проклятый город Кишинёв

Благодарная Молдавия — братскому народу России
Программа книгоиздания



Благотворители:

Бизнес-Элита, SRL (директор С. В. Марар)
Март, IMSA (директор Ю. О. Дерид)

Инициаторы программы:

Бизнес-Элита, SRL (директор С. В. Марар)
Нестор-История, ООО (директор С. Е. Эрлих)

Участники программы:

Бюро межэтнических отношений при правительстве
Республики Молдова (директор Е. М. Белякова)
Высшая антропологическая школа (ректор Р. А. Рабинович)
Международная федерация национального стиля
единоборств «Воевод» (президент Н. И. Паскару)
Международная федерация русскоязычных писателей
(председатель О. Е. Воловик)
Общественная благотворительная организация «Единодушие»
(президент И. В. Мельник)
Союз коммерсантов «Est-Vest Moldova» (председатель С. М. Цуркан)



Издания, вышедшие в рамках программы «Кантемир»
Тематические номера журнала «Нестор»

Нестор № 10. Финноугорские народы России: проблемы истории и культуры / отв. ред. В. И. Мусаев,

2007.

Нестор № 11. Смена парадигм: современная русистика / отв. ред. Б. Н. Миронов, 2007.

Нестор № 12. Русская жизнь в мемуарах / отв. ред. А. И. Купайгородская, 2008.

Нестор № 13. Мир детства: семья, среда, школа / отв. ред. Е. М. Балашов, 2009.

Нестор № 14. Технология власти-2 / отв. ред. И. В. Лукоянов, С. Е. Эрлих, 2010.

Библиотека журнала «Нестор»

14 декабря 1825 года. Вып. VIII / отв. ред. O. И. Киянская, 2010.

Ганелин Р. Ш. Советские историки: о чем они говорили между собой. Страницы воспоминаний
о 1940–1970-х годах. 2-е изд., 2006.

Ганелин Р. Ш. «Что вы делаете со мной!» Как подводили под расстрел. Документы о жизни и гибели
В. Н. Кашина, 2006.

Гордин Я. А. Дороги, которые мы выбираем, или Бег по кругу, 2006.

Киянская Г. М., Киянский И. А. Воспоминания, 2007.

Щербатов А. Г. Мои воспоминания / под ред. О. И. Киянской, 2006.

Серия «Настоящее прошедшее»

Баевский В. С. Роман одной жизни, 2007.
Галицкий П. К. «Этого забыть нельзя!», 2007.
Галицкий П. К. «Почти сто лет жизни…» Воспоминания пережившего сталинские репрессии, 2009.
Клейн Л. С. Трудно быть Клейном, 2009.
Лотман Л. М. Воспоминания, 2007.


Несерийные издания

Анти-Эрлих. Pro-Moldova, 2006.

Готовцева А. Г., Киянская О. И. Правитель дел. К истории литературной, финансовой и конспиративной
деятельности К. Ф. Рылеева, 2010.

Дергачев В. А. О скипетрах, о лошадях, о войне: Этюды в защиту миграционной концепции М. Гимбутас,
2007.

Исмаил-Заде Д. И. И. И. Воронцов-Дашков — администратор, реформатор, 2007.

Кантемир Дмитрий. Описание Молдавии, 2011.

Лапин В. В. Полтава — российская слава: Россия в Северной войне 1700–1721 гг., 2009.

Печерин В. С. APOLOGIA PRO VITA MEA: Жизнь и приключения русского католика, рассказанные
им самим / публ. и коммент. С. Л. Чернова, 2011.

Русская семья «Dans la tourmente dе chainе e…» / Письма О. А. Толстой-Воейковой 1927–1930 гг. /
публ. и коммент. В. Жобер. Изд. 2-е, 2009.

Русское будущее: сб. ст. / ред.-сост. В. В. Штепа, 2008.

Фрумкин К. Г. Сюжет в драматургии. От античности до 1960-х годов. — М. ; СПб. : Нестор-История,

2014. — 528 с.

Цвиркун В. И. Димитрий Кантемир. Страницы жизни в письмах и документах, 2010.

Шульгин В. В. Тени, которые проходят / сост. Р. Г. Красюков, 2012.

Эрлих С. Е. История мифа. Декабристская легенда. Герцена, 2006.

Эрлих С. Е. Россия колдунов, 2006.

Эрлих С. Е. Метафора мятежа, 2009.

Эрлих С. Е. Бес утопии, 2012.

Эрлих С. Е. Утопия бесов, 2012.



Проклятый
город
Кишинев...


Потерянное поколение
русских поэтов в Молдавии
1970–1990

Нестор-История
Санкт-Петербург
2014




УДК 82-1/29
ББК 83.3(3)
П78

«Проклятый город Кишинев...» Потерянное поколение русских поэтов

П 78

в Молдавии. 1970–1990. — СПб., 2014. — 448 с., илл.

ISBN 978-5-4469-0399-3

Эта книга о молодых литераторах середины 70-х — начала 90-х гг., которых
несправедливо проглядели в свое время критики. И сами они не гнались
за широким признанием, и оно не шло по их следам, собирая каждую стихотворную
строку, высказывание или цитату интервью. Но прошло время, и стало
ясно, что поэты в этом литературном кругу не только отличались уникальным
творческим почерком — они составили своими интересными судьбами то, что
мы называем Поколением.

УДК 82-1/29
ББК 83.3(3)

В оформлении книги использованы фотографии
из архива Ивана Таукчи

ISBN 978-5-4469-0399-3


© Е. М. Шатохина, составление,
вступительная статья, 2014

© Издательство «Нестор-История», 2014


Корректор Н. В. Соболева, А. М. Никитина
Оригинал-макет С. В. Буракова
Дизайн обложки И. А. Тимофеев


Подписано в печать 03.09.2014. Формат 70.100 1/16
Бумага офсетная. Печать офсетная
Усл.-печ. л. 28,00
Тираж 1000 экз. Заказ № 3277


Отпечатано в типографии издательства «Нестор-История»
197110 СПб., ул. Петрозаводская, д. 7
Тел. (812)622-01-23




Мы
проходим
сквозь
время, и
время
проходит
сквозь
нас… Это
необычная
книга, творчеством
и
судьбами, «живьём
написанная» — и
уже
потому
не
могущая
быть «причёсанной» и
гладкой. В
диалогах, стихах, письмах,
воспоминаниях, интервью
и
рецензиях, и
даже
в
ироничных, шуточных
«прозо-шаржах» литераторы
одной
генерации — поэты-семидесятники,
их
друзья, литературные
знакомые — переговариваются, перекликаются
не
только
рифмами
и
темами, но
и
воспоминаниями: о
времени, друг
о
друге
и
городе
Кишинёве; о
творчестве, о
любви
и
поэзии; о
проблемах
и
принципах, встречах
и
расставаниях, житье-бытье… Да
мало
ли
о
чём!
Верный
отпечаток
времени, следы
целого
поколения — вот
что
главное
в
этом
пёстром «том
и
сём». Этим, быть
может, оно
и
интересно
сегодня…

Елена
Шатохина


«В
неверный
час
стропил
и
снега...»

Хроники
потерянного
поколения


В
современном
мире
миф
иногда
оказывается
правдивее
реальности…

Советская литература не дожила до перестройки. А непрерывная цепь литературных
поколений, цепь, которая подразумевает развитие литературы,
новые имена, художественные поиски и всплески, — разорвалась ещё раньше. И тут есть какая-то загадка. Не случайно многое роднит поколение поэтов, не получивших или не полностью реализовавших наследие большой
советской литературы, — поколение поэтов-семидесятников, которые творили в СССР от Москвы до Новосибирска, от Риги до Одессы, от Таллина до Кишинёва. И прежде всего их роднит непростая, а порой и трагическая литературная и личная судьба. Их биографии довольно пёстры, фабульны, они изобилуют событиями, которые, однако, язык не повернётся назвать «приключениями»: в их судьбах не было ничего весёлого (кроме самого факта юности и всего того бесшабашно-весеннего, что её сопровождает), по-настоящему заманчивого, искрящегося, лёгкого, скользящего на лыжах удачи. Не тот жанр разрабатывала жизнь.

И если нужно определение жанра, это, скорее, была «повесть о ненастоящем
времени». Или даже, точнее, о времени, что никак не наставало. Его можно назвать переходным, застойным, коллоидальным, непроявленным



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

и недоосмысленным… Легче от этого не станет, ведь не случайно пока ещё ни один критик не создал исчерпывающую сагу об этом творческом поколении.
То ли песня его оказалась затерянной, или мало времени прошло для объективного анализа. Возможно, рано ещё подводить черту, потому что живы остатки творческих сил этого поколения, которые по-прежнему желают реализации своего потенциала, рассчитывая на самовыражение. А быть может, потому не появилась такая сага, что пришлось бы складывать слишком сложную и противоречивую картину, состоящую из множества мелких деталей, что даст лишь ощущение процесса, но окончательному диагнозу не поддастся.

Однако же попробуем очертить общую картину. Литературное поколение
70-х, будучи одарено недюжинным поэтическим талантом, обладая, как все творческие личности, индивидуальностью, независимым характером и собственным мнением, это поколение с трудом вписывалось в советский распорядок застойных времён. И кишинёвская русскоязычная группа поэтов
в этом смысле ничем не отличалась от рижской, московской, киевской или питерской группы.

Одни печатались в самиздате, диссиденствовали, бросали вузы, сидели в КПЗ, попадали в дурдом, были вызываемы в КГБ и преследуемы, скрывались,
случалось, по пути и фарцевали, бежали в другие города, мечтали об эмиграции. Другие с трудом пробивались на страницы литературных журналов и отчаянно фрондерствовали на кухнях. А кто-то пытался, существуя
в узком литературном поле, принять предложенные правила игры, но так, чтобы не замараться. Четвёртые, подшучивая, ёрничая на людях, на деле, угрюмо запершись, сжав зубы, сочиняли по ночам «в стол», стараясь
не глядеть по сторонам. Иные сходили с ума или уходили в тяжёлые запои. Список неполный, вариантов было немало. Сколько людей — столько
судеб. Но, как обычно и бывает в одном поколении, точнее, в одной генерации, было в их судьбах и немало общего.

Насколько мог быть свободен в выборе формы и темы своего творчества
начинающий советский поэт периода застоя? Если он мечтал напечататься
(и тем самым самореализоваться), о полной свободе не стоило и думать. Можно было только попытаться встроиться в систему. Большинству
это не удавалось или удавалось лишь частично, «пульсарами», поскольку для начала надо было изнасиловать себя, а потом пройти отбор по соответствующим критериям. Молодой поэтической когорте 70-х даже в розовых снах не снилось связать заработок с творчеством — по контрасту с успешными шестидесятниками, чья литературная судьба (со всеми преимуществами
поощрения советской системой) сложилась намного удачнее.

Кишинёвским семидесятникам светила затяжная весна искусственного
сдерживания вызревания. Им подолгу приходилось работать в разных



местах, меняя профессии: от шофёров до санитаров, от художников до грузчиков,
от кочегаров в котельной до фотографов, от журналистов до зоотехников
и т. д., чтобы урывками садиться за письменный стол. И это на фоне явной опеки государством старшего литературного поколения, вплоть до его привилегированной избалованности, в советском смысле, конечно.

Уместно, наверное, сразу уточнить, поскольку термин будет всплывать в контексте разговора, что шестидесятники — это отнюдь не только «Евтушенко
и К.», как привыкли понимать многие. Литературоведы и культурологи
так определяют понятие «шестидесятники»: это некая субкультура советской интеллигенции, в основном захватившая поколение, родившееся
приблизительно в 30-х — начале 40-х гг. прошлого века и набравшее силу к концу 50-х — началу 60-х гг., а далее продолжившее литературное творчество вплоть до перестройки. Признано, что историческим контекстом,
сформировавшим взгляды шестидесятников, были годы сталинизма, Великая Отечественная война и эпоха «оттепели». Продолжая традицию такого определения (и заодно — сравнения), логично было бы причислить к семидесятникам поколение, родившееся между 1946–1964 гг., начавшее свой литературный путь в 70-х гг., на которое оказали влияние события отнюдь не такие величественные (в смысле масштабности, значимостии даже цельности). Напротив, на семидесятников наложили свой отпечаток
события самые двусмысленные, противоречивые, расшатывающие все представления, сложившиеся в советской школе и дома. Тут и Пражская
весна, и железный занавес, и «сумерки застоя» — атмосфера со всё более расширяющейся зоной лжи, бюрократизма, загнивания идеологии. Тут и война во Вьетнаме и Афганистане, самиздат, движение советских диссидентов и поздних хиппи; появление западного кино и мощная волна
переводной западной современной литературы; публикации забытых в эмиграции русских поэтов и писателей, оказавших немалое влияние на литературные вкусы… Можно назвать и другие важные события конца 60-х — середины 80-х гг.

Что касается конфронтации и открытого противостояния режиму поколения 70-х, особенно творческой его части, — это вопрос более сложный.
Сидели в лагерях, шли на площади с плакатами и «самиздатничали» единицы, но можно с уверенностью сказать: литераторы-семидесятники в массе своей разделяли если не все действия, то большую часть диссидентских
исканий и претензий. Ибо, что называется, с младых ногтей оказались заражены здоровым скепсисом, опоены насмешливым разочарованием.
Им некуда было скрыться от «родимых пятен» системы: лицемерия,
формализма, неподвижности времени, в котором, кажется, тонуло всё, что хотело «по-настоящему быть, а не казаться». В ответ время застоя обернулось для нонконформистски настроенной части литературного

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

поколения в лучшем случае снисходительным похлопыванием по плечу и редкими публикациями, а чаще — равнодушием. В худшем же случае семидесятников ожидало полное игнорирование, запреты и гонения, преследования
и доносы.

Кишинёвская генерация поэтов-семидесятников, по сравнению с поэтами-
ровесниками, скажем, в Москве, Ленинграде, Новосибирске или в Таллине, Риге, где традиционно дышалось посвободнее, испытывала, кроме стандартных для того времени, и другие специфические трудности. Поэты жили не просто «на окраине империи», «в южной провинции, близко от моря», а в маленькой национальной республике, в тесных рамках заранее определённых и отведённых возможностей. Завершилось это, как известно, в 90-х гг. прошлого уже века, перестройкой и подъёмом национального самосознания
титульной нации, отнюдь не давшего местной русскоязычной литературе новых возможностей и тем более — господдержки независимой Республики Молдова. Наоборот, события тех дней по живому «отрезали, что имелось», и на фоне ситуации в Приднестровье, антироссийских настроений,
развязанной языковой войны привели к резкому, практически до нуля, сокращению каких-либо субсидий на русскоязычные книги и литературные
периодические издания. В конечном счёте именно это, а также агрессивная атмосфера нарастающего национализма в конце 80-х — начале 90-х и заставили эмигрировать многих литераторов того поколения, кого в Россию, а кого — на Запад.

Немудрёно, что на таком противоречивом историческом фоне обыкновенная
человеческая, и прежде всего литературная, судьба многих кишинёвских
поэтов сложилась драматично. Об этом говорит печальная статистика, трагическая закономерность, с которой не поспоришь. Не все из того поэтического поколения дожили до сегодняшнего дня; многих подстерегла равнодушная ранняя смерть. Двое погибли при невыясненных
и странных обстоятельствах, один покончил жизнь самоубийством, другой сел на наркотики, ещё один умер в запоях нищим, двоих сожгла до срока тяжёлая болезнь, одна умерла в сумасшедшем доме, другая замёрзла
в поле, следы нескольких затерялись за границей, и никто не знает, какой ценой остались они живы…

И всё же, преодолев путы и тенёта безвременья, потеряв в пути друзей и ровесников, часть поэтов этой кишинёвской генерации смогли спасти свой Дар, а некоторые обрёли немалую известность, став вдали от Молдавии
обладателями престижных национальных (российских), западных или международных литературных премий. В этом списке наряду с такими известными поэтами, как Седакова, Гандлевский, Ерёменко, Парщиков, Рубинштейн, Кибиров, значатся и представители «кишинёвской когор




ты»: Евгений Хорват, Катя Капович, Валентин Ткачёв, Борис Викторов и др. И пусть этому поколению довелось жить с замедленным — «покадровым
» — эффектом проявления таланта, у тех, кто уцелел, к счастью, оказалось «долгое дыхание».

Не в силах оторваться от прошлого, понимая, что попали в «крупный передел», под скрежетом маховика истории, задевшего их судьбы, сами поэты с горечью начали подводить итоги прошлого, заговорили не столько о себе лично, сколько о «полёте над бездной» целой генерации:

Кто возрастил нас в немыслимой нашей отчизне, Кто дал пинка в темноте, чтоб летели над бездной, Свет преломив в шестигранной орфической призме? Если исчезнет всё это, я тоже исчезну.

К. Капович


Так исчезло моё поколенье, Расползлось, как прогнившая ткань. Словно третье стоит отделенье Наша хмурая Тьмутаракань.

В. Голков


Но куда подевались горевшие вдохновением славные юнцы и юницы, некогда украшавшие город неповторимой дерзкой повадкой? Как их звали, почему разбрелись они пёстрой толпой? Не сочинять же красивую повесть, не выводить же их под мифическими именами, сплетая не алмазный, а под стать времени — колючий, иглистый, растрёпанный венец. А то были бы тут, запутанные в красочных деталях, и некий Сибирский Бирюльник, и Траго-погон, и Монолит, и Пасынок Рабле, Кентавр, Гамельнский Крысолов,
Девушка Без Адреса, Древний От Века и так далее, и так далее… В общем, «иных уж нет, а те далече». Настала пора сомкнуть виртуальную цепь и услышать их Слово:

Нас всех смел., и лишь проплешины
В траве за окнами черны.
Сквозняк плутает, как помешанный,
В кругу вселенской тишины.


Мы так исчезли незамеченно,
Как в полночь угнанный «Москвич»,
Невдалеке от Пересечино
И от посёлка Гидигич.


В. Голков


Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

«В
поисках
утраченного
времени»

Однако сохраним пока интригу, прежде чем «переходить на личности».

«Через годы, через расстояния» кто-то, быть может, скажет или напишет
об этой группе так называемой «несоюзной молодёжи» — не членах или изрядно припозднившихся членах Союза писателей РМ, русскоязычных
литераторах-семидесятниках, живших в Молдавии, что они — почти по хемингуэевской трактовке — «потерянное поколение». И вовсе не потому,
что были они наследниками Обломова, филистерами, прожигателями жизни, и не потому, что судьба обделила их даром, чувством языка, живой душой, жаждой свободы, любовью к литературе, образованием. Скорее, наоборот, одарила сполна. И не их вина, что самые одарённые, лучшие из этого поколения для начала с трудом передвигали ноги в топком болоте застоя, спасаясь оптимизмом молодости, а потом лишь успевали уворачиваться
от скоро и дробно мелющих жерновов истории, умоляя судьбу, чтобы не сгинуть, поскользнувшись…

…второпях на ледяных подмостках века под синей точкой в облаках.

