Стихи Антона Вереницына

ЦИКЛ «КРАСКИ КОНЧИЛИСЬ»

I

Краски кончились, гипс твердолобей металла,
материя подлежит выцветанию,
и то, для чего не успели определить оттенок,
значения не имеет.
Увы! не нашлось ни единого знака,
ни карандаша для пометки —
лист бумаги очерчен контуром. И за ним
нет продолжения, нет никакой поверхности;
в темнице машинного отделения
только стук алфавитных букв,
прерывающийся молчанием.
Сегодня заметно тише ломаются кисточки
о хрустящую плоть мольберта,
может быть, потому что старится слух?
Но, скорее, его изначально не было —
попросту не было, как и красок, которые мнимо кончились,
давая понять, что музею нужны каникулы.
Но как зовутся каникулы, с которых не возвращаются,
потому что возврат не имеет совсем никакого смысла?
Только стук сегодня — стук машинного отделения,
в котором закончились символы алфавита
и, скорее, вообще все символы, похожие на пометки,
чьим изгибам — увы! — не сыскалось карандаша,
как и, собственно, даже красок...
Потому что материя подлежит выцветанию,
а прозрачный лист имеет всего лишь одну поверхность —
поверхность без всякого продолжения.

10.11.2015


II

Оставь петлю в воздухе; никому не нужны жертвы,
попавшие под колёса собственного трамвая,
особенно, если на улице сухо после дождя
настолько, что ты не сможешь деланно поскользнуться.
Пусть даже это выполнят за тебя —
не говоря о всяческих преодолениях ego,
не говоря о будущем, просто не говоря,
так как не говорить — это уже половина дела
перед полным уходом и изученьем жестикуляции.
Поговори со мной на языке времени —
поговори, не говоря; мне показалось,
что ты не выслушала ни одного импульса,
зрительно брошенного из клетки самосознания.
Природа поэтики жалует обращения
в качестве языка, основанного на рефрене —
так окна и обращаются к нашим физиономиям,
искажая ничтожные представления
о силе воображения и какой-никакой фантазии.
На чём обрывается голос? На чём он любит
давать по связкам, роняя в глотку каменья?
Знающий не понаслышке покинет вместимость кадра
с целью исчезнуть до новых землетрясений —
и, разведя руками, потом объяснит на жестах
своё замыкание местной аудитории.
Ты чувствуешь, как легко выпасть из заблуждения?
Я знаю, что чувствовать — это трудно,
но ты попробуй хотя бы оставить своё портмоне
за соседним столиком, рассчитывая на справедливость...
ведь, если подумать, чем действие хуже бездействия,
раз конечный итог всё равно не войдёт в легенду?
Этим всегда кончаются лучшие дни истории —
выдохом двери, открытой с первого раза;
по сущности, мы до сих пор ожидаем какого-то чуда —
в преддверии оного ты никогда не знаешь,
что увидишь за створками и набалдашником ручек.


III

Во всяком случае, надобность красной строки
кончилась — и заглавные буквы уже не такие большие
для того, чтобы отождествлять их с локомотивом,
тянущим за собою целое предложенье...
Но даже целое предложенье
давно утратило трудоспособность,
а это бывает с теми, кто больше не нужен миру —
мир обойдётся, как некогда первобытное племя,
простыми сигналами для привлечения самок:
пергаменты и учёные мысленно вспоминают,
кем было впервые добыто пламя,
но все, как один, забыли о Прометее...
Чем вызвано затуханье? — однообразьем дыма,
копотью простыни, окисленьем материй?
В облаке тот же смрад, но оно горит на закате
вот уже третье тысячелетие нашей эры...
Неужели все дело в плотности, гравитации
и невозможности поменять внешнюю оболочку?
Будь ты хотя бы и твой сосед —
ты не забудешь обжитый угол своей квартиры.
Как же начать? Сплюнув водицу, кран
грозно шипит, пугая ржавчиной, раскалённой
до кипятка волокон, похожих на сам вопрос —
как начать? что делать? о чем писать,
если ты навсегда забыл, откуда,
с какого места и почему
начинается красная строчка и новый абзац?..
Я пытаюсь царапать пальцами дерево,
но больше не получается ни единой заглавной буквы...


