3. Квартирка

Приход батюшки расшевелил приоткрыл глаза. Появились двери, в которую вынес себя священник. Явилась «квартирка», как ее ласково называла мать художника. А с ней запахи. Цвета. Полутона…
…Входная дверь, отделявшая художника от отца Иосафа, была закопчена, словно она нависала над плитой в кухне, и впитывала в себя борщ с котлетами. Я представил лежавшего на двери художника, раскачивающегося над конфорками, как на гамаке, и, изучающего, цветовую палитру кипящего капустняка…
Когда дверь запирали - она не скрипела, а посапывала спящей кошкой, вздрагивая вместе с коробкой оттого, что другая самая важная дверь в подъезд, захлопывалась. Они были совсем, рядом, на первом и первом этаже,  и потому любое движение главной двери с готовностью подхватывала младшая. И тряслась, передавая тем, кто слышит - «вошел газовщик», или «пришла Люда с пятнадцатой»…

Замка в двери не обнаружилось, ручка была неявной, а из выколотого глазка торчал смятый конверт, на котором был нарисован поезд и написано «БАМ». И что-то еще. Это «еще» было вымазано краской, так словно художник вытер об конверт кисть, хотя на самом деле это была эскиз, фигура, в которой угадывался Иуда, натягивавший на глаза накидку. И было не понятно, что случилось с поездом, уезжал он или возвращался, что с БАМом и адресом, откуда и от кого пришло письмо. Только невнятное подозрение. Я вытащил конверт, и в коридор потянуло воздухом подъезда, тягучим как ртуть, с запахом лука и выжатой половой тряпки. Какая замечательная дыра, подумал я. Она может быть и почтовым ящиком для писем, в нее можно смотреть и что-то видеть, а еще можно в нее курить, выпуская дым наружу, и, даже, давать кому-то затянуться, если попросит. Получилась бы непревзойденная дверь. Без замка. Без ручки.  С «глазком» пускающим дым дешевых сигарет…

Квартирка даже днем была немного сумрачна и ворчлива. То половицей запоет. То за дверью воду сольёт. То креслу-стулу-столу место себе не сыщет никак. Она старалась быть двухкомнатной, хотя в действительности ее создали из трех комнат. В третьей размещалась мастерская художника. Но она сторонилась всего этого и потому заслуживала отдельного входа. А, еще был коридор с велосипедом. И еще кое-что, о чем попозже.

Когда художник уезжал, заходить в его пространство не хотелось  и приходилось усаживать свое послеоперационное тело рядом с его мамой и смотреть телевизор. И что-то говорить. Она иронично покуривала в мою сторону, а когда сигарета почти догорела, сказала:
- Чего сидишь, гость дорогой, подремать не даешь? – Улыбалась она, вздергивая "Примой" вверх, застрявшей в правом уголке губ,- -Мастерская пустая. Там книги. Окно во двор…

Я вышел в коридор из ее комнаты с ощущением, что кроме женщины и ее сигареты там ничего не было. Ни штор на окне, ни телевизора, ни серванта, набитого чем-то из шестедесято-семидесятых, ни дивана, на котором я сидел. Ах, да было кресло под ней. Она и кресло. Вот и вся комната. Если тлеет кончик сигареты – она не спит. Если нет – загадка…

В действительности я подумал тогда, что она не спит вовсе, а таится, вроде ждет чего. Не так как старики, замиравшие у телевизоров и окон, а как-то иначе, не по стариковски, еще дальше. Было ощущение, что она сворачивается в клубок, вслед за своим взглядом…

Коридор ничем не напоминал квартиру художника. К стенам, держась на честном слове, прислонились коричневато-красноватые обои, с размазанными толи цветочками, толи раздавленными под ногами ягодами. Обои упирались в бесчисленное количество антресолей, точно так же закопченных, что и дверь с конвертом вместо глазка, и кухня, до которой еще не дошел. Все говорило, что хозяин прячется от славы и налогов, с совершенным равнодушием ко всему, что вне его мастерской.
Антресоли были мне не интересны. Они и себе были не интересны. В них давно не заглядывали. Я их сосчитал, и на пятой понял, что скучаю. И как всякий скучающий решил отравить время едой – принесенными из «турецкого городка» пряниками и кружкой чая с конфорки. Я стоял на кухне, точнее хотел стоять, так как входить желания не было. И дело не в моем эстетическом вкусе. Мое состояние соответствовало тому, для чего все это было создано и невольно точно реагировало на пространство. Это была совершенная в своем роде кухня. Все в ней располагало к тому, чтобы не задерживаться надолго, а только варить чай и уходить в мастерскую. Кухня настраивала на побег. Глаза невольно соскальзывали со всего на что смотрели. И даже окно отражало только свет единственной лампочки в потолке, вкрученной в черный патрон, но не пропускало свет с улицы. Там всегда было после «двадцати трёх ноль-ноль». Нарисованная на стене, еще до изобретения дизайна, панель, всем своим видом тянула посетителя на дно. Приземляла. Заземляла. Незаметно переходила от стены к полу. И если бы не естественные потертости половиц, можно было бы ходить в ней только с закрытыми глазами, чтобы не натыкаться на вертикали, слившиеся с горизонталями.