К. Капович


Тогда для кого же они — потерянные?

В юности почти всем кажется: живёшь полной жизнью. Это оглушающий
рёв эмоций, шум молодой крови и желаний перекрывает все государственные
оркестры и бравурные марши. Те, кто не смог опубликовать ни строчки, и те, кто смог, писали, как и сотни других молодых пиитов на просторах СССР, скорее для своих друзей и единомышленников, чем для широкой публики, пытаясь чувствовать себя своими «в тесных катакомбах нонконформизма». В общем, жили «у полуоткрытой форточки свободы», как сказал о том времени Сергей Довлатов, не понаслышке знавший все реалии советской писательской среды времён застоя. А потом добавил не без горечи, но сохраняя спокойствие, про смену литературных поколений:
«Среди моих сверстников <рождённых в 40-е гг. — Ред.> были очень способные люди. Просто дальше шло поколение <семидесятников. — Ред.> душевно нестойких, с какими-то ментальными проблемами. И наше поколение
не произвело никакого эффекта — в отличие от предыдущего <т. е. шестидесятников. — Ред.>».

А что такое «эффект», как не успех? И что такое успех, как не реализация таланта?



Если уж довлатовское поколение, ненамного — по времени — поотставшее
от оптимистов-шестидесятников, рождённых в 30-х гг., не произвело «литературного шума», то следующее за ним поколение рождённых в 50-х и подавно не могло произвести такого «шумового эффекта», поскольку угодило, как семечко в яблоке, в самую что ни на есть сердцевину застоя.

«И
розы
красные
цвели...»

Неважно, что среди поколения литераторов-семидесятников отнюдь не все были диссидентами. Ведь даже когда они робко (или нахально)стремились ввести в литературу не столько политические, сколько какие-
то новые стилистические или тематические моменты, это встречало отпор. Большой герметический корпус советской литературы дополнялся саркофагом местной партийной диктатуры. Иерархическая система тогда и не думала давать трещину. «Эпоха Бодюла», ставленника и друга Брежнева,
достигшая расцвета к середине 70-х гг. прошлого века, по праву может
считаться лучшими годами советской Молдавии. Это потом Бодюла объявили «диктатором регионального масштаба», подчёркивая, что при нём процветали волюнтаризм и крупномасштабные приписки и якобы под видом борьбы с национализмом «проводилась русификация». Но из песни слова не выкинешь: когда перестройка смыла прежнюю империю и тогдашние денежные знаки, на счетах некоторых национальных гениев Молдавии, поднявшихся в эпоху Бодюла, режиссёров, композиторов, артистов,
писателей, снимавших при нём дорогостоящие фильмы, издававших в Москве толстые книги стотысячными тиражами, сгорели такие суммы, на которые можно было купить не одну машину или квартиру.

Имя Бодюла прогремело на всю страну после создания гигантских агропромышленных
комплексов и межколхозных садов. Под нажимом ЦК КПСС и другие республики стали внедрять молдавский опыт. Чистый в те годы «цветок из камня» — Кишинёв, просёлочные дороги, крестьянские дворы за ладными железными воротами утопали в цветах и зелени, цвели огромные,
на целые километры, «скороспелые» пальметтные сады. Но при этом рядом с огромными животноводческими комплексами разливалась, сжигая землю, огненная лава помёта, после которой десятилетиями ничего уже не вырастало. Да и от применявшихся тогда ядохимикатов поля республики
не скоро избавились. Однако же никто не может отнять у Бодюла то, что он деятельно переносил в республику всё лучшее, что тогда можно было получить от советской империи. В Молдавии тогда и слыхом не слыхивали
о высоких ценах на путёвки в дома отдыха, на билеты на самолёты и поезда, на газ, нефть, электроэнергию, редкие металлы… Как, впрочем,

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

никто не знал и о настоящих ценах на привозимые в республику дорогие стройматериалы (редчайший мрамор, металлы, рубиновые стёкла дляДворца дружбы) или раритетные саженцы, вроде гинкго билоба, безмятежно
растущих сегодня возле здания правительства Республики Молдова.

Под
сенью
цветущего
застоя


Слаборазвитая — вплоть до 50-х гг. — аграрная страна за довольно короткий срок добилась при Бодюле выдающихся успехов в развитии экономики, обзавелась высокомеханизированным сельским хозяйством и современной промышленностью, а уровень жизни её населения поднялся
во много раз и был выше, чем сегодня во многих российских областях и районах. Несчастные россияне, стоявшие в родных городах в длинных очередях за белым хлебом или молоком, в 70-х — начале 80-х гг. только
рты открывали, приезжая в Кишинёв: вдоль улиц, среди цветников, прямо с лотков свободно продавали мороженных кур по 1 р. 40 коп. за кг и кроликов за 2,50, а вечером можно было за копейки выпить прекрасного шампанского брют напротив кинотеатра «Патрия» и съесть мороженое или поужинать с компанией в ресторане «Крама» на сто рублей так, как ныне не поешь и за сотню долларов.

В Молдавии было много продукции местного производства: не только высшего качества копчёная колбаса, вырезка и языки, но и конфеты, и отличная
мебель, холодильники и морозильники, стиральные машины «Аурика» и даже кишинёвские телевизоры. В 70-е здесь печатался дефицитный товар
— знаменитые на весь СССР книги-кирпичи, Хемингуэя до Курта Воннегута.
Здесь выпускали сигареты «Мальборо». А уж о выпечке, тортах, дешёвых ресторанах и вине, изобилии фруктов и овощей и говорить не приходится.

Шутка сказать, спаржу продавали в овощных магазинах пучками, и никто
её не брал: тогда ещё не знали, что спаржу покупает вся Европа за бешеные
деньги. И другим деликатесом, виноградными улитками, был полон Кишинёв и пригород. Звучит как анекдот, но всех улиток съели в 90-е гг. европейцы, которым через перекупщиков неимущие жители Республики Молдова сдавали деликатесы по килограмму за один лей.

«Цветы
застоя» — дети
зла


У большинства литературных «последышей», рождённых в 50-х — начале 60-х гг., которым было суждено стать заключительным аккордом советской интеллигенции, талант проявлялся порционно и в самом ак


10




11


тивном и творческом «поэтическом» возрасте. Причины, с одной стороны, были весьма прозаическими. Во-первых, клапаны были прикрыты из-за всё более жёсткой регламентации журналов и издательств; во-вторых, многих охватывала депрессия, неверие, что этому когда-нибудь придёт конец и при жизни удастся увидеть свои сборники, иные варианты событий
и политического устройства. С другой стороны, были и чисто бытовые причины «порционных» выхлопов вдохновения, когда приходилось просто выживать, ради семьи берясь за самую нудную или тяжёлую работу, весьма далёкую от литературы, выжимавшую все соки, лишавшую возможности развивать талант.

Внешне казалось, что уж с чем-чем, а с литературой в СССР было «всё более чем нормально». Таких царских условий для признанных талантов, таких массовых тиражей, такой заинтересованности читателя не знала ни одна страна в мире. Но это если смотреть со стороны, в общем и целом. В глубине же шёл другой, скрытый процесс. Цепь непрерывного развития литературного процесса была на самом деле уже прервана, целое поколение
было отброшено со столбовой дороги литературы на её обочину. Даже тонкие сборники и стихотворные подборки уже изрядно перезревших «дебютантов», вычищенные и выглаженные, без намёка на протест или новаторство, преодолевали нешуточные бюрократические, цензурные, вкусовые чиновничьи барьеры. Да и о каком новаторстве, вольном поиске, экспериментах, шаге в сторону могла идти речь внутри забетонированной системы оценок, когда всё держала крепкая иерархическая нормативная система — в обществе, в самой литературе, в её так называемом «большом советском стиле».

Любопытное определение этого стиля дали П. Вайль и А. Генис: «На самом деле устойчивую социальную систему обслуживал адекватный ей стиль — сталинский классицизм, по недоразумению названный соцреализмом.
Его нормативная поэтика объединяла культуру на всех уровнях — от эпитета до архитектуры».

Похоже, классицизм — настоящая царская пурпурная мантия всех авторитарных
режимов.

Сколь приятно и пурпурно Слышать гул родных отцов Чтоб едва не стало дурно От зелёных бубенцов.

Е. Хорват «Хореем: по
мосту»

Поскольку этому поколению пришлось существовать на узкой бровке общего литературного процесса, разноголосая новая генерация нигде

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

по-настоящему, в полный голос, не могла заявить даже своих потуг на новаторство,
а тем более — в полной мере противопоставить собственные темы, умонастроения, стиль и почерк устоявшемуся «советскому классицизму
». (Из-за чего теперь многим вполне уважаемым литературоведамкажется, что поколение 70-х «ничего после себя не оставило».) Их творчество
оказалось для тогдашнего читателя, общества, «города и мира» не просто полузамеченным, но непереваренным, непереработанным, «упущенным
» — добро бы отброшенным «за ненадобностью». Да и что толку говорить о реализации литератора, если в свой срок ему не хватило или вовсе не досталось аудитории, резонанса, внимания профессиональной критики, а главное — печатной площади, этих «дров», столь необходимых для непрерывного творческого горения. И если сегодня часть уцелевших поэтов того поколения во многом благодаря Интернету всё же смогла «выехать
на скоростное литературное шоссе», однако на фоне изменившейся конъюнктуры печатного слова, его девальвации, такой путь в литературе вряд ли можно назвать поступательным движением.

Впрочем, Довлатов, заговоривший о ментальных проблемах генерации, не промахнулся. Хорошо, что не стал на ходу, что называется, рвать подмётки
и бегло «раскрывать скобки». Разговор о судьбе и мировоззренческом кризисе этого поколения сложнее, драматичнее и глубже, чем может показаться
на первый взгляд.

Так зачем к огнедышащим ранам Ты хотел прикоснуться перстом? …Ведь кончается всё балаганом И шутом.

В. Ткачёв «Вопрос»

В
кишинёвском «круге
первом»

Остался и тревожит воображение призрак необъяснимого феномена: такое количество добротных, интересных, разных и талантливых поэтов в одном поколении для любого города (и тем более для полумиллионной национальной столицы бывшего СССР) и чисто арифметически внушительно
и до сих пор кажется почти невероятным стечением обстоятельств.

Итак, с начала 70-х и примерно до последней четверти не менее застойных
80-х гг. в Молдавии жили и творили ни много ни мало — более двадцати одарённых молодых поэтов: Валентин Ткачёв, Катя Капович, Александр Фрадис, Евгений Хорват, Виктор Голков, Александра Юнко,

12




13


Николай Сундеев, Наум Каплан, Любовь Фельдшер, Олег Максимов, Борис Викторов, Инна Нестеровская, Ян Топоровский, Виктор Чудин, примыкавшие
к ним «провинциал» Сергей Чернолев, Валентина Костишар, Данил Мирошенский, Александр Милях, поэт и бард Галя Огородникова, поэт старшего поколения Ян Вассерман и «подрастающий» Александр Тхоров,
а также многие другие. Явились эти поэты и образовали поколение кишинёвских семидесятников как бы случайно, «соткались ниоткуда». Впрочем, если придираться, биографически термин «кишинёвский круг» достаточно условен. Те, кто в него номинально входил, были и москвичами
(как Евгений Хорват), и уфимцами (как Борис Викторов) или «полуодесситами
» (как Александр Фрадис), киевлянами — по месту рождения,дальневосточниками по месту работы (как чуть позже «засветившийся» в рядах кишиневцев «старший брат» — поэт Ян Вассерман), сибиряками(как Олег Максимов), «прирождёнными жителями украинской глубинки
» (как Валентин Ткачёв, который родился под Донецком). И получали они образование в разных городах: и далеко на Урале, в Нижнем Тагиле, как Катя Капович, или в Москве, как Виктор Голков и Любовь Фельдшер, или в Кишинёве, как Алла Юнко. И, похоже, образование, частые вылазки за пределы Кишинёва дало им многое: они приносили из больших городов на своих молодых крыльях ветер надежд.

Эта генерация поэтов не обязательно дружно грелась вокруг одного «костра
», как братья-месяцы из сказки, хотя одно время роль такого костра выполняло литобъединение «Орбита» при газете «Молодёжь Молдавии». Но творчество друг друга они знали и за ним следили, так или иначе встречались
и общались — то в компаниях, то в художественных мастерских, то на импровизированных читках в узком кругу, не говоря уже об объединяющей чарке вина. Между ними была разница в возрасте, порой больше десяти лет. Они не были объединены поэтической школой и не подражали друг другу, среди них не было лидера, который диктовал бы и возглавлял целое направление. Напротив, все они имели собственные излюбленные темы, своих «идолов» — предшественников, все они обрёли несхожий литературный
почерк. Каждый в этом кругу был автономен, индивидуален, опирался на свои литературные пристрастия, порой до принципиальных расхождений с остальными. Но их сближало нечто более важное и общее: время и город, в котором они творили, настроения, витавшие в воздухе, их объединяли дружба или общение. А главное — тот роковой «час между волком и собакой», когда в стране было особо тяжко просыпаться: ночь прошла, кремлёвские звёзды уже побледнели, но мертвенным светом безмолвного ожидания было разлито марево предрассветного часа, не сулящего ничего хорошего, вроде торжествующего тотального рассвета над страной победившего социализма.

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

А вот южный рассвет каждое утро наступал обманчивый, как посулы молодости. Кишинёв и цветущая Молдавия тех застойных, внешне безмятежных
лет, роскошь природы, её медовое цветение, близость романской культуры, убаюкивающая тягучесть полуденного зноя, словно длинное, усеянное метафорами придаточное предложение, стали не для одного местного
поэта прекрасной закваской для умиротворённых элегий и восхвалений
земной благодати, гимном бытию, любви и пр. Но если образцы такой лирики стабильно появлялись у «отцов», то в творчестве поколения «детей безвременья» брожения чувств отзывались в ином ключе: рефлекторно, а порой обречённо, как стороннее наблюдение за ликующей природой из окна уходящего поезда. Темы расставаний, разлук, несовпадения чувств, одиночества, временности человеческих связей, а порой и горькая насмешка,
упрёк буквально пронизали их поэзию.

Люди исчезли незнамо куда, День ото дня шелестят поезда. «Надо и нам уходить на вокзал», — Ленин заплакал, а Сталин сказал.

В. Ткачёв «Переезды»

Любимчики
и
пасынки «золотого
века»

Стартовая позиция талантливых новичков, с их претензиями на новаторство,
«свой голос», новые темы в поэзии, смотрелась особенно контрастно
на фоне «золотого века советской литературы» 1970-х — середины
1980-х гг. Толстые журналы, «Литературку», «Иностранку» и даже «Юность» читала вся страна. Следить за новинками, фактически за литературным
процессом, считалось хорошим тоном для всякого образованного
человека, не говоря об интеллектуалах. За подписными изданиями выстраивались очереди даже по ночам, редкие книги доставались по блату, были нарасхват и действительно лучшим подарком. За всё время существования
СССР внимание советского общества к Слову достигло своего пика, как и откровенный, нескрываемый пиетет к активно печатавшемуся
и обретшему известность поэту и писателю, не имевшему невесть куда заводящих «ментальных проблем». Такой литератор был совестью, рупором, властителем умов, цветом общества. Власти предержащие и общество
баловали его и ласкали, как любимое дитя. Всюду приглашаемый, ожидаемый и почитаемый, переводимый на другие языки, и даже посылаемый
за железный занавес на форумы, фестивали, симпозиумы, книжные

14




15


ярмарки, — среднестатистический успешный советский литератор, особенно
популярный поэт являл собой очень любопытное зрелище. В славе он мог соперничать с популярнейшими артистами кино. Всегда нарасхват, в поездках, телефонных звонках и переговорах, по горло занят, благоустроен,
оптимистичен, окружён почитателями таланта, нужными людьми, он сочился открытостью и правильными речами. И, по большому счёту, даже когда фрондерствовал, гневить режим ему было не за что — даже в горячечном бреду.

Разумеется, и в этом строю шестидесятников были свои «анфан террибли
», талантливые отшельники, скептики и угрюмцы, затворники, «умеренные
» или громко протестующие изгнанники, выселенцы из страны, переступившие черту дозволенного. Но не о них сейчас речь: их были считанные
единицы, их имена известны наперечёт. Речь о том, как успешно разделила поэтические литературные поколения практика застоя.

СССР не был новатором со своей системой прикармливания «человека слова»: расцвет империй, вообще централизация власти почти всегда сопровождается
небывалым благоуханием искусств, и прежде всего литературы.
Так, значимость личности литератора, уважение к его труду в годы застоя были безоговорочными. Но только по отношению к официально признанному поэту и писателю! А не, допустим, к «тунеядцу» Бродскому, у которого судья спросила: «А кто вам сказал, что вы — поэт?» Любопытно, что такой же линии упорно и стойко придерживалось большинство чиновников
в литературных журналах той поры: а кто вам сказал, что вы умеете писать? И тут исторический экскурс завёл бы нас далеко. Он привёл бы нас к разговору о заинтересованности власти в идеологическом солдате-литераторе,
исправно стоящем на своём посту, о строгих цензурных запретах, касавшихся не только идеологии. Ведь тогда, случалось, сажали не только за самиздат, но и за отвлечённые разглагольствования, за сомнения, за философскую
литературу, за «посягательства на нравственность» в том числе. Не знаю, почему не издавали «Лолиту» и она долго ходила в самиздате, но за распространение среди друзей лёгкого эротического фильма «Греческая
смоковница» даже в 1985 году, когда империя дала основательную трещину, людям случалось получать по три года тюрьмы — за смакование этой «смоковницы».

Если современность, настроения народа, сам строй не дают повода для пафоса, государству ничего не остаётся, как его выдумать. И чтобы
пафос советской литературы держался на плаву, государство исправно
«накачивало» её дотациями. Разумеется, при этом государство было едва ли не в первую очередь заинтересовано в бодрых, задорных, звонких, жизнеутверждающих поэтах, хранящих в сердце дух великого созидания

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

и размаха и даже в своих размышлениях не чуждых пафосу громной страны.
Но уж отнюдь не было заинтересовано в «идеологически нестойких» творцах, «не оформившихся морально» и не понимающих «правил игры».

