А тут я, говорит, сама себе хозяйка. Да и стихи я читать могу тут, как понимаю я теперь стихи эти иначе. На людях я хороших побыла.
Вот и понимает она иначе стихи теперь эти, сынок.
- Мама, так пусть бы она драмкружок организовала.
- А ведёт она его при школе.
- Привыкнет она, мама, к жизни нашей.
- Конечно. Вот ребёнка родит и вовсе привыкнет.
Привяжется к местам этим. Да и нет у ней больше никого. Родителей она ведь тоже в гетто потеряла. Погромы там были. Так родителей своих она сама и похоронила после погрома одного. На чердаке они прятались, сынок.
- Мама, а Юзик тоже на погромы ходил?
- Ходил, сынок. Но я, говорит, кажись, никого не убил. Однако ж не уверенный он в этом. Потому как со мной, говорит, и другие были. И не стрелять я не мог. А как стреляешь, то почём ты знаешь, убил ты кого или нет. Потому как люди повсюду от погромщиков прятались. Вот и не может он утверждать, что не убил никого. А к тому ж, говорит, выпимшими мы были там всегда.
Все они, сынок, пьяные ходили на работу эту.
 -  Мама, а зачем они евреев убивали?
- Да разве ж только евреев, сынок? Однако ж удобно им
было людей по народностям поделить. Да и нешто ж ты убьёшь людей столько, как не поделишь ты их? Вот, к примеру, ты не еврей, так и убивай себе евреев. А как нам и других работ хватает, так вот вы уж и помогайте нам разобраться в людях неправильных. Для того, сынок, и поделили людей они на хороших и плохих, чтобы те, что похуже по делёжке ихней, да теми, что получше, убиты были.
- Но как же это, мама, можно так людей обмануть?
- Можно, сынок. Потому оно можно, что люди ведь
несознательные бывают. Да и немало их, несознательных ещё. На вид они и не хуже других как бы. Однако ж равнодушие в них на первом месте. Вот в трудную минуту и пойдут они на любое дело нехорошее. Им ведь скажи только, что убивать нужно, так они и убивать будут. Только приказ чтобы был. Потому как подчинением своим они больше всего гордятся. И без начальства жить не могут. Думать им не нужно тогда. А люди ведь, как привыкнут не думать, то и готовы они на любое дело нехорошее. Тут им только поручи. А оно вот как потом оборачивается, сынок, равнодушие это всеобщее.
- Это обыватели, мама.
- Обыватели, сынок. Конечно. А только ж с них-то и можно
сделать убийц односельчан своих. Для такого дела они в самый раз. А приказ отдать ведь завсегда нехороший человек отыщется.



ПРАВДА ЖИЗНИ.