IV

Прежде, чем падать в сон, постой на каминной полке;
окружение требует массы свободного времени,
отнимая бесцельные двадцать минут стояния на локте
или — чего похуже — смерть от инфаркта.
Для меня это утро вновь наступило ночью:
я очнулся с надеждой увидеть слепые тени,
примыкающие к лицу для распознаванья
неказистости грубых черт, чтобы знать — к кому же
попадут их холодные руки... и я сжимаю
то прозрачные кисти, то шёпот из ниоткуда,
чтобы больше не отпустить, разве только в предел кровати
или складок от одеял, оставляющих шрам на коже;
шрамы, в общем-то, некая солидарность
тела с возрастом; ибо схожесть с морщинами
объясняет их появление в ранний период зрелости,
даже если ты видишь в зеркале подрастающую иллюзию.
Я не знаю, зачем мне разочарованность,
но чем больше огней горизонта двоятся, множатся,
создавая собой число, а не милую созерцательность
в исключительной красоте — тем приятнее быть придирчивым,
тем прощальнее слабый треск одиночествующей симфонии...
И порог, на котором обман ожидания ясен,
ни в какую не связан с обманом тускнеющей оптики,
потому как ни языку каменелой души,
ни его переводу на гласнозвучащий не нужен
усилитель, тем более — в ранний период зрелости.
И обугленность статуи мнит превышение полномочия
о пространстве обогревания площади пастью камина;
я люблю охранять свой пепел, как Цербер
охранял от людей сокровенность несчастных духов —
так, я верю, сей прах когда-то достигнет Стикса,
чтобы снова ожить и подняться на трон Аида
с обездвиженной лирой, звучащей неловкой квинтой
в торжествующей тишине безучастного царства смерти.



V

Изгибы оконных решёток ловят случайную птицу
и вырывают перо на память,
чтобы ночные чернила использовать, как влюблённость.
Скажи, неужели я стал похож на решётку,
неужели перья мои превратились в прутья?
Звуки органа доносятся через стенку
невнимания — в этом их прелесть. А я пытаюсь
превзойти самое себя, забираясь в тучи.
Там свежо и прохладно — ты это знаешь
лучше любой заморской птицы;
статуи начинают жить, когда ты на них садишься,
но ты навестила моё окно,
думая, что железо похоже на камень,
что расступится частокол из шипованной арматуры
и пропустит твоё крыло прямо на подоконник.
Мы невечны до невезенья, до мрака
обречённости, что не представить
никакими чернилами, даже имея перья
высших архангелов, коих никто не видел
и не слышал за всей толщиной серебристого пуха.
Я стремлюсь строить домыслы, быть под надзором мысли,
и поэтому тот, кто дописывает хоть что-то
к моей биографии в качестве иллюстраций,
тем не менее, делая жизнь вокруг многострочней, —
тот является для меня навсегда бесценным.
И вопрос не в цене — в единице скорости,
с которой идёт остроконечный шпиль
механической алебарды на дореволюционных
часах. И когда наконец он встанет
недвижимой частью ограды, оттеняющей цифры —
здесь наступит безлюдье. Останется лишь одно
слово, и, скороговоркой его повторив,
я с уверенностью скажу, что это пробили куранты,
ровно двенадцать раз называя тебя по имени.

