Мой Голубь

                Виктору Юнькову,
                с любовью




Иван Степаныч был в семье за мужика. Шел ему уже двенадцатый годок. В первый послевоенный год это была уже вполне состоявшаяся взрослость. Жил Иван Степаныч со своей овдовевшей матерью. Отца он помнил хорошо, хотя частые уходы в рейс водителем грузовика и отсутствие выходных не оставляли ему никакого шанса находиться дома «при семье». Иван помнил, как отец брался за любую работу: автомехаником, агротехником в пору колхозной запарки, да еще мог легко гасить бабьи эмоции своей способностью работать «до упора». За это его ценили и безвременную фронтовую погибель оплакивали искренне, навзрыд, по-родственному.

Ивану редко доставалось то, что называют обычно «баловать ребенка». Хоть и был он в семье один, без братьев-сестер, но каждое проявление чадолюбия в свой адрес понимал, как исключительное, считаное по пальцам одной руки: по большим праздникам - конфеты и пряники, на день рождения что-нибудь полезно-деловое из мужского инструмента – стамеску, рубанок, молоток. Так и накопил за семь своих довоенных лет все необходимое, про что отец говорил: «Свое надо иметь». Никто с этим и не спорил.

Каким-то недетским чутьем Иван чувствовал особое отношение к мужчинам со стороны женского общака, даже к тем, которые к женам вернулись глубокими калеками. Это еле уловимое свое превосходство-полноценность по отношению к бабам-одиночкам семейные несли с горделивым спокойствием, как подарок судьбы-злодейки, помечающей избранных. На пацанов это тоже распространялось, поэтому за свою мать Иван со временем переживать перестал, понимая свою особенную при ней избранную роль.

Мать нараспев звала его: «Ва – а – нь – а …» или «Ва – ню – шка – а», а когда говорила с соседями, то называла «Ванечка мой». Тихую ее ласковость Иван впитывал с младенчества: как гладила по голове, приглаживая непокорные вихры, как тихо смеялась своим мыслям, как серьезно смотрела серыми с голубыми искорками глазами, утопая взглядом во всем его существе.

Пятнадцати дворовая деревенька Благая под Рязанью стояла на притоке Оки в стороне от крупных автотрасс. Зашибленный войной незатейливый быт «благих» может и был убог и скромен, но внутреннее достоинство несли в себе все – от малых до стариков, не ропща-не сетуя. То была особая печать на тех, кто пережил войну: живы – и слава богу.

Мать Ивана долго горевала по мужу, ходила словно «убитая», потухшая, исхудавшая, только сыном и держалась. Внутренне отстраненная от повседневной текучки забот, она как- то механически выполняла все необходимое, но ее тягуче-ласковое «Ва – а – нь – а» по-прежнему давало Ивану надежду, что мать оттает когда-нибудь, выйдет из вдовьей окаменелости. Он старался ей во всем помочь по хозяйству. Отец его многому научил: пилить-строгать, тяжести носить. Он знал, что мать благодарна ему за эту помощь и относилась к нему как к равному, без взрослой снисходительности.

Август 1946 года был, как и те военные предосенние, предшкольные недели, когда каждый день ценен вольной мальчишеской потребностью быть «без узды». А школьная узда была не за горами. Иван хорошо запомнил день, когда к их дому-пятистенку подъехал тарахтящий потрепанный «ЗИЛ» с пустым кузовом, как оттуда вышел невысокого роста человек в коричневом костюме с галстуком, как ему навстречу, на крыльцо вышла мать. Платье на ней было довоенное, надетое всего один-два раза, прибереженное «на особый случай» и волосы были причесаны не как обычно, а на манер городских. Каждый день рано утром мать их прятала под платок, надвинутый глубоко на лоб, теперь они пушистым облаком обрамляли ее лицо, которое светилось как раньше при отце тихой улыбкой. Это Ивану сразу не понравилось, насторожило, повело за дом, где он, уткнувшись носом в ствол старой яблони, думал – войти ему в дом или не надо. Когда же наконец решился, то увидел – чужой человек приобнял мать за плечи, она не отстранялась, но вопросительно смотрела на сына, своего Ванечку и уже, как он понял, мыслями была совсем далеко.

Отчим увез их в Москву, в совсем другую жизнь. В новой его жизни не было привычной после закатной всепоглощающей тишины и постоянного присутствия словно растянутого, как бы остановившегося времени. Все вокруг гремело, кружилось и летело. Растерянность и ошеломленность самых первых дней для Ивана сменилась деловитым привыканием к новому дому, к новой школе, к совершенно чужому окружению. И мать уже, казалось, стала совсем чужой в новой обстановке, не называла его как прежде нараспев «Ва – а – нь – а…», а только «Ванечка» по-домашнему и строго «Иван» при посторонних.

