Песни, написанные мной на стихи Владимира Набокова

                © Владимир Набоков

     Будь со мной прозрачнее и проще:
     у меня осталась ты одна.
     Дом сожжен и вырублены рощи,
     где моя туманилась весна,

     где березы грезили и дятел
     по стволу постукивал... В бою
     безысходном друга я утратил,
     а потом и родину мою.

     И во сне я с призраками реял,
     наяву с блудницами блуждал;
     и в горах я вымыслы развеял,
     и в морях я песни растерял.

     А теперь о прошлом суждено мне
     тосковать у твоего огня.
     Будь нежней, будь искреннее. Помни,
     ты одна осталась у меня.

             12 ноября 1919




     Поставь на правый путь. Сомнения развей.
     Ночь давит над землей, и ночь в душе моей.
        Поставь на правый путь.

     И страшно мне уснуть, и бодрствовать невмочь.
     Небытия намек я чую в эту ночь.
        И страшно мне уснуть.

     Я верю – ты придешь, наставник неземной,
     на миг, на краткий миг восстанешь предо мной.
        Я верю, ты придешь.

     Ты знаешь мира ложь, бессилье, сумрак наш,
     невидимого мне попутчика ты дашь.
        Ты знаешь мира ложь.

     И вот подходишь ты. Немею и дрожу,
     движенье верное руки твоей слежу.
        И вот отходишь ты.

     Средь чуждой темноты я вижу путь прямой.
     О, дух пророческий, ты говоришь, он – мой?
        Средь чуждой темноты...

     Но я боюсь идти: могу свернуть, упасть.
     И льстива, и страшна ночного беса власть.
        О, я боюсь идти...

     "Не бойся: по пути ты не один пойдешь.
     Не будешь ты один и если соскользнешь
        с высокого пути..."

             28 сентября 1918, Крым



     Тайная вечеря

     Час задумчивый строгого ужина,
     предсказанья измен и разлуки.
     Озаряет ночная жемчужина
     олеандровые лепестки.

     Наклонился апостол к апостолу.
     У Христа – серебристые руки.
     Ясно молятся свечи, и по столу
        ночные ползут мотыльки.

             1918, Крым



     Кто меня повезет
     по ухабам домой,
     мимо сизых болот
     и струящихся нив?
     Кто укажет кнутом,
     обернувшись ко мне,
     меж берез и рябин
     зеленеющий дом?
     Кто откроет мне дверь?
     Кто заплачет в сенях?
     А теперь – вот теперь –
     есть ли там кто-нибудь,
     кто почуял бы вдруг,
     что в далеком краю
     я брожу и пою,
     под луной, о былом?

             8 августа 1920



     Я без слез не могу
     тебя видеть, весна.
     Вот стою на лугу,
     да и плачу навзрыд.

     А ты ходишь кругом,
     зеленея, шурша...
     Ах, откуда она,
     эта жгучая грусть!

     Я и сам не пойму,
     только знаю одно:
     если б иволга вдруг
     зазвенела в лесу,

     если б вдруг мне в глаза
     мокрый ландыш блеснул –
     в этот миг, на лугу,
     я бы умер, весна...

             1920



     Домой

     Скорее, милые! Рокочет
     мост под копытами. Скорей!
     И сердце бьется, сердце хочет
     взлететь и перегнать коней.
     О, звуки, полные былого!
     Мои деревья, ветер мой,
     и слезы чудные, и слово
     непостижимое: домой!

             1917–1922


     В. Ш.

     Если ветер судьбы, ради шутки,
     дохнув, забросит меня
     в тот город, желанный и жуткий,
     где ты вянешь день ото дня,

     и если на улице яркой
     иль в гостях, у новых друзей,
     иль там, у дворца, под аркой,
     средь лунных круглых теней,

     мы встретимся вновь,– о, Боже,
     как мы будем плакать тогда
     о том, что мы стали несхожи
     за эти глухие года;

     о юности, в юность влюбленной,
     о великой ее мечте,
     о том, что дома на Мильонной
     на вид уж совсем не те.