-   Вот Фёдор, Кривонос. Помнишь ты его? Скандал у него ещё с Веркой был. На ребёнке поссорились они. Не хотела она детей иметь. Помнишь? Связывают, говорила, дети.
Бывало, придёт он к нам.
-  Да ну её, Верку! В город ехать хочет. Обзаведёшься
детьми тут, говорит, так и останешься в деревне навсегда. А
в городе и на завод можно поступить. Да и жизнь полегче там.
Но не уехала она никуда, сынок. Родила сына и осталась в
деревне.
А Фёдор в партизанах погиб.
Ну, а после войны брат Фёдора, Илья, с фронта вернулся. Вот он и взял Верку в жёны себе, как бы от брата перенял. Дом он в городе поставил. И живут они там теперь с Веркой и сыном её.
Ну, Илья, так он вовсе не работник. Врачи ему запретили в деле этом. Вахтёром он состоит при театре, сынок, там. А Веерка билетёршей в цирке служит.
Так вот Илья всё рассказывал мне, как в Дрездене он побывал. И как он там, значит, картины видел всякие. Женщины голые. В воде плавали они. А он разминировал их, женщин этих картинных. Дорогие, говорит, они, сынок. Одна у него дома и по сей день висит. Раздетая вся. И на кровать ложится. И невинная как бы в выражении своём.
Так она, сынок, у них в столовке повешена. Три, говорит, у меня такие были. Две я музею подарил. Конечно, они не подлинные. Копии они. Однако ж тоже дорогие. Мастера известного.
А с лица вот она всё напоминает Алёнку мне, женщина картинная эта. Только косы у ней подлинше и грудь побольше.
Потому, как и сама она вся на теле полней.
Так я и спрашиваю у Верки:
- Как же ты живёшь с Ильёю?
- Ничего, говорит. Хорошо мы живём.
- А что ж, спрашиваю, детей у вас нет больше?
- А детей, говорит, у нас и не будет. Потому как и
поженились мы, что знал он, Илья, что детей я не хотела. Оттого и в город переехали мы. Неловко ему перед людьми в деревне как бы за дефект свой, что от войны в нём остался. А в городе никто, говорит, и не знает, кто чем живёт. Только на работе встречаются. А на улице, так тут  и не здороваются люди. И не поговорят ни об чём. И вот ещё по ночам кричит он всё. Хисата кличет. Хисат, говорит, помоги. Или команды подаёт, чтоб разминировали объект какой. А так, говорит, хорошо мы живём. Дружно. Сына скоро женить будем. Девушка у него есть. Городская. Табельщица она. А ещё в институт она поступать будет. Школу она уже закончила, но по конкурсу не прошла. Так ей теперь стаж трудовой нужен. Иначе она б и не пошла на работу. Как матерьяльно она обеспеченная. Родители у ней критики. Так у них, сынок, у критиков этих, на стенах картин нет. Книжки у них там на полках лежат.
-  А вы там были, мама?
-  Нет. Вадик мне рассказывал. Сын Веркин. В гости он ходит к девушке своей. А отец её, критик этот, так и вовсе не выходит из комнаты своей. Наташа всё извиняется за него перед Вадиком. Критика, говорит, за всем уследить должна. Чтобы не напечатали ерунды какой.
- Какая Наташа?
- Дочка критика этого, сынок. Я же тебе говорила.
Вадик дружит с ней. Всё книжки она ему предлагает почитать. Способный ты, говорит, к наукам. Потому как, ежели б не было критики, так и книжек не было б хороших. И не знал бы никто, как он пишет книжку свою.
А я вот всё думаю себе. Неужто ж и мой стих критиковать можно, чтоб получше он был?
- Конечно, мама, можно. Отец ведь критиковал.
- Оно верно, сынок. Однако ж не думала я, что работа
такая есть, критика. Неужто ж механизаторы оне, чтоб работу выполнять, книжку читая эту.
-  Не механизаторы, мама, а всё равно специалисты. Как и в каждом деле. Вот вы на ферму идёте и сразу видите, что делать нужно. Так и они. Прочитают книжку и понимают, что хорошо в ней, а что плохо.
-   Это ж, сынок, конечно. Понимаю я это. Однако ж вот, ежели б я книжку написала, как коров сподручней доить,
так что ж и тут они меня критиковать будут?
-  Ну... Тут, мама, я не знаю. Тут как бы специальная
литература. А они художественную критикуют.
-  Так, где ж она, сынок, такая есть, художественная?
В каждой ведь оно про разное пишут.
-  Ну, мама. Я с вами не согласен. Правду жизни нужно
тоже уметь изложить.
- Разве ж, сынок, один человек всё знать может про
литературу?
- Всего, конечно, знать нельзя. А вот, что хуже, что лучше
в книжке этой видеть можно.