Я все же рискнул сесть, так как непросто было стоять на ногах после операции. И, когда опускался на табурет мимо линии отделявшей то, что было раньше побелкой, от того, что было когда-то салатовой краской панели, то почувствовал, что погружаюсь во что-то, в невидимое, с тонким запахом абсурда. Так пахнет предложенный в чайной карте дорого ресторана на Лютеранской, напиток, заваренный месяц-два тому…
…К счастью чай на плите, беременной мертворожденными приржавевшими сковородками, закипел и был свеж, и мне не пришлось искать причин, задержаться здесь. Я пролетел мимо стола, на котором кроме пепельницы-дракона ничего не выжило. Мимо истертого до черных иероглифов умывальника с двумя бронзовыми кранами, опустивших свои армянские носы. Мимо посудницы, пригвожденной к стене и похожей на нотную грамоту, где вместо нот тарелки, а вместо скрипичного ключа черпак, которого я назвал «черпаук», так как на ручке узор и был похож на паука.

Кухня заканчивалась выходом. Дверью оклеенной старыми открытками и вырезками из журналов «Огонек» и «Америка» за 1962 год, с улыбкой Джона Кеннеди и тоской Жаклин, за темными очками похорон. Это только подтверждало подозрение, что кухня была предназначена для обряда перехода в пространство, где работал художник…
Я почти совершил петлю по квартире. Сперва был коридор. Оттуда в комнату с женщиной и креслом. Оттуда мимо мастерской вернулся в коридор. Почему я зову его «коридором»? Это больше маленькая прихожая. Итак «прихожая» - так, пожалуй, лучше. И, после пошел на кухню, вытолкнувшей меня прочь в коридор. То есть прихожую. И мне оставалось зайти в последнюю комнату. Точнее она была первой. Порядок вещей здесь был не важен. Условности нужны для тех, кто читал утренние газеты, а таких здесь не было…

…И еще,  в квартирке, во всяком случае, это испытывал я, перемешивалось время. Искажалась Последовательность. Нарушалась Логика. Вот «я после операции». А вот когда «я был в больнице, и меня здесь не было». А вот, «время моего приезда». И, конечно «до свиданья, я уезжаю», и много другое привязанное к циферблату, как к конвейеру, на котором деталь за деталью собирают мою жизнь. Для квартирки это всегда одно и тоже время. Не выстроенное. Не от и до. А как придется. И мое время в ней, отдельное и самодостаточное, точно так же смешивалось со временем остальных, позволяя оставаться самому по себе отдельным, а потому счастливым, то чего мне не хватало, там, в Киеве у железнодорожного оврага…

…В последней или первой, что не важно, комнате не было ничего, кроме тумбочки и магнитофона на полу. Она оказалась чуть больше кухни, и в ней всегда жил «полдень». Здесь неплохо было вкусить утро. Не пропустить день. Встретить вечер. Окно всегда цеплялась за солнце. Художник принес сюда когда-то Будду и портрет своего Учителя. И поставил на тумбочку. И садился по-турецки медитировать. Сюда сходились молчаливые люди и тоже садились по-турецки. Здесь же мне стелили на пол, и было хорошо отвыкнуть от больничной кровати. От дивана на тихой улице в Киеве.
Пыльные дорожки, которыми был устлан пол, скрывали то, о чем я хотел рассказать раньше – люк в подпол. Это было место, которым заканчивалась квартира, и начинался другой мир – пространство художника и его брата, приютивших меня на все это время…

…Художник еще раз качнулся в сторону двери, будто кланялся уходящему отцу Иосафу. Расправил волосы и заметил:
- Когда я пил, то писал быстрее. Получу аванс - пропью за неделю-другую, и сажусь писать. Час, два, день. Готово. Теперь не пью. Мяса почти не ем, не ругаюсь с заказчиками и мамой. И, торопиться нет никакого смысла, - художник говорил как-то в сторону, всматриваясь в стену, словно в холст. Точнее сказать он не только говорил в сторону, но и стоял в стороне. При этом он был добродушен, внимателен и заботлив. Я был уверен, что он ведет беспрерывный диалог с поверхностью натянутой на подрамник, а до меня долетало лишь, то, что от нее отразилось, - Меня, почему терпят? Почему зовут? – Рассуждал он, - А, беру поменьше. Пишу получше. Не мастер конечно. Откуда ж мастерству-то взяться. Самоучка. Ничего не кончал. Просто сел и начал писать. Сначала перерисовывал, копировал, даже кальку накладывал, чтобы контуры были точными, а потом, как-то оторвался от чужих картинок, и все произошло. Напросился раз, а после сами звать стали…
Мы сидели на полу его мастерской и молчали. В дверь зашла его мать…


Рецензии