             1922 г.



     Облака
   

     На солнце золотом сияет дождь летучий,
     озера в небесах синеют горячо,
     и туча белая из-за лиловой тучи
        встает, как голое плечо.

     Молчи, остановись. Роняют слезы рая
     соцветья вешние, склонясь через плетень,
     и на твоем лице играет их сырая,
        благоухающая тень.

     Не двигайся, молчи. Тень эту голубую
     я поцелуями любовно обогну.
     Цветы колышутся... я счастлив. Я целую
        запечатленную весну.



     Пьяный рыцарь

     С тонким псом и смуглым кубком
     жарко-рдяного вина,
     ночью лунной, в замке деда
     я загрезил у окна.

     В длинном платье изумрудном,
     вдоль дубравы, на коне
     в серых яблоках, ты плавно
     проскакала при луне.

     Встал я, гончую окликнул,
     вывел лучшего коня,
     рыскал, рыскал по дубраве,
     спотыкаясь и звеня;

     и всего-то только видел,
     что под трефовой листвой
     жемчуговые подковы,
     оброненные луной.

             1917–1922



     Я думаю о ней, о девочке, о дальней,
     и вижу белую кувшинку на реке,
     и реющих стрижей, и в сломанной купальне
        стрекозку на доске.

     Там, там встречались мы и весело оттуда
     пускались странствовать по шепчущим лесам,
     где луч в зеленой мгле являл за чудом чудо,
        блистая по листам.

     Мы шарили во всех сокровищницах Божьих;
     мы в ивовом кусте отыскивали с ней
     то лаковых жучков, то гусениц, похожих
        на шахматных коней.

     И ведали мы все тропинки дорогие,
     и всем березонькам давали имена,
     и младшую из них мы назвали: Мария
        святая Белизна.

     О Боже! Я готов за вечными стенами
     неисчислимые страданья восприять,
     но дай нам, дай нам вновь под теми деревцами
        хоть миг, да постоять.

             1917–1922



     Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит!
        Как тесно яблоки висят!
     Как бы сквозь них, блаженно солнце светит,
        стекая в сад.

     И, сонный, сладостный, в аллеях лепет слышен:
        то словно каплет на песок
     тяжелых груш, пурпурных поздних вишен
        пахучий сок.

     На выгнутых стволах цветные тени тают,
        на листьях солнечный отлив...
     Деревья спят, и осы не слетают
        с лиловых слив.

     Кто выйдет ввечеру? Кто плод поднимет спелый?
        Кто вертограда господин?
     В тени аллей, один, лилейно-белый,
        живет павлин.

             1922




     Есть в одиночестве свобода,
     и сладость – в вымыслах благих.
     Звезду, снежинку, каплю меда
     я заключаю в стих.

     И, еженочно умирая,
     я рад воскреснуть в должный час,
     и новый день – росинка рая,
     а прошлый день – алмаз.

     Из блеска в тень и в блеск из тени
     с лазурных скал ручьи текли,
     в бреду извилистых растений
     овраги вешние цвели.

     И в утро мира это было:
     дикарь, еще полунемой,
     с душой прозревшей, но бескрылой,–
     косматый, легкий и прямой,–

     заметил, взмахивая луком,
     при взлете горного орла,
     с каким густым и сладким звуком
     освобождается стрела.

     Забыв и шелесты оленьи,
     и тигра бархат огневой,–
     он шел, в блаженном удивленье
     играя звучной тетивой.

     Ее притягивал он резко
     и с восклицаньем отпускал.
     Из тени в блеск и в тень из блеска
     ручьи текли с лазурных скал.

     Янтарной жилы звон упругий
     напоминал его душе
     призывный смех чужой подруги
     в чужом далеком шалаше.




