Персефона

Яннис Рицос

ПЕРСЕФОНА

Поэма


Летом она возвратилась из мрачной и чуждой страны в огромный отцовский дом — бескровная, изнуренная дорогой, бессильная вынести резкую смену климата, света, тепла. И, кажется, будто пе-лена защитной тени еще укрывает ее лицо и руки. Она лежит на ветхом диване в просторной выбеленной комнате верхнего этажа. Три окна и двери балкона прикрыты ставнями. Поэтому сочные отблески солнца играют на стене полосатыми бликами, много корзин на полу, наполненных необычными дикими цветами. И каждый из этих цветков подобен тому, который стал причиной ее первого внезапного путешествия. Наверно, совсем недавно подруги принесли ей эти цветы, радуясь ее воз-вращению. А теперь возле нее — в голубом платье, с голубой лентой в волосах — осталась прекрасная девушка: ее верная подруга, нимфа Киана. На стуле, рядом с диваном — блюдце с прохладной водой. Время от времени Киана смачивает вышитый батистовый платок, отряхивает его и осторожно прикладывает ко лбу путешественницы. Время от времени по ее щеке неуверенно сползает капля воды, будто слезинка, увлажняя широкую пеструю подушку. И тогда кажется, что подушка плачет чужими слезами. Даже волосы путешественницы намокли. Все явственнее становится ропот спокойно-го моря и голос пловца. И отблески солнца сильнее волнуются в комнате.

        Говорит путешественница:
Поведаю правду тебе — было так хорошо мне.
Там я привыкла. А здесь не могу.
Этот свет,
           обнажающий и недоступный,
будит немощь во мне,
все обнажая и все скрывая,
то и дело меняется, все изменяя.
И за ним не поспеть —
и я сама изменяюсь —
даже если и ощутишь уходящее время,
его изнурительное непрестанное движение.