И чем явственнее обнаруживался духовный тупик в обществе в конце 70-х гг., тем глубже раскрученная советская литература увязала в застое. Её опорой служили давно отработанные ходы и герои, бытовые, моральные,
производственные проблемы, надутый пафос жизни так называемого «простого человека», который не боится трудностей, живёт по совести, болеет бедами огромной страны. В общем, литература находила обходные пути, уводя от самых болезненных вопросов современности, и при этом чаще всего отличалась бравурным исполнением, если не бодрячеством, мало соответствующим реальности, далёким от настоящих драм, но вроде лёгкого вина беллетристики достигающего определённой цели.

Как не раз уже отмечалось, литература, тем более популярная классика XIX в., тогда была «больше чем литература», она была поистине «священной
коровой» и обладала почти мистическим правом быть одновременно и философией, и религией, и учебником жизни. Она слишком долгое время была «нашим всем», а теперь, в духе всех революций, стала практически ничем. В таком «житии в Слове» — всё же мощная отдушина! — были свои очарования и капканы, были и наивные жертвы этих капканов, думавшие посвятить свою жизнь служению слову, как богу.

Драма нового поколения литераторов 70–80-х гг. состояла в том, что оно было лишено права погрузиться в себя, чтобы обнаружить свой истинный
голос, свои сомнения, мысли и эстетические идеалы. И не в последнюю
очередь, конечно, свой скептицизм и свою иронию, идущие вразрез с официальным мажорным и патетическим восхвалением настоящего советского
человека, его бытия, его светлых мыслей. Задним числом теперь понимаешь, что кого-то из идеалистов того старшего поколения искренне пьянила, увлекала и бодрила мажорность таких установок: ведь это очень заразительно-общинно, по-христиански, и даже где-то по-толстовски — жить общими бедами и радостями, искать всем миром всеобщее счастье. Что, к счастью или к несчастью, так и осталось советским мифом.

Благосклонность
случая


Неровная судьба и нервозность были свойственны большинству пишущих
«в стол». Обилие толстых журналов, книг, доносившиеся со всех сторон разговоры о поэзии, литературные передачи по ТВ и радио, весь этот литературный дурман, роскошная (особенно по нынешним временам)

16




17


литературная атмосфера подпитывала, разжигала, но в результате — лишь дразнила, раздражала возникшие было литературные надежды. Казалось, печатных изданий было так много, что даже самый неудобный или начинающий
поэт всё же мог в какой-нибудь молодёжной или малотиражной ведомственной газете, и даже во второстепенном литературном журнале, где-нибудь в уголке страницы, «тиснуть» проходные свои стишата. Пусть по сравнению с тем, что осталось в столе, в них слабо отмечалось индивидуальное
«я», но так и случалось — печатали пробравшихся через друзей, знакомых, снисходительных покровителей. И в отдельных особо удачных случаях, как уже говорилось, дело доходило до тонких — в тетрадочку — сборничков размером с конверт. Главное, вести себя полагалось простодушно.
Не нахально. А лучше робко. Не претендуя. Очень осторожно.

Но и после такой публикации могло наступить всё то же глубокое молчание.
И проблем творческой самореализации компромиссные эти полумеры,
пульсирующие мини-публикации, естественно, не решали. А самое главное — они не позволяли выстроить профессиональную творческую судьбу, вовремя поверить в свою нужность, самоидентифицироваться как поэт или писатель. Как если бы заключённому в камеру принесли остатки еды со свадебного стола и предложили от души повеселиться за толстыми
тюремными стенами. Или, что точнее, разрешили бы голодному взять со свадебного стола лишь варёную морковку.

Пиршество литературы, увы, было затеяно не для «новых», которые
воленс-ноленс пытались внести новые темы и только нащупывали свой стиль. Власть умело дозировала разрешаемое и запретное и, опираясь
на покладистые ряды сделавших литературную карьеру, сторожила не только тень протестных настроений: она инстинктивно опасалась и просто «других», незнакомых, альтернативных тем и мотивов, новой тональности («поёшь не со своего голоса») и зорко стерегла их появление.

Я завою, а хочешь — залаю, Чтоб сказали: как страшно поёт… Этой жизнью я жить не желаю, А другой мне никто не даёт.

В. Ткачёв «Не
желаю»

Если власть и идеология давили откуда-то сверху, «с небес» — из Москвы,
из Кремля, то в реальной каждодневной жизни, на местах, поэты-семидесятники
имели дело с куда более конкретными союзами писателей, редакциями журналов, издательствами, где правили бал «старшие товарищи
» — получиновники-полуписатели. Не случайно тот же Сергей Довлатов,

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

опытный в смысле запретов и вечного ожидания писатель, имевший дело как с республиканскими чиновниками от литературы, так и со столичным литературным истеблишментом, упоминает не мифическое нечто, а поколение
шестидесятников как абсолютное мерило литературного успеха и реализации. Им по праву таланта, а порой и без, принадлежала тогда вся литературная периодика, весь издательский процесс СССР — от Москвы до самых до окраин. И, само собой, до Кишинёва тоже. Общими усилиями государства и чиновников от литературы было сделано немало, чтобы младшая «невидимая литературная генерация» была изначально поставлена
в роль просителя по части издания книг, надежд на публикацию, реализации каких-то замыслов. Просителя всегда бесправного, крайнего и потенциально ненужного. Молодых литераторов ввели не просто в состояние
неуверенности, но в состояние
постоянного
ожидания, своего рода искусственную кому.

То крылом волны касаясь, То стрелой взмывая к тучам, Ничего не получили. Ничего и не получим.

В. Ткачёв «Читая
Горького»

В качестве ремарки: по оценке психологов, вечное ожидание сродни детско-подростковому состоянию постоянного недовольства собой и окружающей
действительностью. Его трудно отследить, уловить его у себя, но оно заразно для психики: человек легко впадает в депрессию, для него всё вокруг словно окутано влажной простынёй.

Вовсе не хотим сказать, что простыня депрессии накрывала в этом поколении
всех и каждого. Это всё равно что сказать: в СССР спивались все поголовно (хотя пили действительно много и часто). Представителями этого хорошо образованного поколения были не только «лирики», но и «физики
» — люди конкретного дела. И слесари высшего разряда, и педагоги, и ракетчики, лётчики, космонавты и, конечно, успешные инструкторы ЦК комсомола, гэбисты, молодые профсоюзные функционеры. В том числе и те деловые, целеустремлённые люди, кто от имени поколения семидесятников
пришёл к власти в России и СНГ в конце 90-х гг. Но тем не менее в те времена жизнь одарённой молодой творческой интеллигенции сторожил
и оттенял фон то депрессивный, то провокационный. Оглядываясь назад, подсчитывая духовные, моральные издержки поколения застоя, мы можем говорить об этом практически без сомнений.



19


Спонтанность
и
самопроизвольность


Создаётся впечатление, что в случае семидесятников застой приобрёл какие-то физические категории: слишком долгое время поколение испытывали
на терпение, ожидание и прочность. Это тянулось губительно долго для одной человеческой жизни — счёт шёл даже не на пятилетки, на десятилетия. Государство, строй, система, местные функционеры, сам регламентированный, расписанный от а до я уклад жизни искусственно лишали поколение природных проявлений спонтанности и самопроизвольности,
загоняя их внутрь, не давая вовремя излиться творческой энергии. Можно подкрепить сказанное сухими цифрами. Согласно данным любых литературных справочников (от Москвы до Кишинёва), поэты-шестидесятники
взяли старт в литературе чрезвычайно рано. Они успели издать свои первые сборники в 22–25 лет, а активно печататься начали ещё раньше. Средний же возраст тех немногих поэтов-семидесятников, которым удалось
успешно дебютировать со сборниками (кому повезло!), переваливает за 27–28, а то и за 30 (!) лет. Количество же опубликованных при жизни книг, приходящихся на долю среднестатистического представителя того и другого
литературного поколения, вообще несопоставимо. Если пребывавшие на плаву кишинёвские (и не только) шестидесятники печатали свои сборники
практически каждые два года (по данным всё тех же литературных, библиографических справочников и энциклопедий, включая кишинёвские издания), то поэт-семидесятник к своим 50 годам мог похвастать в среднем тремя-четырьмя тоненькими сборниками. Да и то лишь потому, что во второй
половине своей жизни он застал эпоху перестройки, а в 90-х гг. грубо и прямо открылся доступ к печатному станку как на родине, так и в эмиграции,
— нашлись бы только деньги или доброжелательный спонсор.

Разумеется, легче лёгкого «перейти на личности» и поставить в упрёк этой генерации её психологический склад как причину недостаточной воплощенности
в творчестве, как ещё одно препятствие, помешавшее ей полностью
реализоваться и раскрыться. Сказать, к примеру, о неуверенности в собственных силах, недостаточности проявлений, пустой трате сил и пр. Это кажется существенным доводом, но хочется и возразить: а разве не само время влияло, лепило этот психологический склад? Мы получаем некое замкнутое кольцо причин и следствий, что, конечно, не отменяет развития такой темы, как дух, ментальность поколения, его витальность наконец.

Возможно, это отдельная тема для исследования философов, социологов
и психологов — что же именно формирует поколение и насколько творческая личность свободна от формата семьи, социальных установок,

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

государственного гнёта и т. д. Не удивлюсь, если подробный анализ этой темы приведёт кого-то из исследователей к откровениям психологического
характера. Например, как может тоталитарное государство и система воплощать властного отца или мать, влияющих на появление у «детей», лишённых возможности делать то, что хочется, психической травмы на глубоком подсознательном уровне? Рождая в их душах комплексы, инфантильность,
самообманы, склонность к созданию собственных мифов, поиск своей религии. Не по собственной воле лишённые возможности формировать
свою действительность, отрекаясь от энергии действия, «дети застоя» неизбежно ускользали в область отвлечённого, придуманных целей и хорошо если уходили в мир метафизики и фантазий, а не в поиски своей «шамбалы», выпивки и наркотиков.

Мимо пройду, опустивши лицо,
Вскользь, мимо жизни, на части разъятой.
Кажется близким и светлым концом
Мне мой безмолвный конец страшноватый.


К. Капович


Разрыв
кольца


Нанесло ли исчезновение, потеря, полумолчание этого поколения урон русской литературе на конкретном временном отрезке? Да, в истории русской
литературы бывали спады и взлёты, даже целые десятилетия «затишья
» и, наоборот, рождение целой плеяды ярких талантов. Но уже сегодня многим литературоведам кажется очевидным, что налицо разрыв русской литературной цепи из-за потери целого поколения 70-х и что поэтому можно утверждать: советская литература не была «убита» или «сметена» перестройкой — она до неё просто не дожила. Скончалась до срока из-за отсутствия свежей крови. И последствия этого разрыва, наступившего молчания пустоты, современная русская литература ощущает до сих пор. Да так, что её состояние не внушает оптимизма. Пишут об этом литературоведы
и критики пока не слишком определённо, словно примериваясь к теме, но тем не менее достаточно внятно.

«Казалось бы, “шестидесятники” должны были передать свою эстафету следующему за ними поколению — “сорокалетним” <т. е. тем, кто отставал
по возрасту на 20 лет, “семидесятникам” — Ред.>, — пишет филолог, критик Вяч. Савватеев, — но этого не случилось; для этого есть свои причины,
но здесь не место и не время об этом говорить. Во всяком случае,

20




21


“сорокалетние”, как показало время, плохо “держат удар”, только отдельные его представители состоялись и выстояли, большинство же либо завязли в “застое”, потеряли голос, либо легко уступили поле боя более молодым и напористым, тридцатилетним и более молодым, пришедшим в литературу
в постперестроечные годы… Литература как бы “зависла”… произошёл разрыв, нестыковка поколений, традиций, обрыв в цепи, что чревато немалыми
потерями. Такова одна из причин того состояния, в котором оказалась современная литература».

Хотя здесь лишь вскользь упомянуто о таинственных причинах, по которым
шестидесятники не захотели передать литературную эстафету, снова брошен упрёк следующему поколению. У Довлатова — «ментальные проблемы
», у Савватеева — «не держали удар».

Критики приписали семидесятникам за прошедшее время немало грехов.
Если верить статьям, ахиллесовы пяты поколения приблизительно таковы: изначально не сложившиеся гармоничные взаимоотношения с социумом и миром, эскапизм, стремление к независимости, критическое мышление, подростковый максимализм, скепсис, ирония, профессионализм в сочетании с индивидуализмом, размытость точной цели существования и как следствие — отсутствие оптимальной самореализации, недоверие к себе, поиск альтернативных путей развития личности, двойственность. И поверх всего — единая для всех и свойственная многим русскоязычным поэтам созерцательность взамен действия.

Но противоречие, двойственность были заложены в самом времени, а они были его детьми. Всё было амбивалентным. Всё — противоречивым. Семидесятники
— практически первое поколение, которое росло при развитом социализме, вкусило плоды хорошего «классического» образования, не знало
справедливой и очищающей войны с фашизмом, но было со всех сторон окружено сомнительными войнами: танками Пражской весны, непрекращающейся
идеологической войной с Западом, реальными войнами во Вьетнаме,
Афганистане. Это поколение было первым, которое приняло на себя настоящий информационный и интеллектуальный удар с Запада и внутри страны. Оно рано познакомилось с забугорными голосами, несущими, кроме
«пропаганды и растления», обильную культурную информацию. Оно узнало эмигрантскую литературу, запрещённых отечественных авторов, самиздат, западную литературу и философию, восточные религии, авангардное
европейское кино и лучшие образцы киноклассики — от Бергмана до Тарковского, от Феллини до Висконти и Пазолини. А ещё латиноамериканскую
литературу, абстрактную живопись и т. д. Иными словами, стало куда более просвещённым, начитанным, рефлектирующим, сомневающимся и утончённым, чем предыдущие поколения советской формации. И время,

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

в котором они дышали воздухом юности (кто-то назвал его «жизнью междутанками»), досадно контрастировало с интеллектуальным багажом. Да, семидесятники
росли без иллюзий и воодушевлений «оттепели», которая так удачно освежила и взбодрила шестидесятников. Зато их время было полно фарсовых, затейливых извращений умирающей идеологии.

«С
томиком
Пруста
в
руке...»

Это было похоже на стояние посреди болота на одной ноге. Но с томиком
Пруста в руке.

Двойственность самосознания и осознания реальности кого угодно могла
подчинить рефлексии и так называемым «ментальным странностям» и как минимум развивала защитную маскировочную окраску — беспощадную
иронию.

…Как же я мог

Просадить свои лучшие годы?

Полосатая зависть пижам В колесе неподвижного тракта. Надо ехать куда-то. Бежать. Что-то делать. Очиститься как-то.

Да, конечно. Безудержно — да! Разве жизнь — эти блёклые пятна? На коня, на экспресс! Но куда? Но куда?.. Ничего не понятно.

В. Ткачёв


Странное время, странное всем — отжившими стандартами, сонной двусмыслицей, мёртвыми мифами, полным несовпадением продекларированного
и реального, востребованного и дарованного, внутренней жизни и внешней. Время, которое плыло мимо и которому вроде бы менее всего было дела до твоей души и тебя самого, регламентировало и створаживало
жизнь, мысль и литературные дерзания, досадно убивало творческого
субъекта монотонностью будней. Как в «Дне сурка», всё повторялось и было предсказуемо; ещё с утра каждый знал, чем закончится день, если только не взломать его локальным бунтом духа, но опять-таки — «в пределах
разумного», приватно, в своём кругу. Не слишком увлекаясь, чтобы не оказаться случайно за стенами вуза, без работы или в КПЗ.

22




23


Зато так много, как в ту пору, не разговаривали больше никогда (если это можно назвать утешением). Переливы, запевы, повторы — о политике, йоге, Булгакове, Бродском… Обманчивое и неверное чувство литературного «братства кольца». А дальше?

…Дальше полный прогресс, Красных рук и знамён красный лес Со звёздами, серпами и без.

Мимо красных трибун Прошагал наш поток в сорок лун Лиц, гудел барабан.

Нет, не бил, лишь гудел, Потому что как в воду смотрел Депрессивный Виталик один.

Он «ура» не кричал И в шеренге наискось шагал Через Нижний Тагил до могил,

До афганских степей, Где ему не споёт соловей На кресте, что из двух костылей

Сочинили ему, Дураку депрессивному, в ту Осень, зиму, весну.

К. Капович «Парад»

В общем, стоял мёртвый сезон, завершившийся в 80-х гг. в лучших театральных
(ирреальных), мифотворческих традициях — черно-красной лафетно-траурной гофманиадой, чередой похорон давно уже мёртвых вождей. В 1982-м умер Брежнев, в 1984-м Андропов, в 1985-м — Черненко... А там уже Горбачёв стал рушить основы. Мистическую точку на этом историческом
отрезке поставил Чернобыль, наведший, кроме технократического,
ужас ещё и почти религиозный, апокалиптический.

Так, без слёз и сожаления, довелось поколению провожать у телевизора
советского образца одно упущенное время и с нарастающей тревогой ждать другого. И кто-то уже засобирался в дорогу за кордон, идеализируя

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

капитализм, с целью догнать свободу, литературные надежды и где-то — «нормальную жизнь».

Для тех, кто припозднился бежать и остался на родине, настали самые беспощадные 90-е годы — время голодное, рваное, революционное, когда никому уж точно не было дела до литературы. Крах прошлого, лозунги, тотальная ненависть, разруха не только в головах, локальные конфликты, первая кровь, безденежье, талоны и бандитизм настигли одних; эмиграция, борьба за выживание, чужбина и ностальгия начали пытать и испытывать на прочность других.

Я Родину выжег железом калёным, И в столбики пепла свернулись поля. И рухнуло всё — стало пусто и голо…

В. Голков


Уже хлебнули горькое питьё
Навеки пересёкшие границу,
Отбросив всё ненужное тряпьё…
А я неулетающая птица.
…Не улетаю. Стало быть, без крыл.
Не по размеру мне
Твой плащ скитальца.
И, слава богу, пять родных могил
Ещё могу пересчитать по пальцам.


А. Юнко


«Где
дышит
почва
и
судьба...»