     Нас мало – юных, окрыленных,
     не задохнувшихся в пыли,
     еще простых, еще влюбленных
     в улыбку детскую земли.

     Мы только шорох в старых парках,
     мы только птицы, мы живем
     в очарованьи пятен ярких,
     в чередованьи звуковом.

     Мы только мутный цвет миндальный,
     мы только первопутный снег,
     оттенок тонкий, отзвук дальний,–
     но мы пришли в зловещий век.

     Навис он, грубый и огромный,
     но что нам гром его тревог?
     Мы целомудренно бездомны,
     и с нами звезды, ветер, Бог.



     На годовщину смерти Достоевского

     Садом шел Христос с учениками...
     Меж кустов, на солнечном песке,
     вытканном павлиньими глазками,
     песий труп лежал невдалеке.

     И резцы белели из-под черной
     складки, и зловонным торжеством
     смерти заглушен был ладан сладкий
     теплых миртов, млеющих кругом.

     Труп гниющий, трескаясь, раздулся,
     полный склизких, слипшихся червей...
     Иоанн, как дева, отвернулся,
     сгорбленный поморщился Матфей...

     Говорил апостолу апостол:
     "Злой был пес, и смерть его нага,
     мерзостна..."
         Христос же молвил просто:
     "Зубы у него – как жемчуга..."





     На смерть А. Блока


        I

     За туманами плыли туманы,
     за луной расцветала луна...
     Воспевал он лазурные страны,
     где поет неземная весна.

     И в туманах Прекрасная Дама
     проплывала, звала вдалеке,
     словно звон отдаленного храма,
     словно лунная зыбь на реке.

     Узнавал он ее в трепетанье
     розоватых вечерних теней
     и в метелях, смятенье, молчанье
     чародейной отчизны своей.

     Он любил ее гордо и нежно,
     к ней тянулся он, строен и строг,–
     но ладони ее белоснежной
     бледный рыцарь коснуться не мог...

     Слишком сумрачна, слишком коварна
     одичалая стала земля,
     и, склонившись на щит лучезарный,
     оглянул он пустые поля.

     И обманут мечтой несказанной
     и холодною мглой окружен,
     он растаял, как месяц туманный,
     как далекий молитвенный звон.


        II

     Пушкин – радуга по всей земле,
     Лермонтов – путь млечный над горами,
     Тютчев – ключ, струящийся во мгле,
     Фет – румяный луч во храме.

     Все они, уплывшие от нас
     в рай, благоухающий широко,
     собрались, чтоб встретить в должный час
     душу Александра Блока.

     Выйдет он из спутанных цветов,
     из ладьи, на белые ступени...
     Подойдут божественных певцов
     взволновавшиеся тени.

     Пушкин – выпуклый и пышный свет,
     Лермонтов – в венке из звезд прекрасных,
     Тютчев – веющий росой, и Фет,
     в ризе тонкой, в розах красных.

     Подойдут с приветствием к нему,
     возликуют, брата принимая
     в мягкую цветную полутьму
     вечно дышащего мая.

     И войдет таинственный их брат,
     перешедший вьюги и трясины,
     в те сады, где в зелени стоят
     Серафимы, как павлины.

     Сядет он в тени ветвей живых,
     в трепетно-лазоревых одеждах,
     запоет о сбывшихся святых
     сновиденьях и надеждах.

     И о солнце Пушкин запоет,
     Лермонтов – о звездах над горами,
     Тютчев – о сверканьи звонких вод,
     Фет – о розах в вечном храме.

     И средь них прославит жданный друг
     ширь весны нездешней, безмятежной,
     и такой прольется свет вокруг,
     будут петь они так нежно,

     так безмерно нежно, что и мы,
     в эти годы горестей и гнева,
     может быть, услышим из тюрьмы
     отзвук тайный их напева.




     Позволь мечтать... Ты первое страданье
     и счастие последнее мое,
     я чувствую движенье и дыханье
     твоей души... Я чувствую ее,
     как дальнее и трепетное пенье...
     Позволь мечтать, о, чистая струна,
     позволь рыдать и верить в упоенье,
     что жизнь, как ты, лишь музыки полна.