Стеклянная посуда при переезде всегда бьется,
и,
  оставаясь на улице,
ярко сияет;
торопятся люди на сушу,
кто-то поднимается на корабли;
так же,
       как и тогда
(наши посетители приходили  и уходили),
их сменяли другие;
и в коридорах оставались надолго
               их большие чемоданы;
чужие имена,
         чужие страны,
                чужие запахи;
этот дом не принадлежал нам, —
и он тоже был незнакомым нам чемоданом с новым бельем, —
кто угодно мог унести его с собой,
взяв за кожаную ручку.
Мы,
    конечно,
радовались тогда.
Движение казалось нам взлетом, —
всегда что-то происходило.
Хотя мы и тогда боялись, что оно исчезнет,
не понимая тайной силы
невидимой стороны горизонта над кораблем,
или над ласточкой или гусем –
противоположного склона холма.
В золотые и голубые тона
окрашивали отблески  моря
                рюмки,
                тарелки
                и вилки на столе.
 Выутюженная белоснежная скатерть
напоминала горизонтальный блик,
в ней не было прорех,
где могли бы скрываться иные намерения.
Теперь же этот свет невыносим.
Он все искажает на свету,
он все изображает искаженно:
и утомительный голос моря
                с его неустойчивой бесконечностью,
                с мгновенными переливами красок,
                с переменчивыми настроениями.
И эти глупые лодочники
с промокшими закатанными штанами
выводят из себя.
В стороне пловцы похожие на кочегаров,
вывалянные в песке,
делают вид,
          что им радостно,
смеются настолько громко,
будто бы им недостаточно того,
что они слышат сами себя.
Чуть дальше
никто не падает в воду,
никто не кричит.
Высокомерные три серые реки*,
которые,
          сливаясь,
омывают огромную серую скалу,
совсем по-другому шумят:
сильно и монотонно —
оцепенелый шум вечного течения —
к нему привыкаешь
и не слышишь почти его.
 Когда впервые в дом пришел мой дядя,
он был такой же пепельный,
                как эти реки:
внезапно он заболел.
Его тело с трудом вместила просторная кровать.
Сразу принесли банки.
(И тогда мне подумалось,
что он отравился жарой и ядовитым светом).
Я помню его спину:
                коричневую,
                сильную,
                широкую,
         как темный луч.
И я боялась, чтобы волосы его не вспыхнули:
так близко к изголовью
поставили бледную свечу
в серебряном подсвечнике.
Потом его перенесли на мрамор умывальника,
и в комнате запахло жженой ватой.
Одежда сохраняла его тепло
и была брошена на стул.
Смотрела я,
как спермацет стекал большими каплями на мрамор.
Мой взгляд заметил дядя.
Мне стало стыдно.
Я уйти хотела.
И не могла.
Он повернулся на спину и майку опустил.
Вся грудь его была настолько смуглой,
а майка белоснежной,
что показалось, будто очень черная занавеска
закрыла что-то светлое.
и,
натянув простыню до подбородка,
дядя красиво улыбался в горячке.
Под простыней выдавались контуры его сильных ног.
Не помню, как я ушла из комнаты.
Но больше дядю не видела у нас никогда.
Бродила по полям.
Через три месяца
он прислал матери из дальней стороны
груду старой одежды для бедных.
Я сразу вспомнила его тело.
Когда же брюки повесили на вешалку в коридоре,
я часами на них смотрела и трогала руками.
Я хотела их украсть и спрятать под кроватью,
чтобы надеть,
         но опасалась.
И вот однажды я поставила стул и взобралась на него,
но лишь мое лицо коснулось брюк, —
я упала на пол.
Я сильно испугалась.
Когда на шум родные прибежали,
я им ничего не сказала.
Мне не было больно.
Остался только вкус греха большого.
А те брюки отдали нашему слуге.
И они ему подошли.
Все слуги
(ты, конечно, замечала)
имеют странные манеры.
Да и жизнь у них совсем иная:
коварная и скрытная.
И несмотря на их немую преданность,
которую они обычно демонстрируют,
на все их показное уважение, –
какая-то враждебность спрятана в глазах,
в суровых,
смелых,
ловких руках, —
преданных самим себе, —
тяжелых и грубых, будто у медведей,
таится на устах жадность.
Но,
    обладая необыкновенной ловкостью,
они медлительны,
             когда скребут коней и запрягают их в карету,
             когда разделывают бычью тушу,
             когда сбивают стол,
             когда копают в саду.
Но,
   Боже мой,
какие непонятливые и глупые слуги.
Они даже не знают, как красивы,
когда, полностью отдавшись работе,
среди пил,
        молотков,
        гвоздей —
целой дюжины инструментов
                с неизвестными названиями,
отпугивающих таинственной полезностью
или,
     может быть,
конспиративностью, —
      среди деревяшек,
      сложных железок,
      напильников
они не замечают своей грубой потной кожи.
Они все владельцы густого запаха
                неколебимой воды и сосны,
бывает — молока смоковницы.
Они всегда ходят перед нами в застегнутых сорочках.
Никогда не смеются.
Однако,
         ты знаешь,
что наедине
они,
    раздевшись,
обычно летним полуднем предаются играм
в нижних комнатах.
Однажды в замочную скважину я наблюдала за ними.
Один из слуг спал на постели.
Остальные слуги тихо его раздели
и покрасили змеистыми полосками все тело сажей.
Слуга проснулся — разбежались слуги.
Он бросился за ними.
Они вокруг колонн кружились,
бегали под арками
и громко хохотали
(это был величественный
исторический смех).
Я испугалась.
Убежала.
О,
  Господи,
полосы преследовали меня:
одна — свет,
другая — тьма
в бесконечном вертикальном тоннеле,
что-то скрытное,
         предательское.
Я задыхалась.
Хотела закричать,
но не закричала.
Спеша,
я стремглав поднялась по влажной,
затененной и скрипучей лестнице.
Я ощущала присутствие золотого зноя и слышала,
как очень далеко кричали лодочники.
Я задыхалась.
Побежала в большую комнату
и открыла дверь на балкон:
ворвались запахи гудрона,
                сладких рожков.
Увидела:
в тени большого дерева спала собака,
положив морду на свои лапы.
Я задыхалась.
Закрыла дверь...
А может, мы поэтому и выбираем в конце тень,
что в темноте не заметны оттенки;
не истязаем себя попытками познанья —
ЧТО ОТЧЕГО?
И тот слуга,
        казалось,
был создан темнотой.
Ты помнишь?
Он схватил меня, когда мы на лугу рвали цветы.
Уже корзины полнились шафраном,
                розами,
                фиалками,