-  Вот хотя бы и Наташу взять. Так она девушка, конечно, хорошая. Обходительная. Вот только худая больно. И книжку она в руки возьмёт, так видно, что умеет она держать её. Однако ж, разве она сможет всё постичь в книжке той, ежели человек в ней про войну пишет? Или про плен, к примеру. Как же она, сынок, правильно поймёт всё там? Ведь она и не видела ничего такого, и не пережила. Конечно, грамотность в ней, в книжке той, правильно определить сможет она. Потому как видно, что грамотная она девушка. А вот другие заслуги какие, разве сможет она глубоко постичь?.. Нет, не верно это, чтобы один человек да на другого критику наводил. Не согласна
я с тобой.
- Не знаю, мама, может, вы и правы.
- Потому как в оккупацию ведь такое было, сынок,
что и в правде жизни твоей отражённым быть не может.
Как же ты в книжке опмшешь хотя бы
переживания мои, когда братьев вот твоих взяли они,
а мне говорят: «Иди-ка ты, баба, в лес, и приведи мужа своего.
А не приведёшь, так мы и казним детей твоих».
- Мама, не надо об этом.
- Так они ж дети мои! Я ж родила их. Как же мне не
помнить о них. Ведь сама я их на смерть послала.
- Мама, вы не виноваты.
- Ан нет, сынок. Виновата я. Потому как, правду
я тебе скажу, ненавидела тогда я отца твоего. И тебя я, сынок, тоже не любила тогда.
- Неправда это, мама.
- Правда, сынок, правда. Братьев твоих я тоже не любила,
что дети они мои. Три дня я в лес уходила, чтоб сообщить отцу об опасности для детей. Иду я, сынок, и думаю: «Пусть лучше меня убьют, да только б детей мне своих хоронить не пришлось». А потом сама я к ним пошла. И вместе с ними умереть хотела. В книжке ж это ежели напишешь, муки эти материнские, так одна ж минута. А она, сынок, тянется всё, минута эта. Вот и не знала я, что делать мне. А облегчения я и не почувствовала.
И на фашистов у меня тогда тоже злости не было.
Не видела я людей в них. И самой-то мне умереть больше всего хотелось. Всё ходила я как помешанная. А потом баб я замечать стала. И деток. И гладила я их по головкам я. И тебя промеж других замечала.
Гляжу я, бывало, на тебя. А бабы мне и говорят: «Ну,
слава богу, одолела ты горе своё, Марфа».
Да только ж тогда оно у меня и началось, горе это моё, как просветление на меня нашло. Потому как в помешательстве я была. Хоть и понимала, что детей моих нет больше, однако ж не чувствовала я утраты полной мерой ещё. А тут вот и пришла она ко мне. И запала она в душу мою. Не могла я вынести картины гибели их, сынок. Огнём она у меня в груди стояла. А на немцев я тогда и не обозлилась. Не смогла. Ты злись, бабы мне говорят, Марфа, на немцев. Так тебе легче будет. А я не могу. Детей своих никак забыть не могла. Мешали мне они злиться на немцев. И страх у меня не вызывали они тогда. А дети так и стояли перед глазами моими, сынок.
-  Ты, Марфа, видать, волю в себе потеряла. Тебе, говорят, волю надо искать. А не то пропадёшь ты без неё. Без неё человек гнутким становится. Без сомнениев. Ты, Марфа, не думай об детях. Об тех ты думай, кто сгубил детей твоих. И тогда уж воля к тебе и возвернётся.
Ну, я и стала, сынок, на детей не смотреть, а только на ажур, что вкруг них рисовался. Однако ж, как только я поведу глазами, он возьми, да и уплыви из глаз моих вон. А дети вновь на место подвигаются. А я дальше глаза веду. И так я, сынок, за ажуром всё гонялась. И вижу я, а это уж немцы подле меня стоят. И смеются они надомной. Уж больно, видать, странно голову носила я.
-   Что ж ты, Марфа, пришла сюда?  -  староста мне.  -  Ты что ж, не видишь, что ты на зону наступила? Или тебе жить надоело? Нешто ж не слышишь ты, как кличет он тебя, часовой? Ты ж, говорит, мёртвая уже. Вот только пуля у него в стволу застряла. И ежели жизнь тебе дорога, так и иди-ка ты домой покудова...
А я им, сынок:
- Ажур я,  -  говорю,  -  искала.
И тоже смеяться стала. Так они тут вовсе со смеху
покатились. А потом и говорят старосте:
-  Заведи-ка ты её домой. А не то заморит она нас
смехом своим.
Вот и привёл он меня к бабам.
-   Вы,  -  говорит,  -  бабы, не отпускайте её от
себя. Не то пристрелят немцы её. Ненормальная она.
И как сказал он мне это, сынок, так и почувствовала я обиду свою. Как же это так, думаю, и детей он моих загубил, а теперь вот и меня ненормальной сделать хочет. Нешто ж дело это. И вцепилась я в горло ему. Лёгкость ко мне возвернулась. Да так вцепилась, что и отпустить уж не смогла, покудова не осунулся он в руках моих. И дальше идти хотела. Да бабы не отпустили меня. Две недели они подле себя меня продержали.
- А как же староста, мама?
-  А старосту бабы закопали. Немцы всё искали его. А потом и подумали, что сбёг он от них. Вот и не смекнули они, сынок, что не жив уж больше он был тогда.