13.11.2015


VI

Меня всегда обучали тонкости,
вежливости и одаривали человечностью...
«Не оставайся в обиде» — гласит реклама
на переполненных перекрёстках,
а если быть точным — вовсе не оставайся,
истаптывая подошвы своей душонки.
Мне меньше всего на свете
хочется говорить «прощай»
хотя бы ещё раз в остатке жизни;
но, зная, что это могло обернуться
гораздо трагичнее, я улыбаюсь солнцу,
приветствуя мир, где живёт надежда
на лучшие времена, тем более — счёт минутам,
которые ускоряются сразу с твоим приходом:
когда бы не ты — округа была б темней,
и брошенность ощущалась бы оголённей,
а чувство неясных слов, не сказанных наперёд,
кричало бы изнутри, выпячивая перепонки.
Словно играя в жизнь, мы обладаем
разгадкой мистерии вечного ‘невозврата’ —
я вижу в бессчётный раз претерпевшее изменения
лицо, обозначенное незнакомым профилем,
но от этого почему-то не менее близкое
тем иллюзиям, что поджидают меня за углом
дробящим напополам младенческое пространство.
Ты — это то, что я называю
неким отсутствием систематики,
если угодно — стёртой разметкой,
если угодно — вообще каким бы то ни было якорем,
брошенным под откос внутриатмосферного космоса
с целью не улететь в сторону новолуния.


VII

Смеркается. Снова смеркается —
и, к сожалению, слишком быстро;
но лучше внимать звезде,
чья вечность пестрит мгновеньями перерождений,
чем биться в стекляшку утра одетым в тряпьё предплечьем.
Смеркается. Снова смеркается так,
что крыши едва видны, а надобность в ком-то
победно сникает до градуса равнодушья;
и только тогда понимаешь ненужность прощенья,
которое оказалось предубежденьем никчёмным...
Теперь ‘до скорого’ потеряло свою буквальность,
пряча шило в мешке. Схожесть со сроком
путешествия в тот конец, из которого нет возврата,
делает эти буквы формальностью приговора.
И, будучи игроком с кубической формой слова,
я пробую их кроить, чтоб сделать посланье
в конверте — это письмо в никуда, носящее номер
фатума. Вновь смеркается. Снова
становится не до света. Разве не в этом правда
нашего мироустройства? Разве правда
вообще бывает когда-нибудь повсеместной —
тем более, своевременной? Лишь смиренье
отражает теперь вода, если вдруг заглядишься
на зыбкую рябь, встречавшую сотни публик.
И только когда огни витают над головой,
когда залезает в бутылку ветер, когда,
как вы знаете, окончательно всё смеркается —
начинаются муки нежности. И до капли,
до дна, до последнего атома вся стихия
бросается в твой приют, в объятия,
чтобы выдать себя, чтобы выплеснуться на землю,
а на утро обсохнуть в песчаных руинах берега
и сбежать от людей, в невозможности высчитать звёзды,
прикрываясь их пологом каждый раз, как смеркается,
если можно вообще назвать эту область фантастики
словом, едва ли напоминающим прежний сумрак.

14.11.2015


VIII

Всё ради этого — посмотри, как близко воспоминание,
как отчётливо зрима ладонь в глубине тоннеля;
всё ради единственного прикосновения,
не живущего больше доли секунды,
да и вообще до сих пор не начавшегося.
Каково это — помнить о том, чего никогда не было,
пытаясь вернуть прошлому цвет грядущего,
живя в настоящем, которое никогда не кончится?
Я вычеркиваю из тетради громкие фонари,
объявляющие округе о нашем присутствии,
потому что теперь общего не добиться —
и не хочется оголять для мира ужасную разницу...
А миру, по сути, до этих же фонарей
всё равно, на каком из эпитетов мы расстанемся —
главное, чтобы не кончилась батарея,
чтобы дорога была освещена до первого поворота,
до первого выхода в стены знакомой выдумки.
Пытаясь найти места ушедшим с полей фигурам,
я забываю о том, что мы не играем в шахматы,
что нет никакого начала, конца или продолжения —
есть конкретный момент падения в неизвестное;
и в нём все изыски времени, травмы с позами,
закрепившими за собой ту или иную крайность,
мы же гордо зовём это всё периодом
существования, думая, что и оно не кончится —
разве мы умираем, разве может всё так оборваться?
И это, как правило, считается жаждой к жизни —
жаждой, являющейся кривой булавкой,
удерживающей наш вестибулярный контур
в откалиброванном равновесии.
И вот настало какое-то детское осознание
нейтрального уверения в собственном пафосе;
в том, что наука пространственной биологии
не касается наших уст, действий, тем более —
наискось перевёрнутого мышления.
Но даже сознанье подвержно метаморфозам,
определяющим вектор цепной реакции,
и я понимаю, глядя в чужую спину,
что мне безразлична обратная сторона,
которую заслонила штампованность аппликаций.