                бессмертниками,
                лилиями,
                гиацинтами, —
я наклонилась над странным цветком,
похожим на нарцисс** —
необычный нарцисс имел сто цветоножек.
На нем мерцали капельки росы.
И я,
   ослепленная,
   сгорбленная,
словно сложенная изнутри вдвое,
увидела себя в росе.
Влюбилась в розовую тень на кончиках своих губ,
в упругую и белоснежную,
будто из слоновой кости,
ложбинку между грудей.
Над моей спиной,
              как знамя,
шелестел зной,
жег мои волосы.
И тысячи мельчайших звезд
мигали на каждом моем волоске
пятьюдесятью цветами...
Я смотрела на росу
(или во внутрь нарцисса? — не знаю),
а видела я их.
Они искрились вокруг лица,
мне чудилось — горю.
Я наклонялась ниже,
                ниже,
как будто бы желала упасть туда,
к водяному идолу
               и пламя потушить.
И вдруг перед глазами
возникло отражение двух черных лошадей.
Я закричала не от страха —
                была поражена,
словно меня поглотил тот цветок,   
словно я окунулась в источник,
словно,
        перепрыгнув все ступени лестницы,
достигла комнат слуг.
Я почувствовала на голой пятке
изумительное скольжение нижнего полукруга,
и еще успела заметить,
                как куда-то вниз падали
корзины с нашими цветами,
                фонтан
                и
                каменный лев,
                медная черепаха.
Помню жесткую внутреннюю плотность;
слышала, как наверху вы звали меня по имени, —
но это имя стало мне чужим,
         подруги стали чужими.
И живительный свет стал чужим,
и четырехугольные дома,
и мясистые разноцветные плоды,
и хрупкие,
   притворные,
   заносчивые
 и ненасытные рты злаковых —
                чужими.      
Я совсем не испугалась.
Только почувствовала потерю кончиками губ,
которые вдруг пересохли, —
не рождали звуков,
                их подобия.
Лишь далекая мрачная свобода,
встреченная телом к телу, —
я и та —
одна в другой —
невероятное тело.
И я почувствовала тогда,
                как его грубая,
                мохнатая
                и мускулистая рука
обвила мою талию,
укрощая мое сопротивление, —
какое сопротивление?
Я не была собой.
Никакой боязни унижения;
на свете все остановилось
            в непостижимой ясности
свершенного недостижимого.
«Боишься?» — спросил он меня.
(Как слабеют очень сильные!
Они всегда боятся,
               что мы их недостаточно боимся.
В своем детском высокомерии они прекрасны).
«Да,
     — я ответила, — боюсь».
И он с такой силой вновь прижал к себе,
что я почувствовала,
как его волосы на руке исходят из моих пор,
как будто бы я была привязана к его телу
тысячами тончайших корней, —
но я не была связанной,
                хотя он меня и оставил.
На лошадях мы опускались вниз...
Там все подземное:
                дома,
                река,
                сад,
                небо.
В саду я удивилась серым тополям
                и черным кипарисам,
                дикой мяте
                и бесплодной иве,
и нескольким гранатовым деревьям.
Он мне очистил гранат своими руками, —
его пальцы почернели еще больше.
Косточки граната сияли тускло, как стеклянные колбочки,
                наполненные кровью.
Он меня кормил со своей ладони***
среди огромных ваз и каменных скамеек, —
мне бы только не забыть обратно вернуться к нему.
Как не возвратиться,
когда свой блеск вот это море,
как битое стекло,
швыряет в глаза,
            в рот,
            за ворот,
            в сандалии.
«Держи меня, — говорила ему, — и отпусти меня,
чтобы быть мне только одной, —
пусть половиной, — целой половиной
(какой мне безразлично),
но не двумя отдельными и разными.
Ведь мне ничего не остается,
как стать разрезом —
перестать существовать, —
только вертикальный ножевой удар
и боль сверху донизу.
Ведь даже нож и тот не твой».
«Я не могу, —
говорила ему, — держи меня».
Он для меня, как мрачная уверенность.
Всегда угрюмый,
его насупленные брови спадают на глаза.
Хотя он стройный,
                кажется сутулым:
такой он скрытный
и спрятан своими волосами.
Почти невидимый, когда курит глиняную трубку,
лишь огонек освещает его дыхание.
И, кажется, сияет вдалеке,
                в пустынном телесном пейзаже.
Пейзаж впитывал помалу меня.
А на незримой стене под землей
висели два кольца.
Излучали они тайный темно-зеленый свет.
Быть может, на них кто-то упражнялся
или повесился какой-то прекрасный юноша.
Мне нравилось смотреть на них,
вернее, на отверстия —
                дороги в никуда.
Я их наполняла своим воображением.
Ты помнить статую,
которую мы разглядывали в гимназии в полдень.
Она была сотворена из золота,
                серебра,
                свинца,
                меди,
                олова
и выкрашена в темный цвет               
(она была похожа на него).               
Кажется, это была скульптура Сераписа**** —
творение Бриакса-афинянина.
Да, он кое-что знал.
Как он нам нравился,
с лавром на голове,
с изумительной усталостью,
разлитой по всему телу,
как у победителя пятиборья,
который появляется после соревнований
обнаженный,
прежде чем войти в купальню,
в тесный круг друзей своих.
(У победителей всегда немного друзей,
пожалуй, — вовсе нет).
Он был невозмутим после победы,
уступчивый и недоступный,
но я не знала, что отвечать.
Когда тень розового облака накрыла весь амфитеатр,
на пальце его руки
 стал постепенно расти ноготь.
(Я обратила на это особое внимание.
Тебе я об этом говорила).
Пустынное побережье переполнилось
безграничной меланхолией героев.
Там, на одной косе,
осталась порожняя бутылка из-под лимонада,
с притворной интимностью
отсвечивая что-то суровое и законченное.
Теперь мне страшно говорить и слышать свой голос.
Иногда я ужасалась.
Как бы не предать.
Только в себе говорила
и мысленно твердила его имя.
А по ночам,
прижавшись к стене,
безмолвно его звала:
«Ночной, ночной!»
И как могло случиться,
что все смешалось там,
                внизу,
под низким небом,
которое не часто пробивает голос птицы? —
дядя,
слуга,
статуя —
             из плоти,
                тени
         и беззвучья.
Здесь тебя преследуют запахи
                горячей рицины
                и жженого ячменя.