             6. 8. 21.



     Ее душа, как свет необычайный,
     как белый блеск за дивными дверьми,
     меня влечет. Войди, художник тайный,
        и кисть возьми.

     Изобрази цветную вереницу
     волшебных птиц, огнисто распиши
     всю белую, безмолвную светлицу
        ее души.

     Возьми на кисть росинки с розы чайной
     и красный сок раскрывшейся зари.
     Войди, любовь, войди, художник тайный,
        мечтай, твори.




     Все окна открыв, опустив занавески,
     ты в зале роялю сказала: живи!
     Как легкие крылья во мраке и блеске,
     задвигались руки твои.

     Под левой – мольба зазвенела несмело,
     под правою – отклик волнисто возник,
     за клавишем клавиш, то черный, то белый,
     звеня, погружался на миг.

     В откинутой крышке отливы лоснились,
     и руки твои, отраженные там,
     как бледные бабочки, плавно носились
     по черным и белым цветам.

     И звуки холмились во мраке и в блеске,
     и ропот взбирался, и шепот сбегал,
     и ветер ночной раздувал занавески
     и звездное небо впускал.



    
     Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых
     и спал на ложе изо льда.
     Изольда, золото волос твоих волнистых
     во сне являлось мне всегда.

     Деревья надо мной цветущие змеились;
     другие, легкие, как сны,
     мерцали белизной. Изольда, мы сходились
     под сенью сумрачной сосны.

     Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,
     и бег лисицы голубой
     я по снегу следил. Изольда, мы когда-то
     вдвоем охотились с тобой.

     Встречал я по пути гигантов белоглазых,
     пушистых, сморщенных детей.
     В полночных небесах, Изольда, в их алмазах
     ты не прочтешь судьбы моей.

             1921 г.


     На сельском кладбище

     На кладбище – солнце, сирень и березки
     и капли дождя на блестящих крестах.
     Местами отлипли сквозные полоски
     и в трубки свернулись на светлых стволах.

     Люблю целовать их янтарные раны,
     люблю их стыдливые гладить листки...
     То медом повеет с соседней поляны,
     то тиной потянет с недальней реки.

     Прозрачны и влажны зеленые тени.
     Кузнечики тикают. Шепчут кусты,–
     и бледные крестики тихой сирени
     кропят на могилах сырые кресты.

             1923



     Сны

     Странствуя, ночуя у чужих,
     я гляжу на спутников моих,
     я ловлю их говор тусклый.
     Роковых я требую примет:
     кто увидит родину, кто нет,
     кто уснет в земле нерусской.

     Если б знать. Ведь странникам даны
     только сны о родине, а сны
     ничего не переменят.
     Что таить – случается и мне
     видеть сны счастливые: во сне
     я со станции в именье

     еду, не могу сидеть, стою
     в тарантасе тряском, узнаю
     все толчки весенних рытвин,
     еду, с непокрытой головой,
     белый, что платок твой, и с душой,
     слишком полной для молитвы.

     Господи, я требую примет:
     кто увидит родину, кто нет,
     кто уснет в земле нерусской.
     Если б знать. За годом валит год,
     даже тем, кто верует и ждет,
     даже мне бывает грустно.

     Только сон утешит иногда.
     Не на области и города,
     не на волости и села,
     вся Россия делится на сны,
     что несметным странникам даны
     на чужбине, ночью долгой.

             1926



     Мать

     Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив,
     спускается толпа, виясь между олив,
     подобно медленному змию;
     и матери глядят, как под гору, в туман
     увещевающий уводит Иоанн
     седую, страшную Марию.

     Уложит спать ее и сам приляжет он,
     и будет до утра подслушивать сквозь сон
     ее рыданья и томленье.
     Что, если у нее остался бы Христос
     и плотничал, и пел? Что, если этих слез
     не стоит наше искупленье?

     Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен;
     у гроба, в третий день, виденье встретит жен,
     вотще купивших ароматы;
     светящуюся плоть ощупает Фома,
     от веянья чудес земля сойдет с ума,
     и будут многие распяты.

     Мария, что тебе до бреда рыбарей!
     Неосязаемо над горестью твоей
     дни проплывают, и ни в третий,
     ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов,
     твой смуглый первенец, лепивший воробьев
     на солнцепеке, в Назарете.

             1925, Берлин



     К свободе

     Ты медленно бредешь по улицам бессонным;
     на горестном челе нет прежнего луча,
     зовущего к любви и высям озаренным.
     В одной руке дрожит потухшая свеча.
     Крыло подбитое по трупам волоча
     и заслоняя взор локтем окровавленным,
     обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,
     а за тобой, увы, стоит все та же ночь.

             1917, Крым



     Лилит

     Я умер. Яворы и ставни
     горячий теребил Эол
     вдоль пыльной улицы.
         Я шел,
     и фавны шли, и в каждом фавне
     я мнил, что Пана узнаю:
     "Добро, я, кажется, в раю".

     От солнца заслонясь, сверкая
     подмышкой рыжею, в дверях
     вдруг встала девочка нагая
     с речною лилией в кудрях,
     стройна, как женщина, и нежно
     цвели сосцы – и вспомнил я
     весну земного бытия,
     когда из-за ольхи прибрежной
     я близко-близко видеть мог,
     как дочка мельника меньшая
     шла из воды, вся золотая,
     с бородкой мокрой между ног.

     И вот теперь, в том самом фраке,
     в котором был вчера убит,
     с усмешкой хищною гуляки
     я подошел к моей Лилит.
     Через плечо зеленым глазом
     она взглянула – и на мне
     одежды вспыхнули и разом
     испепелились.
         В глубине
     был греческий диван мохнатый,
     вино на столике, гранаты,
     и в вольной росписи стена.
     Двумя холодными перстами
     по-детски взяв меня за пламя:
     "Сюда",– промолвила она.
     Без принужденья, без усилья,
     лишь с медленностью озорной,
     она раздвинула, как крылья,
     свои коленки предо мной.
     И обольстителен и весел
     был запрокинувшийся лик,
     и яростным ударом чресел
     я в незабытую проник.
     Змея в змее, сосуд в сосуде,
     к ней пригнанный, я в ней скользил,
     уже восторг в растущем зуде
     неописуемый сквозил,–
     как вдруг она легко рванулась,
     отпрянула и, ноги сжав,
     вуаль какую-то подняв,
     в нее по бедра завернулась,
     и, полон сил, на полпути
     к блаженству, я ни с чем остался
     и ринулся и зашатался
     от ветра странного. "Впусти",–
     я крикнул, с ужасом заметя,
     что вновь на улице стою
     и мерзко блеющие дети
     глядят на булаву мою.
     "Впусти",– и козлоногий, рыжий
     народ все множился. "Впусти же,
     иначе я с ума сойду!"
     Молчала дверь. И перед всеми
     мучительно я пролил семя
     и понял вдруг, что я в аду.

             1928, Берлин



     К России

     Отвяжись, я тебя умоляю!
     Вечер страшен, гул жизни затих.
     Я беспомощен. Я умираю
     от слепых наплываний твоих.

     Тот, кто вольно отчизну покинул,
     волен выть на вершинах о ней,
     но теперь я спустился в долину,
     и теперь приближаться не смей.

     Навсегда я готов затаиться
     и без имени жить. Я готов,
     чтоб с тобой и во снах не сходиться,
     отказаться от всяческих снов;

     обескровить себя, искалечить,
     не касаться любимейших книг,
     променять на любое наречье
     все, что есть у меня,– мой язык.