Неудивительно, что в круге этих поэтов (а мы не случайно продолжаем цитировать кишинёвскую генерацию, имея в виду прежде всего именно её в общем потоке литературы), не оказалось апологетов чистого искусства, а также куртуазных маньеристов, возвышенных эстетов, по-набоковски медоточивых перебирателей чёток, дегустаторов жизни, наблюдателей и ловцов, в благости и покое душевном нанизывающих одно за другим красочные определения, раскидывающих россыпь роскошных метафор — ради самих метафор. Они были разными, и этим всё сказано. Строго вписать
«невидимое поколение» в одно поэтическое направление ни тогда, ни сейчас невозможно. Они изначально не были группой, которая способна в рамках литературного объединения выпустить свой поэтический манифест
или что-то, подобное эстетической декларации. Ведь они были такими

24




25


разными. Кто-то начал с конкретной «социальной» диссидентской поэзии, потом, развившись и обретя самостоятельность, успел отдать дань элементам
континуализма, грамматико-философским стихам, и даже попыткам графической поэзии. Кто-то приблизился к аскетическому минимализму. Прочие предпочли обустраивать свою поэзию и держаться в традициях так называемого постакмеистического мейнстрима, если понимать под этим явлением в поэзии драматургию лирического текста, композицию как стратегию
стихотворения — «основу семантической поэтики Мандельштама, Ахматовой, Пастернака» по Льву Лосеву.

Читатель увидит в этом поэтическом многоголосье слишком широкий разброс попыток утвердить своё поэтическое «я», чтобы сводить всех к одному знаменателю. Зато можно говорить о неких родственных чертах «кишинёвского круга». Ближе всего эта поэтическая генерация оказалась к реалистическому направлению, к метареализму и неолиризму, но, как большинство современных поэтических исканий, с признаками и чертами
открытой, незамкнутой системы, с привнесением нехарактерных для данной тенденции элементов поэтики, например социально-философских
тем.

Неолиризм, при сдержанных новациях стихосложения, по определению не в силах был принести в поэзию ничего принципиально нового в области форм, рискованных экспериментов, смелых отступлений от поэтических законов
и правил. Зато этому течению свойственна едва ли не максимальная смысловая нагрузка, провокационный и ответственный сквозной мотив — место реального человека в истории, его чувства, предельная искренность, нескрываемая оценочная эмоциональность, узнаваемость изображаемого. Если поэту есть что и как сказать.

А им было что сказать. Основная заслуга группы кишинёвских поэтов как раз в том, что благодаря резко очерченному личностному началу и малоопытный
читатель легко идентифицирует себя с любым из героев их подборок. И самого автора, и его поэтическую биографию можно будет без усилий распознать уже после первого знакомства с его творчеством, будто прочёл очень личный дневник или обращённое к тебе письмо.

Если глупостью не доконают, То заставят построиться в ряд. Загоняют, опять загоняют… Делай выбор скорее, твердят. Выбирать? И сторицей воздастся? Да и выбор довольно простой — Между подлостью и негодяйством, Между лживостью и клеветой.

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Расцветает глумливая придурь. Кровеносную держит свечу… Но не мой это, знаете, выбор. И я делать его не хочу.

В. Ткачёв «Выбор»

Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

У большинства из этого круга (за малым исключением, которое всё же существует) оказались преимущественно реалистичные, а не, к примеру, «отвлеченно-лирические» предпочтения и относительно скупые средства в поэтике. Теряться в догадках, почему сложилось именно так, не стоит. Слишком очевидными были как проблемы, так и сама жизнь этого поколения
поэтов, полная трудных вопросов и непростых выборов, чтобы творцы сделали упор на форму, а не на содержание стиха, и потерялись в способах выражения. И как бы ни были различны в поисках и почерке поэты кишинёвской
волны 70-х, в своём творчестве, где «дышит почва и судьба», все они оказались предельно эмоционально обнажены — из-за
подлинности
пережитого. Их лирический герой отчётливо одинок и смертен, его жизнь драматична — ему
не
надо
выдумывать
эпизоды
биографии. Он обрёл судьбу ценой реальных и немалых потерь — Родины, привычной среды, ценностей, традиций, возлюбленных, друзей, мест детства, родных могил, а то и родной речи.

И потому слышишь, как в этой поэзии — сквозь все состояния, наблюдения,
сквозь иронию и бегло упавшие слова «о том о сём» — тянет сквозняком
тоски, скрипит, как на зубах, соль неистраченных слёз.

Где так черна смородина И тополя нежны, Опять мне снится родина На дне другой страны.

И словно во спасение Является тогда Спокойствие осеннее Холодного пруда.

Дрожит листва, готовая На мокрый камень лечь. И чувства бестолковая Не разъедает речь.

В. Голков


26




27


И сегодня, вопреки довлатовским словам о нестойкости, сложностях менталитета этого поколения, за «гранью судеб и времён» большая часть этой генерации русскоязычных литераторов, и разъехавшись, и оставшись в родных пенатах, и на пороге смертного часа в дальней дали, — не потеряла
вкуса к творчеству. Пытаясь наверстать упущенное, отработать предначертанное, прорываясь через препоны, подправляя линию судьбы на руке, большинство из уцелевших всё же остались творцами. И это самое ценное и самое удивительное в истории кишинёвского круга поэтов.

«Битва
за
металл» и
профсоюзная
литература


Если сегодня мы можем цитировать поэзию того поколения (а она верный
и реальный ответ на ряд вопросов), то вывод напрашивается один: вопреки всем обстоятельствам кишинёвские поэты-семидесятники оказались
интересной и, что удивительно, даже по-своему стойкой и цельной генерацией. Говоря об этой стойкости и цельности, никак не обойтись без исторических экскурсов и погружения в самую сердцевину тех прошлых литературных перипетий. Ведь далеко не каждому творцу по плечу выдержать
столь многообразную и многолетнюю серию фронтальных ударов: цензура, придирки и равнодушие редакторов, невозможность свободных публикаций, а тут ещё и ограниченность издательских квот для русских. В Кишинёве удары эти были не эфемерными, не виртуальными, а самыми что ни на есть реальными. Не последнее место тут занимала и «мудрая» (а точнее, мудрёная) межнациональная политика коммунистической партии.

Ситуация в цветущей Молдавии, как в большинстве братских республик, в отношении русскоязычных авторов была двусмысленно-казуистической: с трибун провозглашалось одно (братство и равенство, не иначе), на кухне и в кулуарах говорилось другое, делалось на практике третье. Главное, что две литературы — титульной нации и русскоязычного меньшинства — существовали
параллельно, по сути, мало интересуясь друг другом. Как стало ясно уже в перестройку, этому были свои причины, более глубокие, чем казалось поначалу. Молдавские поэты, ровесники-семидесятники, из рядов
которых вышли такие «видные националисты» конца 80-х — начала 90-х гг., как Леонида Лари, Николай Дабижа, Ион Хадырка, были заняты своим кругом общения. Впрочем, круг интересов и чтения у них был тоже свой. В него входило немало произведений идеологов Великой Румынии, и не только чрезвычайно популярный, к примеру, миф Замолксиса в трудах М. Элиаде, но и другая многочисленная литература, причём переводная с французского на румынский и недоступная для русскоязычных, ходившая

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

в узких кругах по рукам. И это тоже было одной из потаённых (до поры до времени), но существенных причин, почему поэтические сообщества, будучи ровесниками, не смыкались и не могли слиться в некое литературное
братство. У каждого из кругов был свой мифологический базис, если так можно выразиться для краткости.

Этот межнациональный, деликатный по умолчанию, внутрь загнанный аспект взаимного недоверия, скрытых претензий и насторожённости изрядно
осложнил и без того обвитое путами ценуры, идеологическим и чиновничьим
произволом творческое становление русскоязычных литературных
дебютантов в Молдавии. Естественно, что квоты в литературе — та же печатная площадь, возможность издать книгу и пр. — в первую очередь предоставлялись литераторам титульной нации. Это не подлежало обсуждению.
Но в том-то и дело, что тут при поощрении и широко открытых дверях тоже далеко не всё решал талант. И те, кто во многом справедливо считал, что столь широко открытые двери только развращают вступающих на литературную стезю, вынуждены были помалкивать, чтобы не быть неправильно понятыми и не задеть чьи-то национальные чувства. Какое это имело отношение к русскоязычным дебютантам? Молодые русские пииты могли только (кто с завистью, кто с пониманием, а кто с досадой) смотреть, как творения только что оперившихся молдавских ровесников, причём не обязательно достойного уровня, буквально с колёс идут в сборники,
книги, журналы, газеты, тогда как им самим приходилось ради этого или многим поступаться, или просто прекращать «бодаться с дубом».

И если такой делёж «бумаги» и очерёдность ещё подчинялись логике «всемерного развития, поддержки и подъёма национальной литературы», то остальная мудрая политика идеологов КПСС по отношению к нацменьшинствам
внутри республики проглатывалась начинающими русскоязычными
авторами с трудом.

Частота публикаций, беспрепятственное прохождение творений дебютантов
титульной нации (и в переводах на русский) была неизмеримо выше, чем оригинальные творения русскоязычных авторов. И ладно бы только в Кишинёве, но и в сердце России — Москве, и не только в, казалось
бы, с этой целью созданном литжурнале «Дружба народов», но и в «Новом
мире», «Литературной газете» и даже в таком внешне демократическом
и свободном от давления и предрассудков издании, как молодёжный журнал «Юность», куда с большей охотой принимали переводы, чем оригинальные
творения русских с окраин империи, формалистски ставя себе плюсы за поддержку национальных литератур. Зато толстые журналы без тени сомнения отказывали русскоязычным дебютантам из национальных республик: на них разнарядка сверху не спускалась.

28




29


Неудивительно, что в Кишинёве старшие товарищи-писатели, умудрённые
личным опытом, прямо советовали начинающим русскоязычным поэтам
и прозаикам — чем раньше, тем лучше! — серьёзно засесть за переводы
молдавского «перспективного» ровесника, не говоря о литературном «генерале». Так, мол, и мы порой «въезжали в литературу» не с парадного, а чёрного входа, чай, не гордые.

Абсурдность и извращённость ситуации была налицо. Как не без сарказма
отметил молдавский литератор Эдуард Побужанский в московской «Литгазете» уже в «свободном» 1993 г.: «Литературная жизнь в Молдове, как, вероятно, и в других “бывших союзных”, чем-то напоминает шоколадный
батончик “Марс”: “толстый-толстый слой” национальной литературы и тонкая прослойка иноязычных литератур — болгарской, гагаузской и, безусловно, русской. На этом сходство заканчивается — не сладко!»

Казалось бы, Молдавия, вооружённая в те застойные времена несколькими
издательствами, десятками газет, несколькими журналами, в том числе литературными, мощными типографиями, дешёвой бумагой, без особых
затрат и труда могла себе позволить расширить рамки для публикаций молодой русскоязычной поросли… И тем не менее распределение печатной площади — от журналов до книг и сборников, выпускаемых местными издательствами «Литература артистикэ», «Штиинца» и др., — носило планомерный,
идеологически выверенный, стабильный характер поддержки национальной литературы. Исключения делались лишь для отдельных русскоязычных маститых авторов и изредка — для молодых, но в весьма
ущербно-тонком виде. Что говорить, когда переводами с молдавского
на русский был заполнен даже единственный литературный журнал на русском языке «Кодры»: не менее тридцати пяти, а иногда и пятьдесят–
шестьдесят процентов его полос отдавались переводам с молдавского, а не оригинальным русским произведениям.

Были и другие «объективные» причины держать в узде литературную русскоязычную смену. Здесь трудно провести демаркационную линию и понять, где кончалась идеология и литература и начинались личный интерес и семейная экономика. Эти два интереса оказались тесно связанными
на литературном поле, а чем оно было меньше и yже, тем заметнее становились все приметы такой связи.

Закалённые профессионалы-писатели, чьё сообщество представляло собой довольно сложную систему иерархических зависимостей, преимущественно
держались одним кругом. И были они людьми по советским меркам далеко не бедными, а иногда даже зажиточными. Не забудем, что в СССР тиражи популярных периодических изданий просто зашкаливали (что напрямую соотносилось с получаемым гонораром). Если кишинёвские

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

тиражи газет измерялись в среднем тремя-четырьмя, иногда пятью десятками
тысяч, а журналы — тринадцатью тысячами (как кишинёвский литжурнал «Кодры»), то московские тиражи толстых журналов доходили до миллионов экземпляров, а книг — до сотен тысяч. Даже журнальные столичные гонорары — а дотировал эти журналы сам Минфин СССР — были настолько серьёзны, что позволяли «публикнувшемуся» безбедно существовать месяца два. А то и три. Плюс накатывала «всесоюзная слава». И уж совершенно отдельных слов заслуживает такой феномен советской системы, как рабочий стаж творческих работников, идущий независимо от того, были ли они «прикованы к креслу» в журнале или издательстве, гуляли ли в творческих отпусках, получив гонорар, собирались ли писать роман в подмосковной Малеевке или сочиняли стихи в писательском Доме творчества в Ялте. Везде вкусно и сытно кормили, везде широким потоком лилось вино или водка, велись беседы, приезжали жёны и любовницы, ну а дальше — по усмотрению. Право на такой виртуальный стаж, засчитанный
к пенсии, у неработающих писателей отобрали только в 90-е гг. Было за что держаться и за что бороться!

Неудивительно, что за право считаться писателем (с вытекающими отсюда материальными последствиями) и, разумеется, за «русскоязычную литплощадь» в местных изданиях, особенно за молдавскую квоту в толстых московских журналах (не говоря о книжных издательствах), в молдавском Союзе писателей шла своя жёсткая — и подковерная, и открытая — борьба.
На кону стояли суммы, с которыми писатели считались. Ведь книга, изданная в Москве (к примеру, тираж в 100 тысяч экземпляров для отдельных
молдавских писателей в издательстве «Советский писатель»), могла принести гонорар, достаточный для покупки легковой машины. Были в республиканских «союзписах», и молдавский не исключение, и другие соблазнительные льготы и «квоты» по разнарядке, в соответствии с писательским
«рангом». Например, регулярное выделение материальной помощи, раздача — по имевшейся очереди — квартир, путёвок в Дома творчества Литфонда СССР (чей оборот составлял ни много ни мало 1 миллиард
рублей в год), не считая продуктовых наборов, дефицитных товаров в праздники и прочих греющих душу, приятных вещей.

Если складывать эти «не-мелочи», становится ясно, что в целом всё перечисленное придавало Союзу писателей характер не творческого объединения
индивидуальностей, а скорее элитного профсоюза или небольшой модели ЦК КПСС.

И если в молдавском «союзписе» талантливо творили трое-пятеро литераторов,
а ещё несколько подавали надежды вырасти во что-то значительное,
это ничего не меняло по существу. Просто в творческом союзе



31


существовала и реальная экономическая причина, чтобы держать молодую волну поэтов (прозаиков было, как всегда, немного) на подобающем расстоянии
от кормушки.

…это знает время а мне недоступен ход размышлений бога уснувшего над часами чья большая стрелка как сердце пронзила год обретенья веры чтоб стали нули плюсами

без сомненья время надёжнейший эскулап ан уже сработался съеденный ржою клапан мундштуки фанфар в наши дни заменяют кляп чистовик эпохи не кровью — слюной заляпан.

А. Фрадис


И все эти, казалось бы, далёкие от самой литературы разнородные факторы — борьба профессиональных литераторов за место под солнцем, очереди их творений в издательствах, в журналах на фоне общего упадка залоснившегося слова, которое перестало быть богом, — только оттенили
наступивший «перегрев механизма». Советская литература к началу 80-х гг. уже прочно увязла в болоте стагнации. И литературный процесс в Молдавии почти выдохся и работал на холостом ходу. Стали встречаться несвежие мотивы, повторы тем, героев и даже сюжетов. Но одно оставалось прежним: для литературных манёвров русскоязычным поэтам и прозаикам оставалось с гулькин нос печатного пространства.

А посему, несмотря на очевидную одарённость гребня этой поэтической волны (которая потом подтвердилась или с опозданием, или за границей, а у кого-то, увы, посмертно — изданиями, литпремиями и даже мемориальными
досками, как в случае с поэтом Валентином Ткачёвым), буквально единицы к своим тридцати годам могли похвастаться сборниками и полновесными
публикациями. А многие их так и не увидели. Поэтому не стоит задавать вопрос: «Если ты такой талантливый, где твоё собрание сочинений в трёх томах?». Лучше задать его по-другому: «Сколько лет подряд талант может сохранять свежесть слова и чувств, веру в себя, нигде не печатаясь?». Десять? Двадцать? Больше? Ведь разнообразные «низзя», малые и большие,
настигали «кишинёвскую когорту» поэтов не месяц, не год и не два.

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

К счастью, в сухом остатке есть и другая правда — шесть русских падежей, которые одарённого поэта не обманут, рано или поздно унесут от любой действительности:

…и какой бы в глаза ни пускали мистический дым, и какие б ракеты в ночи ни летали на солнце, и какой бы нам яд ни вливали в преддверье ушей, всё равно остаётся, всё равно ведь у нас остаётся этой речи живая вода, её шесть падежей, её тройка времён, уносящая с этого света в мир иной, отороченный по небу чёрной межой.

К. Капович


«Почему
ты
не
хочешь
как
все?»

Всё дальше и дальше уходит то время, и ещё пройдёт лет двадцать, глядишь,
некому будет вспомнить, как в отлаженной системе мариновались рукописи. Каким способом их помещали в морозильник «Гиочел» кишинёвского
производства — не на отстой и даже не на хранение, а как ненужную зелень? Какова была технология «хранения»?

«Тогда была такая система — долгий ящик для дебютантов, рукопись читали десятки людей, включая главлита, главного идеологического цензора
», — вспоминает Виктор Голков, один из кишинёвской генерации поэтов, «уцелевший эмигрант» этого искусственно замороженного поколения. Читали
не торопясь. Его первая зрелая подборка стихов пролежала в журнале «Кодры» с 1977-го по… 1985 год! Первая книга Голкова в Молдавии ожидала своего выхода с 1979-го по 1989 год.

Называлась она по странной иронии судьбы «Шаг к себе». Он растянулся на десять лет ожиданий… И когда автор «шагнул» таким образом к читателю,
ему исполнилось 35 лет. Без двух минут целая пушкинская жизнь. Какие тут комментарии?

Лишь для нескольких поэтов той славной когорты судьба милостиво сделала исключение. Их сборнички, изрядно, по словам поэтессы А. Юнко, «общипанные пугаными издательскими редакторами», в дешёвом издании бумажного переплёта, толщиной в школьную тетрадку для первого класса карманного формата in quarto (размером примерно в почтовую открытку) увидели свет «рано» — в самом конце 70-х, когда «молодым поэтам» стукнуло
27–28 лет. Поэты не слишком потом любили эти дебютные сборники, очевидно, смутно сознавая, что в таком виде эти скромные книжечки несли часть общего стыда — за редакторов, за плохую рыхлую бумагу, за время,

32




за «общипанность»… Но стихи точно были не виноваты, и в них был слышен
талант.