Острова, рассыпанные в море,
всегда на что-то претендуют,
что-то отбирают у тебя или запрещают.
Здесь в полдень,
                в свете увязая,
они похожи на вымокший курорт.
Потерявшая рассудок,
                кричит обнаженная женщина
и бежит вдоль выбеленных,
                наглухо запертых домов,
среди желтого воздуха;
а мраморное море сверкает,
оберегая мачты,
недвижимость флагов.
А сумасшедшая женщина бежит —
то и дело слышится на холме ее движущийся вопль,
а иногда тяжелое дыхание этой женщины
ощущается за ставнями.
А там,
       откуда я вернулась,
ничто не нарушает тишину.
Одна — его — собака, да и та не лает.
Она темна.
Зубы у нее корявые.
На морде у нее два отсутствующие глаза:
                верные,
                чужие,
похожие на бездну двух колодцев,
в которых не различишь отражения своего или его лица.
Увидеть можно только мрак
                прозрачный,
                плотный,
                утешающий,
                безгрешный.
А пес притворяется,
что ничего не замечает, —
он постоянно все обнюхивает.
Когда я мечтаю,
его дыхание ощущаю у висков,
как будто он следит за моими желаниями
                и мыслью.
(Я это сама вижу).
Все мои движения,
даже самые спокойные и простые,
когда причесываюсь,
когда умываюсь,
сопровождает он своим дыханием.
В озере его дыхания расходятся круги.
Они доходят до той глубины,
которая соприкасается с небытием.
И в это мрачное пространство попадают
под его власть
каждое невысказанное слово,
каждый будущий жест, —
он возвращает их иногда к жизни,
когда я рассеянно гуляю в саду под тополями
или стираю рубаху в каменном корыте,
или к груди прижимаю руку,
или цветок держу с нежностью отшельника, —
вдруг чувствую себя нагой,
пригвожденной, то к стволу дерева:
то к металлическому зеркалу,
                которое у входа.
Но прежде всего там,
у зеркала,
я как бы пригвожденная в двух местах,
дважды видимая в сконцентрированной прозрачности,
освещенная изнутри и снаружи
двумя прожекторами его дыхания,
которое вырывается из узких ноздрей собаки.
«Гони прочь пса, гони», —
иногда кричала разгневанно хозяину собаки,
пригвожденная на месте,
почувствовав внезапно, разом
неопределенную вину и невиновность
и не имея ничего, что можно было скрыть, —
была свободной я в своем бессилии.
И только волосы текли мои
и заползали в его ноздри,
и выползали оттуда вновь,
как будто вечно движущиеся корни
вокруг меня сверкали,
                будто крылья,
                и как волны.
Я их видела.
Они меня снова переполняли иной гордостью —
моей, —
которая рождала независимость
по отношению к собаке и его хозяину.
Я долго не могла понять,
зачем пес меня сторожит.
Для своего хозяина?
А может для меня?
Однажды вечером,
                в саду,
он, прыгнув,
обнял меня лапами за талию.
И на моем бедре осталось что-то прохладное
                и влажное.
Я испугалась:
напротив меня раскачивалась мерзкая змея.
Может, пес защитил меня от гадюки.
Но от кого и для кого он меня сторожит?
Я до сих пор ношу на бедре пятно,
блестящее и цвета молока,
ношу,
как будто новую кожу на ране,
которая зарубцевалась.
Возможно, это слезы пса.
Плачут и собаки, — я это знаю, —
поэтому мне пес иногда симпатичен,
когда он лунной ночью глядится в речку на свое уродство:
когда покорно разрешает себя гладить по лохматой шерсти
цветами асфоделий,
              мяты,               
              маргариток.
Тогда становится смешным в своей непокорности,
тогда в нем что-то есть от слабости людей.
Но никогда он не был побежден людьми.
Его вытащили на свет во двор
и долго издевались.
Толпа недобрых стариков,
                детей
таращила глаза
на его темную морду,
           кривые зубы,
 на черную взлохмаченную шерсть,
в которой оставалась маргаритка.
Не хочу его прогонять.
Он тоже —
            Компания, —
постоянно подстерегает и заставляет меня
постоянно следить за собой,
                находить его.
Когда ищу его,
то моих криков столько,
их отражений раздается столько,
меня деля и окликая!
Словно тогда,
когда мы входили на стадион? —
помнишь? —
              жаркий полдень,
              накалившийся мрамор, —
он обжигал нам ноги:
над трибунами дрожал воздух;
мы с восхищением смотрели на спортсменов,
на их обнаженные торсы.
Наших глаз становилось все больше,
казалось, они окружили наши лица,
пытаясь осмотреть вокруг тела.
Мы хотели все увидеть:
качались копья и блестели диски.
Мелькали тысячи пяток.
Свершая последнее усилие,
грудь разорвала ленточку.
Отставшие от победителя недовольны собой.
Мы редко бываем утолены своими желаниями,
обычно их не хватает.
И остается отречение,
                усталость.      
Приятная нерешительность,
когда довлеет пот,
                раскол
                и зной.
Лишь ночь приносит освобождение.
Она уничтожает все,
мешает все в одном бесплотном твердом теле,
                твоем теле.
Сосновый лес и море дарят прохладу ветра.
Тогда все огни тонут,
мы тонем.
Под окнами слышны шаги:
идет бродячий скрипач,
проходит хромой факельщик,
безмолвные медлительные прохожие
несут дубовые ящики,
перевязанные красной лентой.
Другие лежат ничком и стучат ладонями по земле.
Ты слышишь храп лошадей в конюшне
и звук падающих струй,
когда вверх поднимают паломники
два глиняных сосуда
(один к востоку, другой — к западу),
выливают медовый напиток
или ячменный настой на диких
травах с лавровыми листьями.
Они бормочут просьбы,
                заклинания,
двусмысленные слова.
А голос матери твердит что-то
 о «золотом колосе, срезанном в тишине».
Даже ночь не приносит отдыха:
нескончаемый и скрытый коридор
с огромными статуями
                и разрисованными  шторами,
масками,
зеркалами,
                оптическим обманом,
                металлическими предметами,
                хрусталем,
                дверьми,
                камнями.
Одни предметы скрыты в темноте,
другие — на свету.
Все это подобно лестнице,
у которой одна ступенька золотая,
другая —
черная.
«Разбей ее», — говорила ему.
Три женщины всегда там с закрытыми лицами,
склоненные над высохшим колодцем,
выкрикивают непонятные слова,
и этот крик мечется в колодце.