15.11.2015


IX

Кто-нибудь, кто берёт на себя ответственность,
чаще всего исчезает с локальной карты,
путаясь в дебрях разносторонних мудростей —
тяжёлое телодвижение в сторону честности
награждается звонкой пощёчиной,
выбивающей из колеи примерно на сутки. Кто-нибудь,
кто берёт на себя обязанность стать последним,
будучи первым ещё до начала цивилизации,
является, обобщённо, никем — в принципе
изолированности от окружения.
Трагедия, по существу, никогда не имела ценности,
если это не сцена театра. Я взглядом ищу кулисы,
но нахожу лишь одушевлённые декорации,
пожимающие друг другу картонные руки.
Что-то в них теплится, но пламя сожжёт их лица —
красивые муляжи, улыбающиеся зрителям;
и мне не хочется портить имущество бывших актёров,
принимая ещё и за это некоторую ответственность...
И поэтому я забираю либретто на память,
чтобы оплаканные слова никому не достались —
если это и было правдой, то простая бумага
удержит сюжет на превращённом в пепел
клочке. Закрываясь, дверь провожает плечи
квадратного типа — точно ступая с дуэли,
строгий костюм растворился в тени гримёрки,
но только старая рампа знает, каков пожар
в застеклённом зале, бывшем когда-то уютным...
И я исчезаю с карты, видя, что нет театра,
с ужасом догадавшись, что антракт не случаен,
что обуглились до черна даже ступеньки лестниц,
что актёры забыли слова, поскольку их просто не было,
и что смятый в углу камзол брошен туда мною же.
Театр закрылся — придётся сменить расписание,
оповестить общественность... но бешеный дым бедствия
виден на горизонте — как взметнувшийся вихрь знамени
умершего искусства брать на себя ответственность,
в тени от которого мелкой, ничтожной спичкою
с пронзительной пустотою выгорело либретто.

17.11.2015


Х

И дождик опять навещает наш населённый пункт;
я теряюсь в припадке блаженства, похожего чем-то
на судороги, конвульсии, схватки хрустальных молний.
Городок переполнен то ли деятелями искусства,
то ли знающими мораль — этот дешёвый ценник,
выбитый из ослабевшей длани почтенных предков.
Кто-то, стуча дубинкой, вопит о жалости,
кто-то опаздывает на поезд,
кто-то думает, что увидит мир безупречным,
если залезет на остриё самой высокой башни,
однако, я наблюдал обычные вещи, не исполняя правил
дистанции, и поэтому слышал совсем необычное.
Тем временем, город плыл по направлению ветра,
сталкиваясь с проблемой похуже его населения —
кому удавалось жить, не снимая фильм
о себе, за исключеньем финальных титров?
Если бы так случилось, стрелка барометра
стала бы демонстрировать аномальность давления;
жалобы стали б ненужными даже людям с дубинками,
а поезда ходили бы только вне графика,
зная о том, что люди полны безупречности —
как окружающий мир, породивший их заново.
Только недавно существованье замысла
выдало главную тайну правды,
которая заключается в воображеньи:
белый холст — это всё, чем владели мы изначально.
Белый! ничем не похожий на наши действия;
белый, как беспросветная тишина, как пятно
от прошлого, как пошаговое умирание.
Белый ещё потому, что является приглашением
для создания от нуля чьей-то сказки, противной разуму,
где нет чёрного, нет туманного, нет в помине
никаких ошибок, рассчитанных на догадливость...
Я стою под дождиком цвета смолы и сажи,
и он заставляет город дышать иначе —
дышать без конкретики, без привычки, без боли.
Этот дождик рисует узоры, смывая белый,
наполняя траншеи улиц какой-то явью...
И, разглядывая полотно под его потоком,
я не смог отличить, где росистая свежесть неба
переходит в солёную правду прозрачных красок.

Краски
кончились...


Рецензии