ХАЛУЙСКАЯ СМЕРТЬ.

 -  Вы говорили, мама, что Кривошипов старостой был.
-   Так это ж сперва, сынок, Кривошип. А потом уж Севка
Семипалов. Первый сразу затерялся у них.
- Как затерялся?
- Да так вот, сынок. Испытать им захотелось, сколько
может водки выпить человек. Ну и пришлось ему не подвести кумпанию свою. Уж больно почётной она была для него. Офицеры в ней собрались. А от населения они его пригласили. Праздник у них был. Победу они свою отмечали. А как выпили на банкете том, так он им всё двёрки в машинах открывал. Трезвость свою показывал. А потом и не удержался. И упал. Ну, а аккурат в сей же миг машина подъехала. Вот и угодил он под колесо тогда, сынок.
Конечно, рассердились немцы. Как праздник он им испортил некультурием своим. Русской свиньёй обозвали и оттащили в сторону. Выругались, сынок, воды принесли, колесо помыли, а там и уезжать собрались. Да глядят  -  а он жив ещё. Голову ему всю раздавило, как бы и не было головы в нём той, а туловище всё ещё шевелилось. Так они напоследок ещё и пристрелили его. И разъехались. А утром траур повесили. Погиб, мол, на посту староста наш. За великую Германии погиб.
- Мама, а отец жив?
- Жив, сынок... На работе он, видать, задержался...



АЛЁНКА, ИВАН ПРОХОРОВ
И ДРУГИЕ.

- А где же Алёнка, мама?
- А с Ваней она, сынок. Сход у них комсомольский
нынче. Готовятся они к встрече. Рассказывать там завтра будут про однокашника своего. Кружок у них следопытный. Так по-ихнему полицай один выходит не виноватый ни в чём. Сумароков Николай. Убитым его у мельницы нашли. И записка при нём была: «Смерть, мол, тебе, предатель ты ничтожный и полицай».
Так вот следопыты выяснили, что не предатель он вовсе. А просто как война началась, в райком он пошёл и подписку там дал, что будет бороться он с фашистами. А теперь вот и подписку нашли эту. И свидетели отыскались правоты евоной. Так вот завтра, сынок, значит, принимать его в комсомол снова будут. Посмертно.
А Ваня мне и говорит:
-  Вот они какие, комсомольцы настоящие, Марфа Терентьевна. И не бояться они ни мнениев, ни клеветы. И героизм, говорит, не в том он, чтобы стать известным героем, а для других людей чтобы сделать побольше. Потому и надо воспитывать молодёжь нашу, чтоб знали они, как не любят нас враги. Хоть и прикидываются они, что уважают нас. А чуть что, так и норовят поссорить между собой.
- Это борьба, мама.
- Верно, сынок. Однако ж борьба она наша правильная.
Иной и понятия не имеет, сколько жизней полегло в борьбе
этой. Потому как когда ж нам науки проходить было.
Мешали нам изучать их, сынок.
- Судьба наша суровая, мама.
- Это верно.