Я не могу здесь.
Ужасен вытянутый свет,
как смерть.
Задерни шторы.
Беспощадно враждебное лето.
Солнце хватает за волосы,
волочит к пропасти.
Кто мной повелевает?
Он? Его собака? Мать?
С какой целью?
Все это касается меня, но я ничего не понимаю.
Какие нескончаемые дни.
Задержалась ночь.
И ночь как день, –
не может спрятать.
И море — розовое или золото-зеленое —
сверкает даже в полночь.
Какой-то лодочник в море мочится из лодки.
Слышен звук между немыми криками.
Веревки,
которые привязаны к железным крюкам,
это —
канат между водой и землей, —
та же лестница.
Сквозь две шеренги запыленных олеандров
тянется дорога над побережьем.
Дрожит колючка далеко в поле,
готовая сорваться.
По комнате перемещается писк комара,
подавая обманчивые сигналы.
Он чертит ромбы,
которые утомляют внимание острыми и тупыми углами.
Воздух сильно пахнет рициной.
Задыхаюсь.
После полуночи слышны шаги.
Возможно, это слуги
 выбрасывают в саду рухлядь —
                ложку,
                цинковый стол,
                алюминиевую миску,
                разбитую подставку, —
со временем она зарастет крапивой.
А осенью все оголится снова:
                руль,
                колесо,
                весло
                и ось от старого фаэтона, —
вещи памяти, наши вещи
                ненужные,
               измученные,
                ржавые,
но почти круглые,
словно глиняные сосуды в подвале
или звезды.
Тогда приходит вежливая,
                мягкая
и влажная большая тишина.
От сада и до края памяти
она устанавливает  границы.
Издалека слышится шум,
как будто бы где-то в столярных мастерских
прибивают длинные растянутые сети.
Белье,
развешенное в саду на веревке,
долго не высыхает.
В такое время на улице появляются зайцы,
сверкают их глаза от фар последних автомобилей.
Распластанную тишину невозможно согнуть вдвое.
 Ее правый угол омывает река,
второй стремится к югу, к морю,
а третий теряется где-то на далеком  острове в лесу,
четвертый спрятан желтой лунной травой.
Хорошо осенью.
Я дышу вольнее.
Солнце теряет свою силу,
                свое высокомерие.
Приходит спокойствие,
затем,
      наверное,
чтобы с собой мы не носили смерть.
Поднимается намного выше
хрустальная,
прозрачная вечерняя звезда.
Над черным лесом переливается благополучие,
как незначительная капелька воды, —
сверкает близко, —
будто приклеена к стеклу окна,
и в то же время далек белый блеск,
как очищенная слеза,
как независимость,
как молчаливая уверенность конца всего.
Тогда и наступает время возвращения к НЕМУ
почти освобожденной
или же,
        возможно,
для того,
чтобы найти в ЕГО тени освобождение.