Время — благо для выдержанного коньяка, но для тонкой души оно подобно удушью. Меж стихами, написанными в 25 лет и в 35, а то и 40 лет, — не просто утёкшие годы, вёсны и зимы, здесь утраченные миги, состояния, впечатления. Вся поэтическая мгновенность. Не говоря о том, что жар поэтической
души редко щедро растрачивается в зрелом возрасте. В общемто,
вспоминая реалии того времени, можно сказать одно: обилие молодых поэтов пришлось не ко двору, «не вовремя и некстати», мешая кишинёвским
редакторам, как вылезший во время резвой ходьбы гвоздь в сапоге. Мешало всё подряд и у каждого в отдельности: молодость, «претензии», амбиции, подозрительно звучавшие фамилии («пятая графа»), темы стихов и отсутствие членского билета Союза писателей. И даже «не та» профессия, не говоря уже о независимости, нелюбезности, отсутствии покровителей и рекомендаций.

Не раз и не два повторялись случаи, когда кто-то из приятелей-журналистов
приносил в газету или журнал безобидные стихи под псевдонимом или статью с подписью неизвестного лица, а редактор с порога кричал с неподдельной тревогой, переходящей в лёгкую панику:

— Это случайно у тебя там не Каплан?! Не твой дружок-фотограф, что кропает стишата?!
Безусловно, и с молодыми прозаиками дела обстояли не лучше, если не анекдотичней. Газеты прозу не публиковали, стало быть, оставался только журнал. Стоило однажды зайти в отдел прозы журнала «Кодры» к тогдашнему его работнику (якобы критику) Семёну Рыбаку, существувсклокоченному, вечно чем-то недовольному, подозрительному, напоминавшему
то ли внезапно получившего повышение Башмачкина, то ли, напротив,
отправленного в ссылку Ноздрева, чтобы услышать:

— Тээкс… рукопись… мда-а… рассказ… а вы где работаете? В газете?
Мда-а… Зайдите через неделю, я занят… Нет, лучше через две… Журнал выходил раз в месяц. Работа была не пыльная. Через две недели ситуация повторялась:

— Тээкс… рукопись… мда-а… рассказ… не успел прочитать. А где работаете?
В газете? Мда-а… Зайдите через неделю… нет, лучше через две… мда-а… И послушайте, зачем вам ещё писать? Вы же в газете работаете! Вот там и пишите…
Потом оказалось, открылось (естественно, после перестройки!), что эмигрировавший
в Израиль Семён Рыбак давно в литсообществе считался едва ли не официально человеком, мягко говоря, странным, конфликтным, несерьёзным
литератором и всё в таком роде. И вообще ни за что в журнале толком

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

не отвечавшим. Однако же именно ему доверяли приём дебютантов: и так сойдёт. Всё решал, как бы ничего не решая, главред «Кодр» Константин Шишкан, в полном смысле слова и без кавычек образцовый советский редактор, обладавший всеми нужными для этого качествами. Человек тихий, аккуратный, корректный, с неизменно вспархивающей и столь же быстро исчезающей любезной улыбкой на тонких губах, архиосторожный и этим вошедший в анналы.

А боялись образцовые редактора проникновения чего бы то ни было — натиска новых имён, скрытого подвоха, непонятно, зачем и почему свалившихся
с небес стихов, если они были неизвестного автора.

Главным был отнюдь не уровень стихов. Планка претензий к качеству произведений, если раскрыть молдавские литжурналы той поры, была, по сути, не слишком высока — лишь бы добротно-привычно, грамотно и гладко всё было изложено и, что очень существенно, имело чёткие, слышимые
и тугому уху, аналоги. Всё решал «правильный взгляд на вещи», на своё место в общем строю, где не принято высовываться, а также имел значение апробированный набор неизбывных поэтических тем и штампов, освоенных предшественниками, не вызывающих ни у редакторов, ни у цензоров
даже смутного желания потянуться за карандашом, чтобы поставить на полях вечный знак вопроса, «птичку» или, не дай бог, красный восклицательный
знак.

Но если ты поплыл против течения — берегись!

Говорил мне один в пиджаке цвета пыли, Назидательно щурясь в худое досье Под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле: «Почему же ты, сволочь, не хочешь как все?»

К. Капович


Атмосфера двойных, тройных стандартов была не просто удушающей, она была фарисейской. Ложь распространялась неукротимо, как зелёная плесень, и в ней кормилось немало литературных бактерий. Регламентировано
в печати, по сути, было всё. Реестра под стеклом не было, но он был выжжен, как печать, на лбу редакторов, а безошибочный нюх самосохранения
вёл цензора, как спаниеля на охоте за уткой.

В годы застойные, болотные, где кресла доставались не за здорово живёшь, посты выслуживались раболепием или «тихим ходом» («сижуи починяю свой примус», «ем яблоко и смотрю в окно»), редактора, цензоры,
большие и малые начальники в «союзписах» сидели в кабинетах пяти- и даже десятилетиями. А чтобы кресло не шаталось, приходилось зорко блюсти статус-кво с крепкой верой в чиновничье право.



Не было никаких причин рисковать и высовываться с новыми авторами,
чьё творчество отклонялось от курса и чья репутация могла быть кем-то или чем-то поставлена под сомнение: биографией, еврейской фамилией,
негативными слухами, молдавским ЦК комсомола или самой КПМ, или тем более КГБ, или так называемыми старшими товарищами по литературному
цеху — членами Союза писателей. И даже просто приятелями
самих редакторов, имевших свой литературный интерес. Ведь в духе совершённой фантасмагории к «престижному» стихотворному слову тогда питали слабость не только графоманы, зубные врачи, уважаемые соседи по лестничной клетке, но и завскладами, имевшие за плечами опыт военных
лет, инструкторы ЦК и другие нужные и важные люди. А объём газет и журналов был не резиновый.

Короче говоря, начинающий поэт был совершенно бесправен и беспомощен,
поскольку печатное слово курировалось не одной парой зорких глаз и сотней интересов, а все книжные издательства и типографии представляли
собой весьма замкнутую зону. Возможностей было мало, если молодой поэт не учился правилам игры, не имел папы-литератора, или, по счастливой случайности, кто-то из влиятельных знакомых не начинал его продвигать и протежировать (об этом пойдёт речь чуть ниже). А вот таквзять и заявиться безымянным, ниоткуда, что называется, с улицы и сразу быть принятым в каком-то толстом журнале или Союзе писателей даже по прочтении талантливых стихов — жадно и с распростёртыми объятиями
— было совершенно невозможно. Да и, раз уткнувшись в стену, никто так с бухты-барахты и не пробовал.

Мешала и регламентация, и строгая иерархия предполагаемого развития
событий, которым следовало двигаться «степенно и постепенно». Новичку полагалось «вползать» в литературу через рекомендации, личные знакомства, барьеры и бесконечные ожидания. Поручавшийся за новый молодой талант авторитетный имярек автоматически брал на себя ответственность
за идеологическую составляющую произведений и даже мысли литературного новобранца. Понятно, что это соображение расхолаживало не одного патрона от литературы, если он чуял, что в стихах (или прозе) «новобранца» творится что-то не то, не по правилам. Само номенклатурное
время застоя с его закупоркой вен и отложениями лжи на всех стенках артерий не нуждалось в бурном, да и просто новом литературном кровотоке,
иных темах, а главное — не нуждалось в какой-то иной правде или новом взгляде.

Иначе говоря, любому поэту, писателю, решившемуся стать профессионалом,
для начала неплохо было бы запастись (кроме стальных нервов и долгого дыхания) возможностями для терпеливого роста под наблюдением
мэтра, его покровительством и густой тенью. И запасливо откладывать

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

для начала подъёма в «голубые горы» с трудом выбитые там и сям публикации.
А также обзавестись псевдонимом, если своя фамилия подкачала вместе с неправильной национальностью. Неплохо было бы где нужно сослаться и на приличное место работы. На заключительном этапе штурма
«союзписа» не помешала бы уже пара рекомендаций от мэтров, звонок литначальнику от нужного человека, предваряющий личный визит. А уж потом новый писатель мог — теоретически! — несколько расслабиться и прихватить свою рукопись, которая, после столь успешного унавоживания
почвы, могла уже оказаться пригодной для обсуждения и последующей
рекомендации в издательство.

Однако и это был далеко не конец «вертикали». Новичка ожидала критика
рукописи, а то и её отклонение, а в случае успеха — замечания и придирки
в издательстве, наконец, отлуп московских критиков, которым из кишинёвского издательства рукопись отправлялась «на высочайшее одобрение», их птички и галочки на полях, итоговое заключение — «на доработку».

«Голубые горы» преодолевались годами.

По сути, мало менял положение вещей и тот факт, что благодаря директиве
ЦК комсомола в кишинёвских молодёжных изданиях или, допустим, во Дворце молодёжи дозволялось иметь нечто вроде инкубатора творческой
молодёжи — литобъединение, секцию и т. д. Такие места находились под гласным и негласным наблюдением и контролем, в первую очередь официальных кураторов, потом уже засланных казачков-доносчиков, штатных сотрудников КГБ, и само участие в этих секциях отнюдь не гарантировало
ни выхода сборников, ни увесистых подборок в журналах.

Вот так, в зарослях кастовости, телефонного права да ещё кумовства, столь традиционного для Молдавии, чиновничье-партийных предубеждений,
беликовщины («как бы чего не вышло») и приходилось выживать молодому кругу кишинёвских поэтов со своим талантом и амбициями.

Потеряв надежду и терпение, некоторые кишинёвские поэты той генерации,
кого старались держать подальше от молдавских литературных журналов и тем более сборников, брали под мышку стихи и ехали в первопрестольную
— доказывать свою гениальность:

Ведь мы поэты были, я и ты, И все в Москву везли свой божий дар. А довозили смятые листки И в жирных пятнах бедные слова. Теперь, поди, не вспомнить ни строки, Но как в тот год кружилась голова.

К. Капович




Но и там случался от ворот поворот: в редакторских креслах сидели те же чиновники, правили те же неписаные законы.

А в городе, где вымерли поэты,
Светало поздно, спали до утра.
В зенит входило медленное лето,
И гасли поздно злые вечера.
Старик из дома утром не выходит,
Любимый не целуется со мной,
И солнце в мёртвом городе заходит
То рано, а то поздно в день любой.
Ни пьяных, ни прохожих, ни влюблённых,
Ни воинов, ни трусов, ни купцов
Не встретишь в переулках обречённых
И позабывших назначенье слов.


И. Нестеровская


Прошли годы, перестройка смела старый сор, закрутила кругами, нанесла
новый. В этой круговерти, как уже говорилось, благодать дозированной славы на чьи-то головы всё же пролилась. Однако по-прежнему язык не повернётся
сказать, что творчество поэтов-семидесятников кишинёвского круга триумфально дошло «до широкого круга читателей». Тем более есть лишний повод рассказать об этом поколении и по мере возможности познакомить
с его исканиями и творчеством.

На
фоне «бровеносца
в
потёмках»

На фоне фарсовых времён дряхлых вождей, затянувшегося Брежнева
— «бровеносца в потёмках», защитный механизм молодости сколько мог, столько срабатывал. Поэты, не в силах кардинально что-то изменить по вертикали, деятельно двигались по горизонтали, не избегая, помимо прочего, приводов в милицию в духе того времени, сдачи горы бутылок, вероятности сесть за решётку за тунеядство, перепечаток духовной и другой
литературы с «политическим оттенком». Как глоток свежего воздуха, они беспрестанно искали интересных знакомств, будь это авангардный кишинёвский художник Юра Хоровский, московский поэт Алексей Цветков, легендарный друг Бродского поэт Евгений Рейн или ставший кишиневцем
бывший дальневосточник поэт Ян Вассерман, состоявший не только в известной полемической переписке с Куняевым, но и в дружбе с самим Виктором Некрасовым.

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

По возрасту вроде бы выпадавший из общего списка, личность чрезвычайно
яркая, щедрая, принципиальная и смелая, Ян Вассерман сразу нашёл общий язык с молодыми поэтами, органично вошёл в их круг, держась в стороне от литературного истеблишмента. Ян был как бы навек просмолён
ветрами; похожий на капитана траулера, весёлый, добрый человек, работавший врачом на скорой помощи. Он потряс кишинёвских знакомых абсолютно здоровым, без чинопочитаний и заигрываний, отношением к власти и, между делом, в духе Игоря Губермана едкими эпиграммами на забронзовевших местных литераторов, редакторов, инструкторов ЦК КПМ, в общем, сильных мира сего.

В тяге молодых поэтов к старшему поколению не было ничего удивительного:
хотя местные литературные корифеи не особо баловали покровительством
и далеко не всех, всякий начинающий художник, испытывая непреодолимую потребность в постоянном живом общении с другом-ментором,
всё равно его найдёт. Не в кабинете литературного журнала, так по общей «группе крови на рукаве», не в литературной среде, так в диссидентской.


Случалось, что в беспрестанном брожении и поиске самих себя кишинёвские
поэты примыкали к московским, питерским и, конечно, кишинёвским диссидентам, таким как Слава Айдов, отсидевший срок за самиздат в лагере в Мордовии, вместе, шутка сказать, с Синявским). Во Владимирской тюрьме его сокамерником долгое время был Алик Гинзбург. Вячеслава Айдова арестовали
в 1966 г. в Кишинёве «за попытку организовать типографию, чтобы печатать антисоветские материалы». В 1971-м его освободили. К Айдову в середине 70-х гг. был близок поэт Александр Фрадис, серьёзно поплатившийся
за любовь к самиздату и за попытку опубликовать свои стихи за границей.

Вспоминая те времена и отвечая на вопрос, почему он был вынужден эмигрировать, поэт как-то рассказал, что через одного петербургского друга,
связанного с диссидентами, он стал передавать свои стихи на Запад. В конце 70-х его начали печатать в эмигрантских журналах, газетах: «Русской
мысли», «Континенте», «Третьей волне», «Русском слове»… Это, естественно,
не прошло незамеченным. У него начались неприятности с КГБ. К тому же в то время один из друзей Фрадиса написал книгу об индоктринации
школьников через военно-патриотические игры «Зарница», «Орлёнок», то есть о зомбировании советских ребят. Автор попросил Фрадиса набрать рукопись и помочь в её распространении. Фрадис тогда поехал по делам в Ленинград. Его арестовали, вернули в Кишинёв и отправили в Костюженскую
психбольницу. «Когда я оттуда вышел, — рассказывает поэт, — мне позвонили, вызвали на “собеседование” и намекнули, что мне лучше поки




нуть пределы Советского Союза. Поскольку на статью и политический срок мои действия не тянули, а терпеть меня сотрудникам КГБ не хотелось, они посулили мне вечное лечение в дурдоме. Я решил эмигрировать в США».

На сетчатке глаз этого поколения навек отпечатались дрожащие серые буквы самиздата, созданного на печатной машинке «Эрика». Полувыцветшие,
пропущенные через копирку и благодаря такой полусекретности умножившие своё значение, они воспринимались как манифест, библия, последнее слово правды. Ты всегда начинал что-то искать между строк, пытаясь понять: почему это плохо, почему это — нельзя? И не было ответа…

Несмотря на изрядную долю бытового легкомыслия, эпатажный или беспорядочный стиль жизни, которыми так часто славятся поэты, кишинёвская
генерация обладала, к счастью, здоровым литературным чутьём. Их глубоко волновала «участь речи», своей и чужой, они всерьёз работали со словом, много и напряжённо читали, профессионально следя за новыми открытиями в стихосложении тоже.

Позывными и своеобразной пробой «свой/не свой» в этой среде служили
знаковые имена и произведения: при встрече чуть ли не третьим словом звучало: «Читал? Не читал?»

Даже какая-нибудь новая метафора типа «стынет стакан синевы без стакана» уже служила паролем, что уж говорить о «Мастере и Маргарите» Булгакова. Слушали Галича, Высоцкого. Читали Пруста и Джойса, новые публикации
Цветаевой. По рукам ходили Бродский (для кого-то абсолютный кумир), потом Цветков (с подачи Александра Фрадиса), Веничка Ерофеев и другие, а также эзотерический самиздат (Д. Андреев, Б. Сахаров, В. Данченко)
— уже с подачи диссидента Славы Айдова. Прогресс «разложения» поколения было не остановить. Он двигался своим порядком. И в провинциальном
Кишинёве на закрытых просмотрах в Доме кино, где в первых рядах по традиции сидели жёны шишек, их парикмахерши и косметологи, крутили альтернативные шедевры западной классики: фильмы Бергмана, Рене Клера, Висконти, Вуди Аллена… Впервые западная культура поворачивалась
какой-то интригующей, многослойной и многосложной стороной. Но что со всем этим было делать? Куда нести свой багаж?

Экзистенциальная
кончина


Так уж вышло, что семидесятники напрасно росли как интеллигенция и готовили себя к жизни как интеллигенты. Они и представить не могли, что, пережив вместе с шестидесятниками в 90-х годах во всех столицах разрушенной империи небывалый взлёт вербального волнения, роль

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

интеллигенции как таковая закончится. Так, как её слушали раньше, больше
уже никто слушать не будет. Она навсегда перестала интересовать народ на всём пространстве СНГ.

Как и литература в целом.

Перехода же в специфическую нишу существования, превращения, на западный манер, в постиндустриального интеллектуала, ни поколение 70-х, ни те, кто пришёл за ними следом, в СНГ не дождались и дождаться не могли. Этой ниши здесь и через 20 лет после перестройки нет, и теперь ясно, что она нескоро появится.

Эмигрировали многие из поэтов кишинёвского круга, чувствуя кто тупик, кто — наступающие смутные тёмные времена. Уехали Фрадис, Капович,
Сундеев, Голков, Топоровский, Фельдшер и другие.

Тем, кто остался в расползавшейся по швам республике (Александра Юнко, Валентин Ткачёв и др.), выпала судьба пережить крушение империи со всеми вытекающими, далеко не романтичными реалиями роковых, сумасшедших
90-х гг., стёрших, как ластиком, и само значение, и вес литературы.

За часом волка пришёл час собаки, в буквальном смысле тоже.

Цветущий Кишинёв, который вошёл в их поэзию вечной тоской по утраченной
юности, осанной и проклятием, где оргиастически кричали по утрам горлицы, «фонтаны били голубые и розы красные цвели», вдруг совершенно по-гофманиански наполнился тенями и призраками, дымом, голодными стаями
бездомных псов, кружившими в самом центре столицы среди бумажных обрывков и полиэтиленовых пакетов.