Отчим только раз к нему за все время и подошел, увидев на глазах навернувшиеся слезы: «Ты мужик!» «Сам знаю!», - и все, как отрезал себя от них, остался один в одинокости-недолюбленности, в страхе обнаружить пред кем-либо этот стыдный внутренний груз.

Иван решил: в школе будет бить любого, кто к нему сунется. Московская школа в Малом Знаменском переулке столичным лоском – сверкающим паркетом, высоченными потолками в просторных холлах, величественно-строгими учителями, называющими учеников «на Вы», разительно отличалась от привычной ему избяной школы-семилетки. Уложить это в голове за короткий срок Ивану удавалось с трудом. Ему казалось: одноклассники косятся на него, деревенского, подозрительно, особенно девчонки – смотрят презрительно, свысока. И деться было некуда.

Дружбу завести с московскими ему было не реально, не было в них привычной ему свойской простоты, по которой он отличал «своих» то «чужих». Так и жил, пока однажды, в октябрьский студено-ветреный день не увидел на тротуаре птицу сизо-серого окраса. Голубь нахохлившись, распушив перья, сидел, вжавшись в бордюр. Одно крыло его бессильно расправленное лежало на земле. Иван подошел вплотную к птице, поставив ноги так, чтобы оба ботинка создали заслон взлету, хотя ясно было – голубь лететь не может. Иван просунул ладони «лодочкой» под брюшко и осторожно поднял птицу. Больное крыло свесилось с руки, а тепло, исходящее от маленького пушистого тельца сразу согрело. Захотелось домой, унести бедолагу от ледяного порывистого ветра подальше. Иван расстегнул верхние пуговицы школьной куртки и посадил голубя за пазуху, на глубину своей ладони. Голубь не трепыхался, притаился, сжавшись в комок, впитывая человеческое тепло.

Мысль о том, куда он денется теперь вместе с голубем, Ивану в голову сразу не пришла. А пришла уже потом, когда он поднимался по лестнице на их третий этаж. Он решил никому ничего не говорить, и будь что будет.

Коробка из-под новых теплых ботинок стояла под кроватью, оставленная для хранения всяческих мальчишеских нужностей: гаек, шурупов, лески, изоленты, увеличительного стекла и всякого такого, что может лежать годами, а потом (вдруг!) понадобиться. Сейчас Ивану нужно было пристроить голубя, и он без всякой жалости вытряхнул на газету содержимое коробки, постелил туда еще одну газету и бережно опустил туда беднягу, который затих и уткнулся клювиком куда-то под здоровое крыло – устал.

Голубя нужно было накормить. Чем, Иван не знал, но догадывался, что борщ, который готовила мать на обед, не подойдет. Он пошел к ней на кухню и сел за стол. «Ва – а – нь – а… ты чего?» «Ниче. Так…» «В школе-то как ты?» «Нормально!» - Мать пододвинула тарелку с горячим борщем к Ивану: «Поешь, сынок.» «Мам, а у нас семечки есть?» «Семечки?» - хохотнула мать, - «Да зачем тебе? В Благом у тети Нюры остались семечки.»

У Ивана были деньги на карманные расходы. Мать и отчим так решили: город не деревня, приработать пацану негде – огороды в Москве не копают и воду из колодца не носят. Небольшой расход «на Ивановы нужды» включили в семейный бюджет. В кино Иван не пошел, когда звали, мороженым не баловался – еще не успел распробовать вкус столичного изобилия. Забота о голубе захватила его целиком. Он решил осмотреть больное крыло и тогда уже решить, как быть дальше.

На перьях под крылом была видна небольшая ранка с запекшейся темной кровью. Иван смочил ее раствором марганцовки, которую изъял из материной аптечки вместе с ватой и куском бинта. В послевоенное время запас необходимых для оказания первой медицинской помощи медикаментов был в каждой семье на особом учете. Лишний бинт, марля, бинты, дезинфицирующие растворы были ценностью. Слишком хорошо все помнили войну и вели строжайший учет всего, что могло пригодиться «в случае чего». Иван на всякий случай забинтовал себе здоровый палец, если вдруг мать спросит, зачем брал из аптечки бинт. Но все обошлось. Никаких расспросов не последовало.

Уже месяц голубь жил в коробке под кроватью Ивановой комнаты. Иван кормил его конопляным зерном, поил водой, баловал семечками; убирал из- под голубя запачканные пометом старые газеты и стелил новые; открывал форточку, впуская морозные струи воздуха в душное тепло. Наступил декабрь. Ивану уже не нужно было утаивать, голубя от взрослых. Мать, убирая комнаты, видела коробку и жителя этой коробки, и то, как Иван каждый раз замирал, ожидая расспросов. Просторная квартира позволяла ему держать дистанцию «от всех» и его не трогали, оставляли в покое.