Задерни шторы.
Смотри,
на моем кольце пчела застыла,
жужжит.
Озвучен —
           слышишь? —
камень на кольце.
Задерни шторы.
Я не могу здесь.
Этот свет вонзает в меня тысячи иголок.
Я этого не вынесу.
Задерни шторы, 
                говорю тебе.

(Ее подруга поднялась, чтобы задернуть шторы. Но путешественница опередила ее. Платок упал на пол. Она схватила шнур. Остановилась с поднятой рукой. И распахнула ставни настежь. Ослепи-тельный свет коснулся ее. Она была подобна статуе, которая постепенно оживает. Вот дрогнула рука и указала на улицу. Там лодка проплывает. В ней девочки-пловцы. Они кричат. Приветствуют. По улице, вдоль побережья, проходит черная огромная собака (возможно, та самая?), в зубах несет корзину с разноцветными плодами. И, как слепая, смотрит на окно. Пловец какой-то, загорелый и красивый, проходит мимо, бьет ногой собаку. В окне засмеялась Персефона. Собака дальше поплелась. Еще одна прошла. Звонок лениво зазвенел. В подогнанных и темных брюках (возможно, это дядины?) появился на пороге слуга. «Накрыть на стол», – приказала Персефона. Он вышел. Дверь на балкон отворили подруги. И комнаты наполнились светом. Цветы в корзинах пахнут. Наплывают голоса с моря и перемешиваются со стуком ножей, тарелок, вилок, который раздается снизу, из столовой. Влажный платок лежит на полу, как маленькая, хитрая, прирученная и послушная птичка. Платок постепенно высыхает: над ним  поднимается пар).

С новогреческого


Рецензии