Ветер поднимал и носил сухой мусор. И псы поднимали худые морды к пустому небу и бесполезно выли… В те годы, времена распада, лжи, тёмных
улиц, нищеты, разброда, бесправия, бандитизма, уже не было смысла печататься — даже за собственные деньги, если они, конечно, в ту пору были. Тьма накрыла литературу. И выходит, правы были те, кто, уже ни на что не надеясь, схлынули к другим берегам. Но и это был ещё не конец времён
и не завершение долгого процесса: затем наступила, по выражению американского писателя Филиппа Рота, «мертвящая терпимость» — время «окультуривания антикультурного», «социализации антисоциального».

Бывший кишиневец Виктор Панэ, в 70-х начинавший как поэт, ныне живущий в Израиле, в романе «Нарукавники для журавлей» (разве не проникло
в это название подсознание?) пишет о своеобразном постсоветском фиаско для своего круга ровесников: «…капитализм, пришедший нежданно на смену социализму, лишил многих людей… потенциала. Когда разрешено сто километров и не нарушаешь, то есть потенциал. Есть что увеличивать. А когда свобода, скорость не ограничена, выжимаешь до предела и всё. Дальше не получается. А слева обгоняют. И начинаешь дребезжать. Был ты



41


неофициальным, скажем, поэтом, а теперь каждый издаёт что хочет. Пиши хоть оды, панегирики, гимны, марши — не станешь официальным поэтом. И неофициальным перестал быть. Слева обгоняют, но вряд ли это поэты. Может, поэзия вообще кончается на таких скоростях? Раньше официальный
поэт мог обогнать любого, даже без мотора, на своих двоих. Советская власть была внимательней нынешней. Ты был либо неофициальным, либо официальным. Но был Поэт!»

Только и это пройдёт, и тогда рано или поздно однажды встанет вопрос: а можно ли было — неважно, во время застоя или после, — этому поколению
сделать над собой титаническое усилие и воссиять в блеске своего дара, презрев экзистенциальную кончину? Позывные этого вопроса уже раздались.

Характеризуя парадоксы поколения, тонкий критик и поэт Олег Юрьев,
говоря о творчестве кишиневца Евгения Хорвата, обратил внимание на ещё одну существенную особенность этого поэтического поколения: оно или не знало, или сомневалось, каких жертв требует от поэтов дар: «Но Мандельштам знал, чего требует от него дар. В культуре, из которой Мандельштам вышел (какую бы вы культуру таковой не считали), это определялось как одно из краеугольных понятий.

Хорват — советский полукровка, как и все мы — ничего такого не ведал.
Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит “подчинение дару”, — время детей, проснувшихся в тёмной комнате и не понимающих, а где же взрослые».

Да, может быть, это самый тяжкий и глубокий упрёк в адрес генерации,
который доводилось услышать. Служить дару и только ему. Пусть на гвоздях спать, как Рахметов, но служить. Исступлённо и безостановочно.
Закрыв на всё глаза. Только почему дети, «проснувшиеся в темноте», оказались одни и не понимали, где же взрослые? И где же были в это время «взрослые»? Чем занимались? Какой пример подавали «детям»?

Хороший вопрос.

Чендж
как
зеркало
литературы


Во время сплошного отоваривания и нэпа поэзию начала разъедать пошлость. Факт этот признавали современники. 70–80-е гг. прошлого века никакой общественной романтикой и подъёмом духа, понятное дело, также не отличались. А вот пошлости вокруг отоваривания хватало. В государстве сплошного дефицита «святая литература» была не только местом чиновничьего
произвола, но и таким же меновым понятием — единицей «ченджа»,

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

как сигареты на зоне, дефицитная копчёная колбаса из-под прилавка или заграничные шмотки. И речь не о дефицитных изданиях, хотя они тоже были своего рода валютой. «Ченджем» пользовались все. Различались только
его размеры и суть.

Схема своеобразного обмена литературными услугами была проста и одновременно строго ритуальна. Как и многое другое в СССР, ведь чем империя крепче, тем она ритуальней. Например, продавец мясного отдела в магазине мог отложить вырезку своему корешу из рыбного. Тот в свою очередь оставлял ему дефицитного палтуса или красную рыбу, не говоря
о баночке икры. А если ты был литчиновником, ты мог устроить свой «чендж» внутри Союза писателей (Молдавии, Москвы, далее везде) илис друзьями-писателями — не только на страницах журналов. Обмен шёл по кругу по средствам массовой информации и за их пределами тоже. Почти со 100-процентной уверенностью можно было утверждать, что если стихи штатного поэта из журнала «Кодры» прозвучали на молдавском радио в передаче у Михаила Ф., отвечавшего за поэзо-передачи, то и стихи самого Михаила Ф. появятся в журнале «Кодры» буквально через месяц. Так оно и случалось. И ничего плохого! Все так в большой литературе жили. Круговорот
воды в природе был ничто по сравнению с этой чёткой и логичной, не лишённой здорового простодушия взаимной поддержкой.

Пуркуа па, как говорится, почему бы и нет — и в прозе тоже? Если рассказы главного редактора сценарной коллегии киностудии «Молдовафильм
» Галины Брескану возникали вдруг на страницах журнала «Кодры
», то недоумевали только непосвящённые, хотя прозаиком она не слыла и не собиралась становиться. А посвящённые знали, что случайно только кошки родятся: заявка сценария на художественный фильм редактора журнала была как раз накануне успешно принята этой самой сценарной коллегией «Молдова-фильм». И было бы крайне нелогично со стороны редактора журнала «Кодры» не поощрить по этому случаю творчество самой Галины Брескану. Пусть оно и не претендовало…

Замкнутая кастовая система творческих союзов СССР, в частности Союза
писателей Молдавии, недаром охранялась от случайного пришествия
извне, как охранялись цековские кабинеты, элитная зона и тем более номенклатурные, закрытые магазины-распределители. Царили чёткие правила игры. Не случайно «метОда жизни» литературных конъюнктурщиков
70–80-х гг. совпадала по почерку с «метОдой» партийно-цековского начальства — и в мелочах, и в главном.

Так, и местные литераторы, и руководство Союза писателей раз за разом
приглашали в цветущую Молдавию именитых гостей из Москвы (шишек
из руководства Союза писателей СССР, «Литгазеты», журналов, изда


42




тельств), поили их и кормили до отвала, поселяли в санатории, лучшиегостиницы — так называемые «охотничьи домики», возили по республике, открывали для них склады дефицита, знакомили с симпатичными девушками
и на дорожку давали немало снеди и вина.

Потом московские гости «отрабатывали» поездку и гостеприимство в ответных приглашениях на даровые форумы, круглые столы, но в первую
очередь — печатая статьи и книги гостеприимных молдавских друзей в Москве, во всесоюзных журналах.

В газетах «чендж» тоже встречался, но всё обстояло куда как скромнее!
Однажды в начале 70-х гг., как рассказал журналист Илья Марьяш, он, работая в «Молодежке» и отвечая в газете за кино, получил приглашение от редактора литжурнала «Кодры» К. Шишкана посетить просмотр уже второго художественного фильма, снятого по его сценарию («Никушориз племени ТВ», 1973 г.). Тогда это означало только одно: надо написать рецензию, желательно — в оптимистичных розовых тонах. Пытаясь помочь
своему приятелю, поэту Науму Каплану, который время от времени публиковался в газете с разными заметками, наконец-то напечатать свои стихи в «Кодрах», Илья Марьяш придумал послать Наума на просмотр шишканской
киноленты вместо себя. Естественно, с той целью, чтобы потом рекомендовать редактору журнала, теоретически благодарному за публикацию,
автора рецензии как талантливого поэта со всеми вытекающими отсюда просьбами. А чтобы Наума не терзали муки совести, Илья объяснил ему суть дела так:

— Врать особо не придётся. Придёшь. Посмотришь фильм. Перескажешь
в заметке содержание увиденного. Сдержанно. Корректно. Это всё. Рецензия вышла с должным уважительным описанием содержания картины. Дальше события развивались так.
Получив добро на визит, Наум, что называется, встрепенулся и, радостно обнадёженный, принёс в журнал свои самые безобидные проходные стихи. Образовалась небольшая подборка на две странички журнала. Но редактор «Кодр», не объясняя причин, стал раз за разом откладывать публикацию. А когда затягивание процесса стало и вовсе неприличным, посоветовал Каплану… сменить свою фамилию и инициалы над подборкой. Чтобы вышло
вот так: «Н. Каплаев. Стихи». Скромно, но со вкусом.

Поэт отказался стать Каплаевым. Что было возможным для статей, рецензий,
подработок, оказалось невозможным во имя поэзии. И Наум Каплан уже больше не пытался штурмовать журнал. Вскоре он трагически погиб, оставшись без единой прижизненной публикации. В журнале «Кодры» его стихи появились уже во времена перестройки, десять лет спустя после гибели,
когда журнал уже дышал на ладан и никто его не читал.

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

Прошло ещё время. И ровно через 30 лет после злополучного просмотра
кинофильма Константин Шишкан даже включил Наума Каплана в «Биобиблиографический словарь-справочник» молдавских литераторов (2003 г.), наряду со многими, кто не был обласкан в годы застоя и не только
по причине пресловутой «пятой графы» и «неправильной» фамилии. История ухмыльнулась… в который раз.

За кадром того времени оставались десятки таких литературно-журналистских
историй — горьких, смешных, нелепых, жестоких, больших и мелких, но всегда реально подправляющих линию судьбы. Однажды в первой половине 70-х к журналисту и книгочею Михаилу Дрейзлеру, участнику всех литературных тусовок, другу и поклоннику творчества Александра Фрадиса, Наума Каплана и других, пришли на работу в многотиражку
фабрики «Зориле» сотрудники КГБ и увели, чтобы посмотреть, какой самиздат сложен у него дома стопкой… Кто-то что-то донёс. Тем более, Миша Дрейзлер не сдерживался. Кроме копий стихов кишинёвских поэтов и другой популярной среди интеллигентной тусовки поэтической ерунды у него ничего не нашли. От Миши Дрейзлера отстали. Но на этом дело не кончилось. Хотя кагэбисты просто зашли в отдел кадров «Зориле» и спросили: «Где такой-то у вас работает?» — этого оказалось достаточно. Когда комсомолец Дрейзлер на следующий день как ни в чём не бывало живой и невредимый вновь появился в своей многотиражке, оказалось, что «на всякий случай» его уже из газеты уволили и, конечно, исключили из рядов ВЛКСМ. После чего публиковаться, чтобы заработать на кусок хлеба, даже под женскими псевдонимами ему стало весьма проблематично, если не невозможно. А история всё разрасталась. За факт «диссидентства» журналиста ухватились наверху. По наводке своих вездесущих помощников тогдашний секретарь компартии Молдавии по идеологии (впоследствии президент республики) Пётр Кириллович Лучинский вставил этот эпизод в свой доклад на идеологическом активе пленума, где было сказано, что сотрудник одной из газет «вёл антисоветскую пропаганду». После чего двери для одного из кишинёвских поэтов закрылись ещё плотнее, а он был вынужден долго «доказывать, что не индюк».

Кстати сказать, упоминавшегося здесь журналиста Илью Марьяша в 1972 г. уволили… из газеты «Молодёжь Молдавии» в день его свадьбы (!) лишь из-за одной «идеологической ошибки», пропущенной во время его дежурства (хотя никто, включая машинисток, завотделом, редактора и полагающегося
газете цензора, читая материал, ничего не заметил!). Буквально
из-за одного слова в предложении. Газета вышла с такими словами: «По мере строительства коммунизма антагонизм
межу
социализмом
и
коммунизмом
возрастает». Вещая, конечно, была допущена ошибка, как оценка



ситуации. Но понятно — вместо слова «социализм» должно было стоять слово «капитализм». Забавно, что статья была практически перепечаткой из газеты «Правда», где в то же время за ту же ошибку многих поувольняли, но в Кишинёве никто об этом не знал. Такое на дворе стояло время.

Маркер
поколения
и «большой
стиль»

Есть и ещё один небезынтересный исторический упрёк в сторону потерянного
поколения. У семидесятников, получивших такое клеймо, как замечают критики, никогда не было своей «визитной карточки». Тогда как, к примеру, визитной карточкой пятидесятников стали джаз и Всемирный фестиваль молодёжи и студентов, который состоялся в Москве в 1957 г. А маркер шестидесятников — это авторская песня, Высоцкий и Окуджава, туманы и костры, физики и лирики. Поколение 80-х знаменито своим так называемым «русским роком». Но семидесятники не оставили такого маркера:
их маркером стал большой стиль, который они якобы «создали для всей страны». Но нет, не они его создали — его предложили «литературные отцы», они навязали этот тотальный стиль. Это время, судьба, страна, строй принесли поколение на заклание так называемому большому стилю — мажорному,
бодрому, бравурному, наступательному и всеохватному. На таком фоне становится куда понятнее, почему, если кто-то из семидесятников пробовал войти в литературу со своими «некрасивыми» темами сомнения, скепсиса, уныния, не говоря уже протеста, не вписывавшимися в большой стиль, он тут же получал от ворот поворот.

Что значит «некрасивыми темами»? Не слишком эстетичными, гладкими
и лиричными, наоборот, шероховатыми и царапающими, а порой опасными
казались литературным бонзам всплывшие в поэзии семидесятников темы пережитых отцами репрессий, «совлагов», проблем антисемитизма, критики номенклатуры, советского мещанства, общественной духоты, не говоря об отвлечённой мистике. А главное, не нравилось протестное, глубоко неудовлетворённое жизнью настроение, питавшее их творчество, независимо от поднятых тем.

Зато крайне интересно, что сегодня не впервые речь критиков заходит о таком малоизученном «природном явлении», как существование рядом, вблизи, в общении — и одновременно в параллельных мирах — шестидесятников
и семидесятников. И поскольку эта грань социалистической действительности далеко не местного происхождения и масштаба и представляет
немалый интерес для оценки развития русской литературы в целом,
стоит на ней остановиться.

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

Вкратце ситуацию можно охарактеризовать так: шестидесятники не могли
запереться на ключ и избежать личных контактов с младшей поэтической
сменой, рвавшейся печататься, и даже покровительствовали отдельным
безобидным симпатизантам на правах отеческого благословения. Но те, от которых зависел пропуск в литературу, были слишком заняты своей бурной литературной и около того жизнью, своим полным и парадным
самоосуществлением, чтобы потесниться у печатного станка и тем более рискнуть дать дорогу тем, кто плыл против течения.

Другой вопрос, а был ли у самих шестидесятников некий мощный культурный резерв или запасы творческого новаторства, чтобы всерьёз озаботиться сменой литературных поколений, возжелать оставить наследников
своей эстетической программы или даже целую школу? В этом теперь большие сомнения — и насчёт резерва, и насчёт школы, и насчёт эстетических программ.

«Генерал» шестидесятников Евгений Евтушенко не без гордости заметил
о своём поколении: «Илья Эренбург о нас хорошо сказал: это были люди разных характеров, с разной поэзией, но похожие на тех путников, которых поймали одни и те же разбойники и привязали к одному и тому же дереву».

Надо признать, пресловутые «разбойники» от власти весьма двусмысленно
обошлись со своими пленниками: «привязав», а потом подарив им возможность ежечасно развязывать путы, отправляясь то в Дома творчества,
то за границу, то за гонораром, то на дачи, то в ЦДЛ, и даже на большие сцены и стадионы (!) — читать стихи и раздавать автографы на только что изданных сборниках.

Да и сама жизнь в журналах, издательствах настолько кипела ежедневными
заботами, словно в забое, что казалось, так будет всегда. Перечислять эти заботы не хватит и страницы.

Литература своей массовостью напоминала государственное производство
со всеми вытекающими последствиями.

Русский поэт Игорь Белов, характеризуя поколение 60-х, как он выразился,
«евтушенков», как-то сказал: «Поэты в Советском Союзе выполняли функции рокеров — но при нормальном раскладе вряд ли кто-то из них переорал бы Планта или Гиллана. Я не помню, где это у Лимонова, кажется, в “Истории его слуги”, герой, придя на поэтический вечер некой Стеллы Махмудовой (привет Ахмадулиной!) рассуждает о том, что шестидесятникииграли в поэтов, разрываясь между пьянками в Центральном доме литераторов
и поездками за границу, вот это очень точно… И эта поза гонимых романтиков, которую они так хорошо освоили — это неинтересно. Мне ближе младшие шестидесятники — “смогисты”, Губанов… Эти чуваки все шестидесятые просидели в дурке, и славы им не досталось, увы, никакой, всё “схавали” евтушенки…»



Нельзя сказать, что молодая поросль изначально и поголовно презирала
своих возрастных литературных отцов-шестидесятников и совсем не тяготела к ним — любопытством и душой. Да и кумирами, пока семидесятники
не перерастали эту «детскую болезнь левизны», были не только
столичные небожители старшего поколения — Высоцкий или Галич, но и Окуджава, конечно, и даже Евтушенко, Вознесенский. А кто-то читал не ангажированных Ахмадулину, Кушнера, Юнну Мориц… Но идолами и учителями, образцами творчества, школой они стать не могли. (Более поздний Бродский тут, конечно, не в счёт.) Наоборот, творчество литературных
«отцов» и «матерей» скорее, заставило идущее следом поколение обратиться к куда более ранним образцам.

Семидесятники рано прошли через Мандельштама, неопубликованные
произведения Цветаевой. Кому-то ближе оказались Батюшков, Баратынский,
Державин — словно что-то толкало то поколение докопаться до иных, более давних и изначальных корней русской поэзии и обрести самобытный голос. Они полезли в начало ХХ в., в Серебряный век, благо «разверзлись хляби небесные» и на то поколение впервые в столь большом объёме хлынула забытая русская литература. Становилось модно читать таких «нечастотных» русских поэтов, как Анненский, Ходасевич, Хлебников, Дон Аминадо, и даже упаднических Надсона, Северянина и других.

Суть такого тяготения, видимо, заключалась в том, что поколение «детей
» инстинктивно захотело перепрыгнуть через авторитарность «отцов» и тотальность поэтического настоящего, чтобы дотянуться до «дедов» и «прадедов». Перекинуть, навести свой мост вглубь русской литературы,
дотронуться до легендарного Серебряного века, до традиций русского авангарда, отрезанных сталинским «прижимом». Тяготение вспять, назад по поэтической нити как раз служило попыткой восстановить непрерывность
литературного процесса. А что из этого вышло — другой разговор. Однако же и ценность самих попыток ещё никто не отменял. Не забудем, что эти попытки происходили на фоне устоявшихся и спрессованных литературных
процессов. Не зря некоторые критики теперь пришли к выводу, что «советская традиция» оказалась чуть ли не губительной для русской поэзии
и даже в большей степени — для русской прозы. Почему? Эта правильная
грамматика и синтаксис Большого стиля, ровное дыхание доставляли удовольствие редакторам, но не читателю, ищущему стремление к истине и желающему сопереживания.

