Поэт и воин Империи

Пусть запалят костёр из книг,
Сломают волю, свет отнимут,
Но в ледяной последний миг
Твои стихи меня поднимут.

Пускай оставят на века
В глуши безлюдной и безводной,
Твоя звенящая строка
Мне станет нитью путеводной.

И если вдруг с опор и свай
Наш плоский мир во тьму сорвётся,
Твой заблудившийся трамвай
За мной вернётся.

 
ПОЭТ И ВОИН ИМПЕРИИ

         Был он горд, душа не знала страха,
         Нёс на стремени он чёрный стяг,
         И была отмечена папаха
         Черепом на скрещенных костях.

                Николай Гумилёв,
                вариант строфы из стихотворения "Память"
                (восстановлен по памяти Анной Ахматовой).
            
Стихи Гумилёва я впервые прочитал в середине восьмидесятых годов. Собственно, тогда его имя и было открыто широкой читательской публике. Помню напечатанный в «Огоньке» биографический очерк с фотографиями поэта, фрагменты гумилёвских стихов в тексте публикации. С журнальных страниц на меня глядел молодой офицер в полевой форме с Георгиевским крестом на груди, правая рука сжимала рукоять шашки...

Священные плывут и тают ночи,
Проносятся эпические дни,
И смерти я заглядываю в очи,
В зелёные, болотные огни.
Она везде – и в зареве пожара,
И в темноте, нежданна и близка,
То на коне венгерского гусара,
А то с ружьём тирольского стрелка.

Так уж получилось, что изначально Гумилёв вошел в моё сознание как певец Первой мировой войны, далёкой и почти неизвестной. Для меня, бывшего советского школьника, война эта была однозначно несправедливой, позорно проигранной и вообще не заслуживающей внимания. И вдруг я читаю:

Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого, что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.

Впечатление было ошеломляющим. К тому же, это писал человек, сам бывший кавалеристом Уланского полка на фронте в Восточной Пруссии.

И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.

Вероятно, с прочтения этих звенящих строк и началось для меня открытие другой, Белой России, началось понимание страшного, апокалипсического значения мировых войн, первую из которых русские люди тоже называли когда–то Отечественной.

Между тем, автор удививших меня стихов явно не был материалистом, провозглашая иные, ещё неведомые мне ценности:

Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.

Первое приобретённое мной издание поэзии Гумилева было достаточно полным и содержало не только оригинальные произведения, но и черновые наброски. Некоторые из них совершенно завораживали:

Над морем встал ночной туман,
Но сквозь туман ещё светлее
Горит луна – большой тюльпан
Заоблачной оранжереи.
Экватор спит, пересечён
Двенадцатым меридианом,
И сон как будто уж не сон
Под пламенеющим тюльпаном.

Вообще морская тема в стихах поэта – предмет отдельного исследования. Сын и внук моряков, родившийся в Кронштадте, совершавший экспедиции на африканский континент, он, вероятно, чувствовал морскую стихию так же, как чувствует её иной художник, передавая на холсте безумие шторма или величие штиля.

И с каким же совершенно детским восторгом, с какой опьяняющей радостью я впервые читал гумилёвских «Капитанов»!

Чья не пылью затерянных хартий,
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь.
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт.

Эти строки были, как яркие вспышки, как блеск дуэльных клинков, в них слышался шорох волн и скрип корабельных мачт, чудился знойный океанский ветер, раздувающий паруса шхун и корветов. Стихотворные картины мгновенно врезались в память. И мне, выросшему на книгах Стивенсона и Жюля Верна, Грина и Станюковича, всё это вовсе не казалось чем–то надуманным, далёким от жизни. Любая поэтика имеет свою реальность. Восприятие её зависит от внутреннего мира читателя, точнее – от состояния души.

Известен рассказ о том, как Куприн, отбывая в эмиграцию с остатками Северо–Западной армии генерала Юденича, глядел злыми, полными слёз глазами на оставленный российский берег и бормотал, словно в бреду:

...Или, бунт на борту обнаружив,
Из–за пояса рвёт пистолет,
Так, что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.

А потом говорил, обращаясь к спутникам: – Прав Гумилёв! Любой бунт надо душить в самом начале и без всякого милосердия!

Сам же Александр Иванович Куприн писал о поэте следующее:

«Мало того, что он добровольно пошёл на современную войну — он — один он! — умел её поэтизировать. Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувства личной чести. И ещё старомоднее было то, что он по этим трём пунктам всегда готов был заплатить собственной жизнью».

