Великому Бунину. Лермонтов!

   Скитался  я  однажды,  в конце  ноября, под Ефремовым, в местах охот былых.
Въехал в ту самую Кроптовку, где было родовое имение Лермонтовых.
    Смотрел и думал: да ужели это правда, что вот в этом  самом доме бывал в детстве Лермонтов,
что почти всю жизнь прожил тут его родной отец из давнего шотландского рода ЛерМонтов?
   Даже непонятно:
да где же люди и чем убивают они свою осеннюю скуку, безделье, сидя по  этим избам  и  усадьбам мира сего?
А потом я  опять  вспомнил  бессмысленность и своей собственной  жизни среди этого всего
и просто  ужаснулся  на  неё: неужели такая судьба и мне готова, – 
вдруг вспомнив вместе с  тем Лермонтова.
   Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальные дни, в дожди и вьюги – у окна,
когда так же смутно,  как и у меня некогда, томилась его младенческая  душа,
"желанием чудным полна", 
и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные...
А потом  что?  Где же труды великие, мощные?..
    А потом вдруг  "Демон",  "Мцыри", "Тамань", "Парус", 
"Дубовый листок оторвался от ветки родимой..."   О, великая Русь!
 Как связать с этой Кроптовкой  всё то, что есть Лермонтов?
Я подумал: что такое наследник рода ЛерМонтов? –
и увидел сперва  два тома его сочинений, увидел его портрет с поэтическими  чертами, –
странное молодое лицо с неподвижными тёмными  глазами, 
   потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не только внешнюю форму их, где была мысль сама,
но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мне земными днями Лермонтова:
     снежную вершину Казбека, Дарьяльское ущелье, – ту, неведомую мне,
светлую  долину  Грузии, высокие горы страны,
где шумят,  "обнявшись точно две  сестры, струи Арагвы и  Куры", 
облачную  ночь и хижину в Тамани, дымную  морскую  синеву, 
в   которой   чуть  белеет  вдали  парус,  молодую ярко-зелёную  чинару –
у какого-то уже совсем сказочного Чёрного моря,
где парус мчится, с ветром споря…
     Какая жизнь, какая судьба!   Всего  двадцать  семь лет,   
но   каких бесконечно-богатых  и прекрасных! – Стремительный рассвет!
вплоть до самого  последнего дня, где ждала разлука, –
до того тёмного вечера  на  глухой  дороге и подошвы Машука, 
когда,  как из  пушки, грянул  из  огромного, старинного  пистолета  выстрел  какого-то Мартынова 
и "Лермонтов  упал,  как  будто  подкошенный..."  Не оживить снова...
    Я  подумал всё это с такой остротой чувств и воображения
и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом и завистью, без сомнения,
что я даже  вслух  сказал себе, 
что  довольно,  наконец, с меня Батурина! Я – не раб судьбе!
_____
   Иван Бунин. Жизнь Арсеньева. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. (Отрывок.)
VIII
 ... Так скитался я однажды, в конце ноября, под Ефремовым. Рано утром позавтракали в людской горячими картошками, перекинул ружье за плечи, сел на старого рабочего мерина, кликнул собак и поехал. У брата веяли, я поехал один. Выдался необыкновенно теплый, солнечный день, но в полях было грустно, а в смысле охоты совсем безнадежно: грустно потому, что уже слишком тихо и голо было всюду и во всем было то последнее, бедное, смиренное, что бывает только самой поздней осенью, а безнадежно по причине недавних дождей: было так грязно и вязко, – и не только по дорогам, а и на зеленях, на взметах и жнивьях – что и мне и собакам приходилось пробираться все межами и гранями. Я вскоре и думать перестал об охоте, а за мной и собаки – бежали себе впереди, отлично понимая невозможность гона по такому полю, если бы даже и было что гнать, и несколько оживляясь лишь тогда, когда мы попадали в какой-нибудь голый перелесок, где крепко и сыро пахло прелым листом, или проходили по рыжим дубовым кустарникам, по какому-нибудь логу, бугру. Но ничего не было и тут: всюду пустота, молчание, жидкий, безжизненный, хотя и теплый, ясный блеск, в котором по осеннему низко, плоско и четко лежали светлые окрестности, – все эти клетчатые от жнивий, зеленей и пашен перевалы полей, рыжие шкуры кустарников, сизо-сереющие кое-где вдали березовые и осиновые острова…
  Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальные дни, когда так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа, «желанием чудным полна», и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные… А потом что? А потом вдруг «Демон», «Мцыри», «Тамань», «Парус», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…» Как связать с этой Кроптовкой все то, что есть Лермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? – и увидел сперва два тома его сочинений, увидел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными темными глазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не только внешнюю форму их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мне земными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское ущелье, ту, неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, «обнявшись точно две сестры, струи Арагвы и Куры», облачную ночь и хижину в Тамани, дымную морскую синеву, в которой чуть белеет вдали парус, молодую ярко-зеленую чинару у какого-то уже совсем сказочного Черного моря… Какая жизнь, какая судьба! Всего двадцать семь лет, но каких бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня, до того темного вечера на глухой дороге и подошвы Машука, когда, как из пушки, грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и «Лермонтов упал, как будто подкошенный…» Я подумал все это с такой остротой чувств и воображения и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом и завистью, что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня Батурина!


Рецензии