Подведём некоторые итоги. На дворе стояло время, по образному выражению
одного литератора, когда каждый чиновник хотел стать писателем, а каждый писатель — чиновником. Власть застоя, удачно выстроив чиновничью
вертикаль, введя негласную табель о рангах, не слишком заботилась

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

о «смене вех» в управляемом, как казалось, литературном процессе и не собиралась
особо поощрять, привязывать к издательскому, так сказать, «чудо-
дереву» вечно болтающихся без дела, фрондирующих новичков-семидесятников.
И что вполне естественно — никаких особых реляций по поводу их литературного будущего сверху не спускала (если не считать всполохи то там, то сям возникающих литстудий — то под покровительством бодрого комсомола, то в качестве галочки для «союзписов» и пр.). В происходившем была железная логика. Во-первых, власть одряхлела и пребывала в маразме, а во-вторых, зачем ей было что-то менять в сложившемся устое? Хватило власти и предыдущих хрущёвских «оттепелей» и заигрываний, хлопот с отдельными
фрондёрами, выселенцами и «посаженными», а также дотаций на тиражи и содержание не на шутку разросшегося литературного анклава. Сами там разберётесь, кто Пушкин, а кто Загоскин.

А с иглы такого наркотика, как монопольное владение правдой и словом,
слезать никто не хотел. Возник интересный, чисто советский феномен.
Право на писательский, поэтический труд и самореализацию контролировалось,
с одной стороны, властями, с другой — железобетонными писательскими союзами, где костяк составляла номенклатура, пишущая и обслуживающая процесс создания текстов в журналах и издательствах. Серый бетон этот был крепок, подчас столь же непробиваем, как ЦК КПСС. Но в этом бетоне росла и не отцветала иллюзорная вечно свежая фиалка, смущавшая чистые души и неязвительные умы. Имя ей было — вера. Вера в справедливость, в равенство, братство и счастье. Или, иначе говоря, в абсолютное
совершенство
заявленной
цели.

Как отметил представитель поколения поздних шестидесятников, талантливый
кишинёвский кинорежиссёр Борис Конунов, «несмотря на то что идеологическая доктрина, заявленная властью, всегда оставалась утопической,
её основные постулаты, большей частью заимствованные из Библии,
всегда были настолько привлекательны, великодушны и светлы, что изначально не вызывали никаких сомнений по той простой причине, что основывались на природной вере человека в торжество вселенского Добра. В определённые периоды официальная идеология практически напрямую заимствовала религиозные сюжеты и в соответствии с требованиями политической
повестки дня трансформировала их в документы вроде “Морального
кодекса строителя коммунизма”. Система этических ценностей была в значительной степени построена на спекуляции чувствами религиозной природы. Однако вера в провозглашённые постулаты была вполне реальна. Опираясь на эту веру, человек отдавал всю свою жизнь осуществлению утопической
модели. Идеал оставался иллюзорным, но усилия, направленные на его воплощение, были предельно реальными и предполагали полное



вовлечение всех духовных и физических сил. В свою очередь, абсолютное
совершенство
заявленной
цели
изначально подразумевало не только высокий нравственный уровень всех тех, кто стремился к ней, но и парадоксальным
образом содействовала выработке весьма требовательных художественных критериев, что, в конечном счёте, послужило позитивному развитию культуры и искусства. <…> Не следует забывать и то, что тоталитарный
строй при всех его недостатках всегда числил культуру среди своих первых приоритетов и прекрасно сознавал её определяющую роль в общих успехах страны. <…> В силу органических противоречий тоталитарного режима список кумиров, одобренный официальной идеологией, вбирал в себя и подлинно масштабные личности, и тех, кого на вершину славы вынесла лишь политическая конъюнктура».

Осталось добавить, что большинство творческих шестидесятников, да и в целом «королевская рать» литераторов той поры, заканчивая младшей
сменой, не будучи откровенными конъюнктурщиками, сохраняли в себе какие-то детские черты искренней веры в существующий порядок вещей, в справедливость и незыблемость устоев. Эта детская и святая вера — пусть в ней было много наивности, довольства и незнания — изрядно
усложняет картину тех дней, чтобы написать её лишь двумя красками, чёрной и белой.

На заре перестройки, когда земля у номенклатуры задрожала под ногами,
начались обвинения и обратный отсчёт времени, председатель молдавского
Союза писателей, верный ленинец Павел Боцу неожиданно для всех покончил с собой — застрелился из ружья. Как к этому относиться? Что это? Не выдержали нервы? Крушение идеалов? Значит, они у кого-то были, и надо думать, вполне искренние. С этим, выходит, тоже ничего не поделаешь.

Да уж, противоречивое и провоцирующее было время, о котором говорится
в песне Градского, тоже семидесятника:

Да, мы не ждали зов трубы, Мы были клапаны и трубы, И в нас не чьи-то дули губы, А ветры духа и судьбы, Да, мы не ждали зов трубы.

Да, мы не ждали перемен, И вам их тоже не дождаться, Но надо, братцы, удержаться От пустословия арен И просто самовыражаться, Не ожидая перемен.

Е. Шатохина. «
неверный
час
стропил
и
снега...»



Е. Шатохина. «
В
неверный
час
стропил
и
снега...»

«Самовыразиться» успели далеко не все. Семидесятники и в своей одинокой
отстранённой поэзии, стоящей на обочине литературного процесса, будто предчувствовали свою судьбу: вместо «оттепели» и перестройки, так удачно взбодривших часть шестидесятников в начале и на излёте их литературного
пути, они увидели иное поднятие и закрытие занавеса. Вначале застой, а потом не торжественное и пышное, как римский закат (в чём любой
поэт прошлых веков узрел бы какой-то величественный поэтический и эстетический повод для творчества), но скомканное, бесславное, позорно быстрое, слишком бытовое, суетливое и двусмысленное, мало кем понятое
в тайных механизмах управления, и оттого — вконец пошлое падение большой империи.

Ибо гений не я, а во мне,
И порой не во мне, а в другом,
То и не я огляделся вокруг перед тем как начать, чтобы кончить.


Опророченный год начался.
Апокалипсис Орвеллом оттолковали, Амальриком в тени его крашеной.
Убыстреньем природного срока распада ядра.


Вот и мой
Дух становится телом, ракеты боится:
Опрокинутый ангел она, и крылата, что он, из Гранографа у протопопа.


…расписаться дают, что я знаю, куда мне бежать.
Я не знаю — остаться…


Е. Хорват «Этого
года»

Казалось, их время так и не наступит, им нечего выбирать «меж часом волка и собаки». Но те, кто выжил и смог перешагнуть через горящие рубежи
времён, окопы прострации, идеологические и географические границы, всё-таки успели выразить в своей поэзии настроение и судьбу, мировоззрение
и духовный опыт целого поколения.

И уже этим они принадлежат истории.



ПОЭТЫ


И
ВРЕМЯ




Ян
Вассерман



1 января 1932, Киев — 11 июня 1991, Кишинёв


Ян
Карлович
Вассерман
родился
в
Киеве
на
Подоле 1 января
1932 года. В 1955 году
окончил
Киевский
медицинский
институт. С 1957 года, скрываясь
от
интереса «органов»,
проявленного
к
нему
после
доноса, некоторое
время
жил
в
Ялте, где
стал
близким
другом
Виктора
Некрасова. Съездил
с
ним
на
Камчатку
в
середине 60-х
годов
в
творческую
командировку
от «Нового
мира». После
эмиграции
Некрасова
состоял
с
ним
в
переписке. (Яну
Вассерману
посвящён
очерк
В. Некрасова «Баллада
о
сапогах».)

Ян
Вассерман
был
инструктором
по
альпинизму,
горноспасателем
на
Памире, Кавказе
и
Камчатке. Основную
часть
жизни (с 1965 года) провёл
на
Дальнем
Востоке, где
работал
врачом
рыболовецкой
базы, что
стало
основной
темой
его
творчества. Во
Владивостоке
выпустил
два
стихотворных
сборника — «Моря
не
мелеют» (1980) и «Мыс
надежды» (1983).

В 1983 году
поселился
в
Кишинёве, работал
врачом
скорой
помощи. Умер
в 1991 году
от
рака
поджелудочной
железы,
похоронен
в
Кишинёве.

Последний
поэтический
сборник
Я.К. Вассермана — «Тяжёлое
звёздное
море» — был
издан
в
Кишинёве
в 1990 году.
Переписка
начала 1980-х
годов
со
Станиславом
Куняевым
о
российском
еврействе, часто
сравниваемая
с
перепиской
на
ту
же
тему
между
Натаном
Эйдельманом
и
Виктором
Астафьевым, была
опубликована
посмертно.



Поэты
и
время


Борис
Мариан


Слово
о
Яне
Вассермане


О нём написано до обидного мало, имя его забывается быстро, могила заросла
бурьяном, следов пребывания на бренной земле почти не осталось. Если не считать трёх стихотворных сборников, которые давно стали раритетом
и вряд ли известны нынешнему поколению читателей. Обидно как-то и тревожно: неужто нас ждёт такая же участь?

Наше знакомство было необычным. Не могу сейчас вспомнить, по какому
поводу жена моя вызвала мне скорую помощь (то ли сердце прихватило, то ли дали знать о себе почки), но прибывшего минут через пятнадцать врача я запомнил на всю жизнь.

Высокий, широкоплечий сероглазый мужик с чуть поседевшей шкиперской
бородкой и крупными аристократическими чертами лица, каких в нашем окружении встречать не приходилось. «Прямо-таки морской волк, не хватает только трубки в зубах!» — подумал я в первую минуту. Но, как выяснилось немного позже, курил он именно трубку, предпочитая «Капитанский
» либо «Флотский» табак.

Интуиция не подвела меня: оказалось, сей сероглазый детина в кургузом
белом халатике несколько лет ходил по морям и океанам — сначала моряком, затем врачом на рыболовных и торговых судах.

С первой же встречи мне запомнились его изящные, очень сильные руки и — особенно — хорошая правильная русская речь с отличной дикцией, какую у нас в Молдове редко доводилось слышать (хотя голос был глуховатым,
негромким). После тщательного осмотра и расспросов, он велелфельдшеру сделать мне укол в вену, и пока тот возился со шприцем и моей веной, врач-бородач быстрым взглядом осмотрел мои книжные полки, заставленные
сплошь поэтами (да какими — Ахматова, Пастернак, Гумилёв, Цветаева, Заболоцкий!..), и, обнаружив среди них пару моих тоненьких стихотворных
сборников, воскликнул: «А вы, оказывается, поэт?» И добавил скромно: «Я тоже пописываю». Скромнее некуда: это говорил автор двух сборников, вышедших к тому времени во Владивостоке, печатавшийся в журнале «Юность» и еженедельнике «Литературная Россия», получивший благословение и поддержку Бориса Слуцкого, о чём я тогда ещё не знал.



Зато мы тут же выяснили, что он родом из Киева, где я недоучился в университете им. Т. Шевченко и сидел во внутренней тюрьме КГБУ, а он закончил мединститут. Словом, нашли «родственные связи», в том числе духовные, поскольку оба любили тех же поэтов — от Северянина до Евтушенко.
А ещё потому, что при советской власти он тоже был диссидентом по духу. Ян часто говорил мне, что, если б не уехал в 57-м из Киева в горы, его бы непременно посадили за антисоветчину.

С того памятного дня наши пути-дорожки стали всё тесней переплетаться.
Мы часто встречались в Доме печати, где я тогда работал секретарём
Союза журналистов, в также в Молдписе, как мы называли местный Союз писателей, где вместе пробивали в печать его стихотворный сборник. Встречались также в окрестных пивных, читая друг другу любимые стихи любимых поэтов, а изредка — свои собственные.

Ему были интересны мои устные рассказы о лагерной жизни, о тамошних
порядках. Мне — его воспоминания о морских приключениях, острые наблюдения судового врача и писателя. Подружившись семьями, мы иногда устраивали литературные посиделки у меня за стаканом вина и молдавскими
плацындами, либо у него на квартире — за рюмкой водки и сибирскими пельменями, которые он делал вместе с женой Валентиной. Кстати, она была весьма независимой или, как ныне модно выражаться, самодостаточной и даже носила собственную фамилию — Батяева, поскольку была писательницей
и журналисткой (после смерти Яна издала здесь книгу добротной прозы
да лет 10 проработала в одной кишинёвской газете, затем уехала к себе в Россию). Как видите, их объединяли не только кулинарные интересы…

Естественно, мы с Яном много рассуждали о политике, тем более что тогда шла горбачевская перестройка, потом началась эпоха национального
пробуждения, перемывали косточки руководству СП и издательским чиновникам, тормозившим выход первого вассермановского сборника. Уточняю: первого в Молдове, но вообще-то третьего по счёту (два — «Моряне мелеют» и «Мыс надежды» — были изданы во Владивостоке в 1980 и 1983 годах). Так что Ян не был новичком в литературе. Но, не состоя формально
в СП, вынужден был пройти через долгую, изнурительную процедуру
обсуждения рукописи и получения официальной рекомендации правления
СПМ на издание книжки. В конце концов, заветная грамота с печатью была получена, и в 1990-м книга Яна под весьма неожиданным названием «Тяжёлое звёздное море» увидела свет в Кишинёве.

Друзья и знакомые приняли её всерьёз и с радостью, поняв, что это итоговая
книга и в каком-то смысле зеркало души, но критики недооценили её, за исключением, пожалуй, Николая Сундеева, прозревшего в сборнике крёстный путь поэта-мученика.

Ян
Вассерман




Поэты
и
время


Сам Ян поначалу просветлел, некоторое время ходил со счастливой улыбкой на лице, но вскоре помрачнел, затосковал, занервничал, стал тяготиться друзьями и самим собой. То были первые симптомы нависшего
над Яном недуга (проклятый рак!), который съел его за полгода.В последние недели, когда болезнь приковала Яна к постели, он умолк, стал избегать общения даже с близкими ему людьми, не прикасался к вину, очень уставал…

Правда, о своей болезни Ян не любил распространяться либо упоминал о ней мельком, да и то не без юмора. Пока не начались адские боли. Тогда лишь я услышал от него некое подобие жалобы: «Всё, Боря, — отдаю концы…
Скорей бы — сил нет терпеть». На мою неуклюжую попытку утешить и подбодрить его (дескать, всё образуется) он возразил одной короткой фразой: «Не старайся — я ведь врач». Ещё задолго до того, когда ему предлагали
операцию, он решительно отмёл её как бесполезную затею. Аргумент был тот же: «Зачем? Я ведь врач».

Поэтому предрассветный звонок Валентины о кончине Яна не застал меня врасплох. «Отмучился, бедняга!» — только и мог я сказать в ответ. И все провожавшие его в последнюю дорогу (всего-то десятка два человек) утешали друг друга той же фразой. Помнится, в тот день кто-то сделал похоронный
снимок — грустная горстка людей у Янова подъезда. Но сколько я ни искал, ни расспрашивал, готовя эти заметки к публикации, такой фотографии
ни у кого не нашёл. Невольно приходится верить в существование
то ли рока, то ли проклятия. В случае Вассермана это есть проклятие забвением, что ли. Никто нигде не сохранил никаких документов о нём, ни даже листка с собственноручной автобиографией. Фотографий — тоже. Ни одной мне не удалось обнаружить ни у себя, ни у друзей-приятелей. Кроме портрета, впечатанного в надгробный памятник, изрядно подпорченного
непогодой…

Единственная краткая заметка о жизни поэта дана в аннотации к его сборнику «Тяжёлое звёздное море». Цитирую: «До ухода в море Ян Вассерман
десять лет работал инструктором по альпинизму, горноспасателем
в Крыму, на Кавказе и на Памире (он мастер спорта по альпинизму).Естественно, море, горы и мужество их покорителей отразились в его стихах». Вот и всё.

Недавно перечитывал вглубь и вширь последний, наиболее полный сборник Вассермана, и меня вдруг осенило: эта книга настолько автобиографична,
хотя и состоит из одних лирических вещей, что никакие биографы нам не нужны. В ней читатель и критик найдут много реалий
из жизни поэта. И вообще весь Вассерман, каков он был и как жил, растворён в своей поэзии. В ней чётко обозначены гражданские позиции
автора: непримиримость к подлости, под какими бы личинами она



57


ни пряталась, протест против сталинской практики превращения людей в винтики. К примеру:

Я, как ручей из солнца,
Вытек
В страну железа и огня,
Где, может, гвоздь,
А может, винтик
Хотели сделать из меня.


Поэт предаёт суду гражданской совести гулаговскую империю зла, описывая
страшные пейзажи опустевших лагерей Чукотки, где вместо имён на могильных дощечках записаны каторжные номера погибших зэков. Можно сказать также, что биография автора тесно переплетается с географией.
Достаточно перечислить заголовки стихотворений, чтобы убедиться в этом: «Карадаг», «Амурский залив», «За Колымой», «Первопроходцам Эвереста
» и т. п. Крым, Тянь-Шань, Кавказ, Аляска, мыс Горн, Курилы, Колыма и другие вехи на карте стали не только вехами его биографии, но нередко — и основой для поэтических метафор. Вроде такой:

Я сохатым Заснеженной тундры От Кавказа Привёз привет.

Всего две строки, два штриха, но какое огромное пространство очерчено
ими!

Мы книгу морей До последней строки Пролистали, —

подводит итог своим походам неугомонный поэт-путешественник.

Да и само название сборника — «Тяжёлое звёздное море» — не случайно.
Это, пожалуй, сквозная метафора всей жизни Яна Вассермана. Название выражает и его характер (я бы сказал — нордический), типичное состояниедуши. В сущности, книга эта — исповедь сурового романтика, прячущего свою нежность от злых людских глаз и одаряющего ею гонимого людьми уссурийского
тигра, одинокого старого кита, вечного странника журавля, отважного корабельного кота Тимку и любимца команды — морского пса Антона. Жизнеописание
последнего заканчивается такими трогательными строками:

Ян
Вассерман




Поэты
и
время


На цепи все И на собачьи будки Нам было В высшей степени плевать.

Поэт-романтик до мозга костей, Вассерман, не эстетствуя лукаво, приравнивает
свою поэзию к работе моряка и горноспасателя, считая гражданственность
её естественным свойством. Иначе он бы не написал такого великолепного стихотворения, как «Право на песню», являющегося, на мой взгляд, лейтмотивом всей его итоговой книги:

Если голос мой
Тих и глух,
Если у меня
Отняли громкость,
То не у меня отняли голос —
Это у тебя отняли слух.