Гибель Гумилёва в августе 1921 года окружена ореолом легенд, чёрной романтики. Но, в конце концов, любую легенду тоже надо заслужить. Не знаю, пел ли поэт во время казни «Боже, Царя храни!», как утверждает одна версия, или же он спокойно докурил папиросу и презрительно улыбнулся, встречая залп, как говорит другая... А может, и вправду ответил на предложение покинуть товарищей по несчастью словами: «Здесь нет поэта Гумилёва, здесь есть офицер Гумилёв!». Всё может быть. Но в одну легенду я безусловно верю, в ту, что касается последних стихов поэта, написанных в тюрьме, в предчувствии скорой гибели:

В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград,
И горит на рдяном диске
Ангел Твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.

Эту гордую и грустную балладу я впервые услышал в начале 90–х годов в Петербурге, на Дворцовой площади, именно в час заката. Её исполнял под гитару какой–то молодой парень, вероятно, актёр. И мелодия, и голос были красивы, но более всего поражали слова:

Я не трушу, я спокоен,
Я – моряк, поэт и воин –
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным,
Знаю, сгустком крови чёрным
За свободу я плачу.
За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу…
Знаю, строгий город мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Унесёт меня домой.

Видный литературовед эмиграции Глеб Струве провел целый текстологический анализ этих строк, доказывая их принадлежность Гумилёву. Но дело даже не в научных выводах. Говорил же Пушкин: «От плохих стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаться, и сил нет отказаться».

Гумилёв, кстати, гибелью своей продолжил страшную традицию русских «невольников чести». Вот еще одна выдержка из статьи Куприна:

«…У Гумилёва был холодный, скептический и проницательный ум. Я не думаю также, чтобы он удостоил допросчиков каких–нибудь разъяснений по поводу своего политического символа веры. Но, знаете, сорвётся иногда у человека, умеющего глубоко презирать и холодно ненавидеть, сорвётся, может быть, даже совсем невольно, – всего лишь один, быстрый, как молния, пронзительный взгляд, но в нём палач мгновенно прочтёт: и то, как он микроскопически мал, гадок, глуп, грязен и труслив в сравнении со спокойно стоящей перед ним жертвой, и то... что эта бесконечная разница пребудет во веки веков. И тогда конец. Тогда неизбежна смерть избраннику, тому, кого сам Бог отметил при рождении прикосновением своего перста на возвышенную жизнь и ужасную кончину».

В тюрьме на Шпалерной Гумилева допрашивал следователь Якобсон. По некоторым сведениям, тип совершенно жуткий. Глядя на следственное фото поэта, сделанное накануне расстрела, можно понять, что его жестоко избивали.

И все же это о нём написано столь ёмко и афористично:

Царскосельскому Киплингу
Пофартило сберечь
Офицерскую выправку
И надменную речь.

Значит, было в Гумилёве что–то неподдающееся излому. Что же это?

Приведенная выше строфа Владимира Корнилова заключает в себе одно очень верное наблюдение: схожесть Николая Гумилёва и Редьярда Киплинга. В своё время советская критика нещадно ругала обоих за милитаристские мотивы в творчестве. «Певцу английского империализма» повезло, правда, больше, – его всё же печатали. А вот чтение гумилёвских стихов в тридцатые годы влекло за собой лагерный срок. Но сближает обоих поэтов единый мотив, единое и для русского и для англичанина чувство, – чувство Империи!

Осушим наши бокалы
За острова вдали,
За четыре новых народа,
Землю и край земли!

Полагаю, этот тост Киплинга был бы близок и русскому поэту, писавшему в одном из своих «африканских» стихов:

Завтра мы встретимся и узнаем,
Кому быть властителем этих мест.
Им помогает чёрный камень,
Нам золотой нательный крест.

У Киплинга – Индия, у Гумилёва – Африка. Сын одного погиб на германском фронте, другой заслужил за бои с германцами два креста Святого Георгия. В общем–то оба поэта могли даже общаться друг с другом во время трехмесячного пребывания Гумилёва в Англии зимой 1918 года.

Как бы то ни было, но первая – и лучшая! – переводчица поэзии Киплинга Ада Оношкович–Яцына была ученицей Гумилёва, занималась в его студии «Звучащая раковина».

Уже в стихотворении раннего, довоенного, периода «Туркестанские генералы», посвящённом покорителям Средне–Азиатских просторов, герой этого очерка с поистине киплинговской верой в свою правоту воспел

Поля неведомой земли,
И гибель роты несчастливой,
И Уч–Кудук, и Киндерли,
И русский флаг над белой Хивой.