     Но зато, о Россия, сквозь слезы,
     сквозь траву двух несмежных могил,
     сквозь дрожащие пятна березы,
     сквозь все то, чем я смолоду жил,

     дорогими слепыми глазами
     не смотри на меня, пожалей,
     не ищи в этой угольной яме,
     не нащупывай жизни моей!

     Ибо годы прошли и столетья,
     и за горе, за муку, за стыд,–
     поздно, поздно! – никто не ответит,
     и душа никому не простит.

             1939, Париж



     Neuralgia intercostalis

     О, нет, то не ребра
     – эта боль, этот ад –
     это русские струны
     в старой лире болят.

        (во время болезни)

             Март-апрель 1950



     Какое сделал я дурное дело

     Какое сделал я дурное дело,
     и я ли развратитель и злодей.
     я, заставляющий мечтать мир целый
        о бедной девочке моей.

     О, знаю я, меня боятся люди,
     и жгут таких, как я, за волшебство,
     и, как от яда в полом изумруде,
        мрут от искусства моего.

     Но как забавно, что в конце абзаца,
     корректору и веку вопреки,
     тень русской ветки будет колебаться
        на мраморе моей руки.

             27 декабря 1959, Сан-Ремо



     В неволе я, в неволе я, в неволе!
     На пыльном подоконнике моем
     следы локтей. Передо мною дом
     туманится. От несравненной боли
     я изнемог... Над крышей, на спине
     готического голого уродца,
     как белый голубь, дремлет месяц... Мне
     так грустно, мне так грустно... С кем бороться
     – не знаю. Боже. И кому помочь
     – не знаю тоже... Льется, льется ночь
     (о, как ты, ласковая, одинока!);
     два голоса несутся издалека;
     туман луны стекает по стенам;
     влюбленных двое обнялись в тумане...
     Да, о таких рассказывают нам
     шарманки выцветших воспоминаний
     и шелестящие сердца старинных книг.
     Влюбленные. В мой переулок узкий
     они вошли. Мне кажется на миг,
     что тихо говорят они по-русски.

             Кембридж, 31. 5. 20.



     Молитва

     Пыланье свеч то выявит морщины,
     то по белку блестящему скользнет.
     В звездах шумят древесные вершины,
     и замирает крестный ход.
     Со мною ждет ночь темно-голубая,
     и вот, из мрака, церковь огибая,
     пасхальный вопль опять растет.

     Пылай, свеча, и трепетные пальцы
     жемчужинами воска ороси.
     О милых мертвых думают скитальцы,
     о дальней молятся Руси.
     А я молюсь о нашем дивьем диве,
     о русской речи, плавной, как по ниве
     движенье ветра... Воскреси!

     О, воскреси душистую, родную,
     косноязычный сон ее гнетет.
     Искажена, искромсана, но чую
     ее невидимый полет.
     И ждет со мной ночь темно-голубая,
     и вот, из мрака, церковь огибая,
     пасхальный вопль опять растет.

     Тебе, живой, тебе, моей прекрасной,
     вся жизнь моя, огонь несметных свеч.
     Ты станешь вновь, как воды, полногласной,
     и чистой, как на солнце меч,
     и величавой, как волненье нивы.
     Так молится ремесленник ревнивый
     и рыцарь твой, родная речь.

             1924



     Как любил я стихи Гумилева!
     Перечитывать их не могу,
     но следы, например, вот такого
     перебора остались в мозгу:

     "...И умру я не в летней беседке
     от обжорства и от жары,
     а с небесной бабочкой в сетке
     на вершине дикой горы."

             Курелия (Лугано), 22. 7. 72.



     Ласточка

     Однажды мы под вечер оба
     стояли на старом мосту.
     Скажи мне, спросил я, до гроба
     запомнишь вон ласточку ту?
     И ты отвечала: еще бы!
     И как мы заплакали оба,
     как вскрикнула жизнь на лету...
     До завтра, навеки, до гроба –
     однажды, на старом мосту...


Рецензии