Пора было дать имя голубю, но на ум ничего не приходило. Так и стало - просто Голубь или еще точнее - Мой Голубь. Иван понимал, что коробка, которая стала домом голубю, слишком тесна и мала; опускал Голубя на дощатый, крашеный коричневым пол, и голубь ковылял по комнате, слегка припадая на одну лапку и смешно выдвигая вперед голову при каждом шаге, даже пытался расправить крылья, но хлопнув ими пару раз, успокаивался и спешил спрятаться под кровать, в безопасный для себя уголок.

Иван делал уроки, а когда прерывался, то звал: «Гуль-гуль-гуль» и хлопал ладонью по столу. Через пару недель Голубь начал вспархивать на стук на учебный стол. Иван пересаживал его на глобус, подаренный отчимом в начале учебного года, и, Голубь сидел на закругленной коричневой подставке, а Иван слегка раскручивал глобус вокруг оси. Получалось: Голубь-гигант на маленьком земном шаре. Эта картинка врезалась в память и осталась там жить, переходя из одной жизненной поры в другую. Другие картинки поблекли, стерлись, а эта нет, только ярче становилась со временем.

Близилась весна. Голубь хлопал крыльями по поводу и без, летал по комнате, охлопывая ее пространство, и, облетев разок-другой, усаживался на изголовье Ивановой кровати, а потом забирался в свой укромный уголок, и Иван слушал, как голубиные коготки царапают пол. По утрам Иван стал замечать – Голубь разговаривает сам с собой, просыпался он теперь под тихое гуркание и это каким-то непонятным образом тревожило – о чем он говорит?

Снег сходил очень быстро. Иван в школе освоился настолько, что был принят в футбольную сборную вратарем. В Благом любили играть в лапту, мяча Иван с детства не боялся, при любом случае убегал играть, даже если играли только взрослые. В нем сразу признали вратаря – защитника победной территории, по мужской обстоятельности, выказывающей в нем взрослость, до которой некоторым маминым и папиным сынкам было как до Луны. На школьном дворе, открытом всем ветрам и ошпаренном бурным весенним солнцем, можно было уже играть, не дожидаясь, когда окружающая школьное футбольное поле слякотность сменится травяным ковром. Как и все, Иван скидывал с себя все лишнее, защищенный лишь азартом игры. В команде он был теперь Морда – от фамилии Мордасов. В игре видел лишь атакующих его ворота Мокрого и Угрюмого, их торопливые пасы друг другу, мяч мельтешащий среди голых драных коленок и сбитых ботинок. Случалось, ему пропустить мяч, тогда, лежа лицом в грязь и молодую мокрую траву, он впитывал спиной оглушительные вопли «болеющих» и «защищающих»: «Морда!!! Ты козел!!! Дра – а – а – ный! Смот – ри – и - !!!

Вернувшись домой к Своему Голубю, Иван брал его к себе на грудь, дул ему в клюв и тепло голубиного брюшка согревало его бронированную от всех внешних вторжений Мордастую суть. Настал день, когда отчетливо стало понятно: Голубь должен летать на воле, как раньше, когда они еще не были связаны обязательствами согревать друг друга, оберегая от стужи.

Какая-то бездумная, но решительная воля, ранее не ведомая Ивану, повела его на «птичий» рынок, где ему захотелось узнать о Своем Голубе «от знающих». Когда чужие руки захватили теплое серо-сизое тельце, Иван замер. Ощупывая-оценивая птицу, одноглазый мужик в старой прокуренной шинели проговорил: «Сизарь. Голубка. Продать хочешь?» Иван замотал головой: «Не – е…» Забрал в свои ладони, вынес за пазухой с рынка и пошел в сторону пустыря за рыночную захламленную ограду. Мой Голубь – голубка-сизарка!

Иван вышел на пустырь, вынул голубку одной рукой и оставил ее на раскрытой ладони. Она сообразила сразу, оттолкнулась и взмыла вверх почти вертикально. Крутанула большой крюк и как будто ниоткуда за ней устремились еще пара голубей, унося Ванькино сердце неведомо куда.

Иван не помнил, как пришел домой. Мать, увидев его протянула свое: «Ва – а – ань? Ты че?» Он молча ушел к себе, сел за стол и крутанул глобус. Замелькали материки и океаны, над которыми больше не восседал Его Голубь, сизая голубка. Иван не знал, как он будет жить без сердца, которое теперь летало под облаками или, может быть, раскачивалось под вечерним ветром на одном из уличных деревьев. Он чувствовал - его сердце было там, с ней, в быстро поглощающей дневной свет сереющей мгле, и плакал от охватившего его бессердечного мужского одиночества совсем по-детски, навзрыд, заливая школьные тетрадки горьким соленым потоком.


Москва, Гольяново – Рязань 2015


Рецензии