А в годы Первой мировой, сознавая себя поэтом и воином Империи, он писал классически ясно:

Словно молоты громовые
Или воды гневных морей
Золотое сердце России
Мерно бьётся в груди моей!   

В этих стихах – символ веры поэта. На мой взгляд, он никогда бы не согласился с демократическим тезисом о том, что жить лучше в маленькой стране. Как и Киплинг, русский поэт мог, по выражению Сесиля Родса, «мыслить империалистически». Плюс к тому – Гумилёв трезво оценивал свою эпоху и писал порой просто пророческие строки, ныне звучащие, как завет:

Не верь, что неслыханным горем
Россия дотла сожжена, –
То волны бушуют над морем,
Но дремлет его глубина.

И вот еще более совершенная, более объёмная формула мировоззрения поэта:

Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей – мгновенна и убога.
Но всё в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.

Можно ли было сломать человека с таким внутренним стержнем? Думаю, вряд ли!

Ирина Одоевцева в своих мемуарах описывает случай, когда Гумилёв в 1920 году, в самый разгул красного террора, выступая на каком–то вечере, прочёл стихи о встрече с вождём африканского племени:

Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
По плечу меня с лаской ударя,
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего Государя.

При этих словах революционная аудитория буквально взревела от негодования. Послышались угрозы, требования «шлёпнуть контру»! Гумилёв стоял, скрестив руки на груди, и спокойно смотрел на беснующуюся толпу. Выдержка его произвела впечатление, страсти утихли.

Но в августе 1921 года поэта уже ничто не могло спасти. Он был обречён как носитель имперской идеологии.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

Строфы одной из последних баллад Гумилёва «Заблудившийся трамвай» пронизаны мистическим ужасом, суровым прозрением прошлого и грядущего. Там воля поэта смыкается с державным вектором российской истории:

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Медный всадник! Великий монумент великому императору, тревоживший гений Пушкина, Блока, Анненского... Стихи Гумилёва венчают эту поэтическую ось чеканной строфой, разворачивающей – «летит на меня» – образ Петра от прошлого к настоящему. А там – «каравеллою крылатой» проплывает перед взором обречённого поэта его город, столица его Империи.

Алексей Толстой, юношеский приятель Гумилева, в 1921 году будучи ещё не классиком советской литературы, а простым русским эмигрантом, так откликнулся на гибель своего товарища:

«Я не знаю подробностей его убийства, но зная Гумилева, – знаю, что стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха. Мечтатель, романтик, патриот, суровый учитель, поэт... Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой им родины».

Однажды мне довелось прочесть своеобразный ответ на предсмертные стихи поэта, написанный одним из политзаключенных советской эпохи:

И в памяти снова и снова,
Усталую душу садня,
Всплывают стихи Гумилева,
Чеканно и нежно звеня.
Волнующе зыбки и белы,
Скитальцы зеленых зыбей, –
Плывут облака–каравеллы
Над каменной клеткой моей.
Вот так, уже скоро полвека
В воздушных скитаясь струях,
Везут они к отчему брегу
Поэта опального прах.
Струится свинцовая Лета,
Вскипают валы за кормой...
...И до сих–то пор за сонеты
Нам родина платит тюрьмой. *

Когда меня спрашивают о литературных пристрастиях, я всегда говорю про творчество Николая Гумилёва, поэта и воина погибшей Империи. Как и ему, мне бы не хотелось жить в маленькой стране, но я вполне согласен на «провинцию у моря», например, у Калужского.

А бывая в Петербурге, вечерами всегда стремлюсь на Дворцовую площадь, в надежде увидеть рдяный диск закатного солнца над Александрийским столпом и озаренного багровым светом гумилёвского Ангела.
      ____________________________
       * Стихи Виктора Некипелова,
          1974 г., одиночная камера Бутырской тюрьмы.

       Портрет поэта, взятый в качестве иллюстрации, находится
       в музее–квартире Л.Н.Гумилёва в С–Петербурге, висит над рабочим
       столом Льва Николаевича. Автор портрета – художник Виктор Павлов.

       Этот очерк "Поэт и воин Империи" появился в августе 2002 года.      
       Я написал его в память о любимом поэте и тогда же опубликовал в ряде
       изданий, в том числе и петербургских. С тех пор он нигде не
       переиздавался. Я вспомнил о нём недавно, перечитал и с удивлением
       обнаружил, что спустя многие годы не хотел бы поменять в нём ни
       одной строчки.
         
       И ещё примечание – "Калужское море", о котором я упоминаю в конце, это
       шуточное название небольшого искусственного водохранилища при въезде
       в Калугу (город, где я живу).


Рецензии