-  Мама, а кто это там?
-   Где, милый?
-   Вон. За окном.
-   Пьяный?..
-   Да...
- Так это ж Иван Прохоров. Пьёт он всё. Уж больно горе у
него большое.
- Какое, мама, горе?
-  Обычное оно, сынок. В плен он сперва попал. А потом
сбежал он оттудова. И партизанил. А после войны домой вернулся. И где он только не побывал за годы эти пленные! И расстреливали его там, и убегал он от них. И приехал он домой, сынок. А Зинаиды нет. В школе она задохнулась. Деток у них двое было. Стёпа в партизанах погиб. А Витя вот... Помнишь ты Витю?..
- Помню, мама.
- Ну вот. Витя, значит, живой остался. Вернулся Иван
домой, и узнал он горе своё обычное. Огорчился, конечно, но устоял. Потому как Витю я ему показываю. Вот, говорю, это сын твой. И признавай ты за собой права отеческие. Ну, обрадовался он, конечно, и стал воспитывать сына. Жениться не пожелал. Хотя и много у нас баб было, и на примете он был у них, да только ж не захотел он никого больше. Сам, говорит, сына воспитаю. И чего он только для него не делал. Нежности в нём поболее бабьего проявилось. А как подрос Витя и в школу пошёл, так в лес они ушли, на экскурсию. И там вот, на экскурсии, сынок, и погиб он. В сторону он отбежал и на мину наступил. Мохом она заросла. Вот так и погиб он от мины этой. Два дня в больнице пролежал. Ну, а Иван с тех пор опять пить стал. И на работу уж не ходит. Всё пропил. Не может он иначе, сынок. Забыться ему нужно.
- Мама, а где Таня?
- Таня... Не хотела я тебе говорить. Да, видно, скажу
напоследок. Не вернулась с войны она, Таня твоя. Погибла она, сынок. Кенигсберг они брали. Вот и убили её в Кенигсберге том. Раненый один в гости к нам приезжал, что с нею воевал вместе. Алёнку он всё к себе звал. А она и говорит ему:
-  Не могу я с вами уехать. Тут я останусь. Родилась я
тут и выросла. И родные у меня здесь. И товарищи. Вот
мамы только нету. И папы. Так они же, говорит, в войне погибли.
- Ну, ничего, мама. Зато Алёнка растёт. Хорошо вы её
воспитали.
-  Ну что ты! Разве это я. Мне-то и некогда воспитывать было. Школа это всё, сынок. И учатся они там, и кружки у них всякие. И сад свой школьный возвели. И в колхозе работают.
- Ну, мама. Я пойду... Я и так долго с вами просидел.
- Ну что ты!.. А то ещё посиди.
-  Нет, мама. Не могу я больше. Мне нельзя.
- Ну что ж, сынок. Не буду я задерживать тебя более. Уж
иди, ежели так. И так я много тебе наговорила. Да всё про войну. Ты уж прости меня. Только и не с кем мне больше поговорить сегодня. Одиноко мне, сынок.
Не хотела я тебе говорить. Да уж скажу напоследок. Отец ведь твой, Прохор Гаврилович, умер от пули той громовской, что в голове у него сидела. Всё хуже ему становилось. Ну и отвезли мы его в больницу. Вот и лежал он там, да не выздоравливал всё. А потом совсем плохо ему стало.
-  Умирает муж ваш, Марфа Терентьевна  -   говорят мне врачи. -   Всё одно умрёт. Так, ежели позволите вы, мы попробуем операцию сделать на нём. Потому как сегодня ночью он всё одно помрёт. А с операцией, может, и выживет. Его, говорят, мы уже спросить не можем. Без сознания он.
Ну и разрешила, сынок, я им. Ан только ж не вышло у них ничего. Хорошо прошла операция. Пулю они ему громовскую достали. И пожил он ещё до утра. А там снова умирать стал.
-  Вот муж ваш, говорят, Марфа Терентьевна, от пули этой помирает, что тогда ещё стрелял в него предатель тот, Громов Николай. Ты слышишь меня, сынок?
- Да, мама, слышу.
- Ну вот... Так не знаю я, сынок, как Алёнке мне рассказать
об этом. Расстроиться ведь она, бедная. Уж больно любила она отца твоего. Да и Ванечка расстроиться. Выходит, что отец
его и убил дедушку Алёнки твоей.
- Мама, а вы не рассказывайте. Скажите, что так он
умер, от старости.
- Сынок, ты так считаешь? Ты думаешь так лучше будет?
- Конечно, мама.
- Правда?..
- Ну, мама, я пойду...
- Ну, иди, милый, иди. Теперь уж я обо всём тебе рассказала. Не скрыла я от тебя ничего. И ответ мне твой понравился. Потому как, зачем же мне Ванечку с Алёнкой расстраивать. И так многое они повидали в детстве своём. Пусть уж хоть теперь спокойно живут. Слава богу, войны нету. А что отец умер, так люди ж всё одно умирают.
- Мама...
- Что, милый?..
- Пойду я. Нельзя мне больше.
- Иди, иди, сынок. А я одна посижу. А вскорости и Алёнка прибежит. А может, и Ванечка заглянет. Рассказать, как там порешили они встречать свидетеля комсомольца
своего. Товарища верного...
- Мама...
- А вот и они, сынок. Весёлые. Радостные, слышу я.
Хорошо, видать, поговорили. С пользой. Ну, пойду я, сынок.
Встречу их. А ты уж иди. Иди себе, милый, чтоб Алёнка
тебя не видела...


-   Бабушка!.. Что же вы в темноте сидите? Что же вы
свет не зажигаете?
- Разве?!.. А я вас вот ждала. Задумалась я тут.
Ну, раздевайтесь. Чай, проголодались уж. Заходи, Ванечка,
заходи.
- Бабушка, а мы в нархоз поступать будем. Мы уже решили.
- Хорошо, хорошо, детки. Только вот поешьте сперва…
Ешьте, ешьте, соколики...

1967 г.


Рецензии