Возвращаясь к себе
разговаривал с Талитой, рассказывал
ей о том, что видел, рассказывал, что
ему страшно, говорил и говорил…
Талите или кому-то еще – ступням,
торчащим из холодильника, чему
угодно, как бы это ни выглядело,
лишь бы способно было выслушать и
согласиться.
Х. Кортасар, «Игра в классики».
Я люблю, я люблю, мое чудо, за снегами, куполами, горизонтами, кромкой горького неба, где вечно горланят вороны. В этом месте с названием «Было». Было зелено, было в цвету. Только голые прутья остались в глазах. Только хлещет глаза облетелый ракитник. Див кричит на корявых ветвях. Русской ржи от меня поклон, и глазам твоим цвета осени. Столько горя в дождях за окном, сколько нам не придумать до смерти. Там поля – хляби хлипкого хлеба, что ни жизнь – перетертый лоскут, там просторы до самого неба, по которым в могилку везут.
Это место с названием «Было». И любило, любило, любило. И срывалась со всех колоколен, и летела – снопом на щебень, а казалось – я ветер в поле, я себя хоронила в небе. И на память остались – упругие прутья, и хлещет глаза худосочный ракитник.
Груды щебня. Шпалы, спазмы. Тьма полна шагов и лязга. Дикий ветер стекла гнет, буйный ветер платье рвет. Только ветер – дальше, дальше, холодами, пустырями, ноябрями, небесами. Разгулялся, расплясался – ветер, высвистевший сердце, – ветер черноземной ночи.
В прокопченных шатких подворотнях, в оголтелом пересвисте ветра, вот оно – мое веселье пляшет, и звенит, звенит, в кустах пропав; друг мой, друг мой, почему так страшно, саднит осень, по дворам маячит твой родной, до слез родной рукав. Это мне принадлежит по праву, снова валят беды Тамерланом, там, за перекрестком – за туманом, все мои дремучие дожди.
…А пролетами лестниц карабкалась дрожь, поднимался озноб площадками. В детской брезжит ночник, ну, когда ты придешь, ах, мой Августин, Августин, Августин. Сорок дней и ночей я рубашки ткала из отборной, добротной крапивы. Для гусиных стай, лебединых стай, ах, мой Августин, ах, мой милый. Чтоб у тех, кто крылат, закипала кровь, ах, мой Августин, ах, мой милый. Я смотрела на них через смертный огонь, и на пальцах шипела крапива.
…Одиночество – это лишь способ любить, друг мой, друг мой, мне очень больно. Одиночество стертых кварталов, затянутых в сеть паутины. Одинокое детство, твой жар и туман, твой фабричный гудок в бесконечности серых рассветов, воспаленные взгляды усталых и злых фонарей. Проседает калитка, нахлынул ноябрь и горлом пошли облака, снова греют горчичники, снова – гудят провода. Там дрожало влюбленное детство. Прижимаясь щекой к равнодушным домам, а с карнизов хлестала вода, заливая глаза. Беззащитное детство вжималось в ноябрьские лужи.
И шептали деньки, что не сбыться тебе для жизни, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе, чем к самим себе, чем к своей беде, чем к самим себе.
И лишь кораблик негасимый, из детской спальни нелюдимой – среди кирпичного надсада – плывет в тоске необъяснимой. Плывет из тех времен запечных, с их вечерами на крылечках. В дивном месте с названием «Было». Там, где пело, бродило, манило. Там, намерзнув и всласть наскучавшись, вечера заходили на чай. Пахли сыростью, гнилью и дымом. Подливали себе кипятку, и зевали на стульях в гостиной. А потом – уходили – в полночь. В бесконечную, стылую полночь. И оттуда стучали по окнам заскорузлыми листьями яблонь, а жасмин уже весь облысел.
«Тук-тук-тук». – Это кто? – Просто: листья в стекло. «Тук. Тук. Тук». - Та самая осень.
…И горькое небо в холодных глазах, и ты безнадежно со мной. И жидкий рассвет на вокзальных часах, когда я вернулась домой. Там в прежних подъездах разлад и туман, и Свенский замерз на ресницах. Там снег со слезами почти пополам – кружится, кружится, кружится.
Свидетельство о публикации №115071104903