ТАС

   Комната наполнена солнечными лучами. Пылинки, в них кружащиеся, похожи на гигантский водоворот или на постоянно перемешивающиеся, близкие к состоянию газа галактики. Они, находясь в бешеном неимоверном движении, никуда не движутся. Гжельский, лежа на диване, скользит взглядом по золоченым буквам на корешках томов в книжном шкафу. Гжельский бездумен.
   Он садится и переводит взгляд на окно, прорезанное лучами солнца, похожими на канаты, натянутые наискосок надо всей театральной сценой. Как это странно, мысленно говорит себе Гжельский. Лучи, образованные мириадами квантов и видимые лишь из-за миллионов движущихся пылинок, на взгляд такие неподвижные.
   На стене висят старинные часы, привезенные когда-то из Германии. Их корпус благородного дерева давно потемнел ("Так отпечаталось на нем время", — сказал однажды кто-то из знакомых, с кем Гжельский давно не виделся); до блеска начищенный маятник энергично ходит туда-сюда. Гжельский долго пристально на него смотрит, и через некоторое время ему начинает казаться, что маятник остановился под тяжестью взгляда. Но потом наваждение проходит, и становится понятно, что маятник не переставал качаться, и часы не переставали идти, а неподвижным было лишь гипнотическое прикрепление, с каким прирос к маятнику взгляд Гжельского. Осознав это, он встает с дивана и садится в кресло, стоящее против окна.
   Это кресло стоит здесь уже давно. Оно очень удобное. Нынче трудно найти столь же уютную мебель. На спинке сзади есть царапина, точнее порез, получившийся случайно несколько лет назад. В кресле можно сесть прямо, откинуться, положить руки на подлокотники и смотреть в окно. Спинка его неплохой анатомической формы, и потому сидеть долго не устаешь. Гжельский любит размышлять, сидя в этом кресле. Он считает, что в этом кресле ему пришло в голову много светлых мыслей. Возможно, так оно и есть. Один из лучей солнца, наполняющих комнату, касается кисти правой руки Гжельского, вольно лежащей на подлокотнике кресла. В такие дни, в такие часы находит особое, спокойное состояние духа, и кажется, будто в природе нет процессов. По крайней мере, некоторых, потому что тиканье часов все же не исчезло, и оно все же напоминает, о том что в природе есть действие. Пылинки, кружащиеся в лучах солнца, словно наталкивают на движение; и вот губы Гжельского шевелятся, и из их движения складываются слова:
   
   ТИПИЧНЫЙ АЛГОРИТМ СОЗЕРЦАТЕЛЯ, —
   
   и эти слова, не будучи даже толком произнесены, все равно повисают в воздухе; и повисев немного, они тают, плывут, как дым, и исчезают, но оставляют след на тонком слое пыли, покрывающей стену. След незримый, и слова нельзя прочитать.
   В половине четвертого Гжельский встает с кресла и подходит к столу, на котором нет ничего, кроме проигрывателя. Гжельский ставит особую, почти что любимую им пластинку. Это минимал. Совсем минимал. Иногда у Гжельского совершенно необыкновенное настроение, вот как сейчас, словно бы он не ел ничего месяц. Ему кажется, что пластинка замечательно к этому настроению подходит. Он включает проигрыватель и ставит иглу.
   — Соль! — берет звук невидимый исполнитель. Звук играет долго. Он тянется, сколько можно. Клавиша все это время нажата. Гжельский, закрыв глаза, вбирает в себя этот звук, стараясь запомнить, удержать в себе все слабеющие гармоники. Наконец звук стал совсем неслышным (и вслед за этим в записи едва заметное движение — исполнитель снял клавишу); звучит тишина; но она словно бы продолжает ту ноту, как будто бы и тишина вибрирует на частоте 392 герца. Гжельский понимает, что сейчас будет другая нота; он угадывает движения исполнителя, какие тот совершал в студии. Но в сознании Гжельского все еще гармоники ноты "соль", и ему хочется чуть протянуть мгновение, разве только не готов он разомкнуть плотно сжатые губы и воскликнуть: мгновение, продлись!.. Нет, хочет сказать он, не бери эту ноту, подержи еще чуть-чуть тишину, и этот возглас, родившийся в его сознании уже готов сорваться с губ, но исполнитель опережает его и берет следующую ноту:
   — Си-бемоль.
   И начинается мелодия.
   
   ***
   
   Лучи, наполнявшие комнату, и казавшиеся неподвижными, на самом деле медленно перемещаются. Вот они гаснут один за другим, и последний луч, задержавшийся на книжном шкафу, уходит. За окном проходят сумерки, и один за другим загораются первые вечерние фонари. Гжельский подходит к окну, смотрит на мостовую, на темные окна напротив, на деревья, шелестящие пыльной листвой, и задергивает штору. Он включает свет и валится в кресло. Сейчас ему пришла в голову забавная и, возможно, ценная мысль. Пока еще она весьма не ясна, но, во всяком случае, в ней содержится что-то, что следует обдумать. В воздухе, напитавшемся солнечными лучами, звенит, как эхо, дневных слов, фраза:
   — Decidement! — но Гжельский не думает сейчас о дневных словах.
   У проигрывателя на столе лежат несколько пластинок в конвертах. Они наполнены звуками, нотами, голосами, шумами, всем, что только можно было в них вместить. Но сейчас все эти пластинки беззвучны и проигрыватель выключен. Гжельский слышит краем уха грохот на мостовой за окном, но, по правде говоря, тиканье часов — единственный звук, на который он может обратить внимание; а от остальных он приучил себя отгораживаться неким барьером в восприятии. Иногда, когда он сидит дома в одиночестве, в полной тишине, ему кажется, что он начинает различать резкое гудение проводов в стенах, но скорее всего, это иллюзия; вряд ли бытовую проводку можно было бы услышать даже в анэхоической камере.
   За окном совсем стемнело. Бьют часы.


Рецензии