Ни у одного из больших и малых поэтов я больше не встречал этой ошеломляющей мысли о том, что существует право на песню, которое поэту надо заслужить.

Мужественный, щедрый, ироничный, не приемлющий мещанства и насилия
над личностью, — таким вырисовывается облик лирического героя
из поэзии Яна Вассермана, т. е. его самого. Он притягивал к себе, как магнитом, людей такой же породы и отталкивал приспособленцев, в том числе литературных. В его компании нельзя было встретить ни одного генерала от литературы, зато всегда тусовалась необласканная партийной
властью богема — поэты Саша Милях, Виктор Голков, Алла Юнко, автор этих строк и немногие другие, с которыми можно было и душевно пообщаться за стаканом вина, и обменяться сокровенными строками. Что до меня, то я больше всего ценил в Яне верность дружбе и профессиональному
долгу.

Боюсь разочаровать читателей, не сказав ничего специфического о Вассермане-
еврее. Дело в том, что проблема еврейства его просто не занимала. По-советски говоря, он был до мозга костей интернационалистом и воспринимал
себя, пожалуй, русским. Хотя мог свободно подойти, скажем, в пивной или на улице и врезать по физиономии хулигану, поносящему «жидов». Думаю, однако, что при случае точно так же мог бы постоять за цыган, и украинцев, и русских. Он очень болезненно переживал модный в то время лозунг: «Чемодан — вокзал — Россия!»



Правда, до рукоприкладства по данному поводу дело не доходило. Но словесных схваток с местными национал-патриотами Ян не избегал, высказываясь резко, но доходчиво, зачастую с применением могучего русского мата. Мне, бывшему зэку, это импонировало. Я ведь и сам был не прочь при случае пустить по матушке любого политического жулика. В подобных ситуациях мы с Яном наступали и отбивались на пару.

В заключение задаю себе вопрос: как нам сохранить в общественном сознании память о Яне Вассермане? Первым делом, думается мне, надо обновить памятник на могиле поэта и обеспечить хороший уход за ней, чтобы в памятные дни могли собираться здесь на вассермановские чтения местные и приезжие литераторы, а также читатели. Ещё важнее — издать добротную книгу его стихотворений, нечто вроде избранного. В ней же, а, может быть, отдельной брошюрой напечатать биографический очерк о Вассермане. Для этого придётся поездить по местам его «привалов», начиная с Киева, порыться в архивах, найти и порасспрашивать знавших его людей. И прежде всего, конечно же, «главного свидетеля» — вдову поэта Валентину Батяеву, у которой, должно быть, сохранились следы его земного пути.

Вы скажете: да это маниловщина какая-то — и будете правы. Вы спросите:
кто же возьмётся за такую огромную работу? Отвечу: возьмутся-то многие, да никто не доведёт её до конца или даже до середины. Ибо для такого масштабного дела потребуется крепкая надёжная организация и немалые
деньги…

Газета «Еврейское
местечко», 2008, № 37, октябрь


Валентина
Батяева
Он
везде
писал
стихи...

<…> Эта фотография, где Ян (справа) с Виктором Платоновичем Некрасовым,
сделана на Камчатке в 1965 году. Их туда отправил Твардовский от «Нового мира». У Некрасова была творческая командировка: написать о камчадалах и полуострове. Яна отправили сопровождать его: всё-таки бывалый человек, альпинист и врач. Итогом поездки стала публикация камчатских заметок Некрасова в № 12 «Нового мира» «За двенадцать тысяч километров». Там есть и глава, посвящённая Яну Вассерману, — «Баллада о сапогах». Вообще-то в тех заметках Ян везде присутствует. В частности,

Ян
Вассерман




Поэты
и
время


упоминается, что он везде писал стихи — в буфете, на рыболовном сейнере, в самолёте и пр.

После выхода журнала Виктор Платонович прислал Яну отдельный оттиск своих заметок с шутливой дарственной надписью: «Ян! Держи на Сахалине
знамя гордо, высоко и почаще меняй носки. Вика. 27 мая 1966 г., Ялта». Из той командировки Ян на материк не вернулся — тогда он остался на Дальнем Востоке. А с Сахалина перебрался жить во Владивосток.

Фотография нигде раньше не публиковалась. К сожалению, в публикациях
о Яне, которые появились в последнее время, много неточностей. Но это уже другая история. Я о нём пока писать не могу — душат слёзы.

Дочь Яна Ольга живёт во Владивостоке, мы с ней переписываемся по электронке. Она тоже просит писать об отце. Я отправляю ей кусочками жизнеописание Яна в Кишинёве. Внук Яна Василий — студент университета,
учится на кинорежиссёра, пишет, кстати, неплохие стихи. Но пока их никому не показывает. Вот такая у меня получилась… «сопроводиловка».

Владимир
Христофоров
«Еврей
сибирской
породы»
Из
заметок «А
на
том
берегу
не
погаснет
костёр...»

<… > Вообще у этого Яна всё было ярко, начиная с родословной. В Гражданскую
войну его отец, профессиональный революционер, командовал в бригаде Котовского, в Отечественную — заправлял стрелковой дивизией. Бескомпромиссный и крайне несдержанный, он чудом избежал репрессий даже тогда, когда советские евреи попали под мощный кремлёвский прессинг.
Таким вырос и Ян.

Как-то он написал восторженное письмо Станиславу Куняеву по поводу
выхода у того книги «Солнечными ночами». И тут же гневно упрекнул поэта-патриота в очернении еврейской нации. Два с лишним года длился этот эпистолярный, далеко не шуточный идеологический спор. Несдержанный
Вассерман порою открыто материл Куняева, объявляя его стихи бездарными. Не скупился на уничижительные эпитеты и широко известный поэт. В его «Книге воспоминаний и размышлений» одна главка посвящена переписке с Вассерманом.

Куняев пишет, как всё это началось: «…получив письмо от Вассермана, я, ни разу не встречавшийся с ним, вспомнил, что где-то на восточной



61


окраине живёт такой еврей сибирской породы, лихой парень, человек такого склада, которых Борис Слуцкий с уважительной иронией называл “иерусалимскими казаками”».

Приведу несколько строк из этой переписки. Вассерман: «Евреи меня считают чужаком — и совершенно правильно считают. В морях и в горах я их не видел. Но я не хочу, чтобы другие руки, которые давят меня как поэта,
проделывали это под лозунгом мести еврейству, так много принёсшему зла русскому народу».

Он посылает Куняеву свой стих, я приведу лишь последнее четверостишие:


Голос крови… Я не слышал зова. Сколько нас осталось, знаешь ты? На три дня древнегерманской злобы, На пять лет расейской доброты.

Куняев великодержавно обиделся и так ответил Вассерману: «…кроме “древнегерманской злобы” и “расейской доброты”, есть ещё в мире кое-что пострашнее <…> А ты всё кричишь: городовые! Вместо того чтобы каяться за своих “соплеменников” — организаторов всероссийского ГУЛАГа».

Точку в переписке поставило последнее письмо Вассермана Куняеву: «Стас! Когда-то давным-давно за год до моей смерти <такая метафора. — В.Х.>, ты написал мне, что у меня деревянные мозги. Так вот, лучше быть с деревянными мозгами, как у Буратино, чем с мозгами, залитыми гудроном,
по которым ты маршируешь в своих лакированных сапогах. Посылаю тебе стихи, чтобы ты хоть что-то понял. Хотя ты ни х… не поймёшь. Потому что твой талант уже в третьем нокдауне».

«Литературная
Россия», 2007, 19.01

Виктор
Голков
«Знаешь, мне
уже
не
больно...»
Отрывок
из
статьи «Память
о
друге»

Ян
Вассерман


<…> Ян Вассерман умер в 1991 году. Автор нескольких сборников стихов,
к одному из которых написал когда-то предисловие поэт Борис Слуцкий…
Ян любил выпить в хорошей компании, но пьяным я его ни разу не видел.




Поэты
и
время


Человек это был смелый и бескомпромиссный, порой резкий. Типичный шестидесятник, обожавший Визбора и Галича. Дружил с Виктором Некрасовым…
На поминки к Яну практически ни один из членов тогдашнего писательского союза не явился (за исключением его друга, поэта Бориса Мариана). Тем не менее, поминки прошли весело и сопровождались пьяной дракой, в которой участвовал и я.

Думаю, Ян меня за это не осудил бы… Это был интересный профессиональный
поэт. В самом конце, по-моему, он стал склоняться к эмиграции и, полагаю, в результате к этому бы дело и пришло.

Его жена, прозаик Валя Батяева, рассказывала, что перед смертью Ян сказал:
«А теперь прошу тебя — пожалуйста, помолчи», — и перестал дышать.

На следующую ночь я видел его во сне: «Знаешь, мне уже не больно». Я и сейчас верю, что эта фраза действительно была произнесена. Это был сильный человек, настоящий мужчина, заслуживающий, чтобы имя его не затерялось, а стихи не были бы стёрты из архива Поэзии навсегда.

Литературный
общественно-политический
журнал «22» (Израиль), № 138

Стихи
Яна
Вассермана


Молдавский
мотив


Дорога


Я тащил эту жизнь, мне с улыбкой кивали, Мол, отличный боец. Как взведённый курок. Мне бы сбросить её, как рюкзак на привале, Чтобы спину мою холодил ветерок.

Чтобы синею птицей влетали потёмки, Чтоб костёрчик поднял бы я в хвойном лесу, Мне бы вытряхнуть всё из заплечной котомки, Разглядеть бы подробно: а что я несу?

62




63


Что несу я? Цемент для родного Союза? Хлеб голодным? Весёлым — бутылку вина? Почему из-за этого жёсткого груза У меня, как у лошади, сбита спина?

Для чего мне тащить этот груз до могилы, Испытав позвоночник, как рельс, на излом, Разве мне разорвать не хватило бы силы Тот шпагатик, затянутый мёртвым узлом?

Сколько здесь децибел комариного писка, Злые чёрные тени меня сторожат. Раньше я не заглядывал — я торопился, А теперь же от страха ладони дрожат.

Подойду к рюкзаку я и клапан откину, Так страшна эта правда, хоть падай ничком! И рюкзак раскрывает свою горловину, И глядит на меня револьверным зрачком…

Гидигич


Другу
моему — жене
Вале


Этот парк, словно брошенный дом, Весь в изломах закатного света, Дом, который оставило лето, Ну, а осень ещё за прудом. Пруд затих. Ему видится лёд, Снятся тяжести снежных заслонов, Снится листьям акаций и клёнов Хлёсткий ветер, последний полёт. Я ещё в эту воду войду, И она ещё мне отзовётся И весёлой волною взорвётся, Позабывши на время беду. Подойду я к деревьям в лесу, Им свиданье на завтра назначу, А упавшие листья запрячу И тихонько домой унесу…

Ян
Вассерман




Поэты
и
время


Серёжки


Две капельки в ушах моей жены, Два лучика, две золотистых точки, Как будто ранним солнцем зажжены Весёлые весенние листочки.

Мой урожай был так ещё далёк, Его не удобряли, не косили, А птицы разлетающихся строк В гнездо родное корм не приносили.

Голодный ветер, злые холода, Нет курева и хлеба нет ни крошки… До смерти не забуду день, когда Исчезли из ушей жены серёжки.

Моих воспоминаний тяжек груз, Дороги были долгие, крутые, И сердца моего червонный туз Пробили эти пульки золотые…

Мусор


Мусор
весь
из
дома
вон — Едет
мусорный
фургон.

Английская детская песенка

Давай-ка жизнь по-новому начнём, А старую свою сейчас закончим, Раз мусорной машины колокольчик Звенит печально в сумраке ночном.

Расстаться приближается пора С вчерашним увлечением и вкусом, Ведь этот вот сиюминутный мусор Был нам необходим ещё вчера.



65


Что за клочки лежат в ведре на дне? Явились вдруг, из старой книги выпав, Поблёкшие листы дагерротипов, Следы от них остались на стене.

А вот обрывки старого стиха, Который не дождался доли лучшей. Клади его в бачок на всякий случай И вон тащи. Подальше от греха.

Жить надо в чистом доме. В этом суть, Несём к машине мусор ночью летней. Но почему быстрей и незаметней Нам хочется закончить этот путь?

Вот сигареты спрятанный бычок — Приборку в доме я закончил. Баста. Но, может, дело в том, что слишком часто И быстро наполняется бачок?

Есть в колокольце похоронный звон. Но что же делать нам? Какой же выход? А наплевать. Тащи бачок на выход — Подходит к дому мусорный фургон…

В
лесу


Есть что-то роковое в паутине В лесном краю затишья и добра, В её прозрачной, невесомой тине, Сплетённой из лесного серебра.

Я вижу трепет струн её певучих, И кажется, что песнь её чиста. Но почему же темень глаз паучьих Царапнула меня из-за куста?

Ян
Вассерман




Поэты
и
время


О, паутинок возрастные кольца, Вот чья-то смерть — и новое кольцо, И паучок похож на мушку кольта, Глядящего теперь в твоё лицо.

А может быть, мне просто это снится, И просто подозрительность жива? Есть чащи, где лесные кружевницы Плетут свои лесные кружева.

Ты погляди-ка, сколько пар утиных Порой штормов, порой осенних вьюг, Не зацепив решёток паутинных, Протрепетали крыльями на юг.

На цепи и оковы не похожа, Спит паутина, в тишине звеня, Но прошивает судорогой кожу, Когда она касается меня…

Дожди


С лакированной глыбы утёса Мне промокшие дали видны, Где струятся русалочьи косы Малахитово-серой волны.

Между каменных нагромождений Ухожу я сейчас от людей Резать проволоку заграждений Окаянных приморских дождей.

Снова длинная, вязкая сопка, Снова нудная тяжесть пути, И до светлого, майского солнца Так нескоро ещё добрести…

66




Борис
Викторов


16 января 1947 — 14 октября 2004

Борис
Михайлович
Викторов (Друкер) родился 16 января
1947 года
в
Уфе. С 1957 года
жил
в
Кишинёве. После
окончания
средней
школы
работал
монтёром, слесарем,
журналистом. С 1969 по 1976 год
работал
литконсультантом
в
газете «Советская
Молдавия», где
опубликовал
свои
первые
стихи.
Дебютировал
в 1968 году
книгой
стихов «Паром». В
Кишинёве
вышли
его
книги «Свирель» (1972), «Живая
изгородь» (1975),
«Каркас» (1979), «На
пути
в
Долну» (1983) и
др.
В
конце 1970-х
годов
переехал
в
Москву.
Был
ярким, колоритным
человеком, заметной
составляющей
частью
круга
кишинёвских
поэтов, так
или
иначе
связанного
с
литературной
студией «Орбита» при
газете «Молодёжь
Молдавии».
Член
Союза
писателей
СССР.
Публиковался
в «Дружбе
народов», «Новом
мире», «Юности»,
«Арионе» и
других
московских
журналах.
Книга
Бориса
Викторова «Челоконь», вышедшая
в
Москве,
награждена
престижной
премией «Артиада
народов
России».




Поэты
и
время


Игорь
Меламед
Нелюбитель
тусовок


<…> Борис не любил суетные современные тусовки, потому что никогда не был обделён подлинным литературным общением. Ещё в шестидесятые он часто наезжал из Кишинёва в Ленинград и стал своим человеком в литературных
кругах северной столицы. Ему, девятнадцатилетнему юноше, и двум его приятелям однажды три часа подряд в какой-то пустой аудитории
читал свои длиннющие поэмы двадцатишестилетний Иосиф Бродский. Боря ещё застал баснословные времена, когда огромная толпа осаждала обыкновенную питерскую забегаловку, в которой декламировал стихи подвыпивший Глеб Горбовский.

<…> Викторов был человеком вполне «от мира сего». Он любил хорошее вино, радовался, когда стол был уставлен фруктами и обильной закуской, к чему сам мог едва притронуться, — его радость была скорее эстетической, нежели потребительской. Он обожал застольное чтение стихов (что нынче даже в компаниях поэтов считается чуть ли не дурным тоном). Свои произведения
читал «с выражением», с невероятной значительностью; чужую поэзию
воспринимал с редкой по нынешним временам благожелательностью.

Поэзия Викторова — не для современного читателя-сноба, перекормленного
«литературой» и развращённого разнообразными постмодернистскими
изысками. Стилистика произведений Бориса, весьма актуальная
в момент их написания, может кое-кому показаться вчерашним днём в эпоху, когда поэзия превратилась в пустую забаву. Только в одном художественные
задачи Викторова чем-то родственны постмодернизму: Борис тоже любил словесную игру. Он часто говорил мне, что в стихах со словами непременно должно происходить нечто необыкновенное. Ему нравились парадоксальные комбинации слов, экстравагантные метафоры, небывалые
рифмы и т. п. Но для него это была игра всерьёз, как серьёзны игры детей. Его учителя — Хлебников, ранний Пастернак, ранний Заболоцкий — во многом были играющими детьми, а не взрослыми бородатыми дядями, расчётливо воющими белугой на поэтических биенналях.

«Стадионная» поэтика шестидесятников — увы, худшее из влияний, до конца Борисом так и не преодолённое. Многие его ровесники не избежали
этого соблазна. Эстрадные кумиры с их новаторством второй свеже




сти, нарочитым пафосом, педалированными интонациями, дикими ассонансными
рифмами и проч. в разной степени влияли и на последующие поколения поэтов, на пору же формирования Бориса как раз пришёлся их расцвет. По мере того как Пастернак, Цветаева, Мандельштам и особенно Бродский, чей стиль наиболее заразителен, становились широкодоступными,
влияние эстрадников ослабевало, а потом и вовсе пошло на убыль. Но если горести и напасти стадионных новаторов в большинстве случаев оказываются мнимыми, сочинёнными, то поэзия Викторова в лучших своих образцах отличается нешуточностью произносимого, истинностью заложенного
в ней трагизма.

«Арион», 2007, № 3

Александра
Юнко
Подсолнухи
Викторова


Всё
остальное
миф…

<…> Сейчас поэту было бы за шестьдесят. Но вот его уже давно нет с нами. А Кишинёв Борис покинул более тридцати назад. Правда, бывал в Молдавии наездами и успел выпустить здесь, вслед за первыми сборниками «Паром», «Свирель», «Живая изгородь», «Каркас», ещё две книжки стихов — «На пути в Долну» (1982) и «Магический круг» (1985).

Но именно здесь прошли детство и молодость Бориса Викторова (Друкера).
Дом на Крутой, около цирка (тогда ещё шапито), песчаный карьер, живописные холмы и вся окраинная кишинёвская экзотика надолго определили
круг тем и образный строй его поэзии. Здесь он заговорил «во весь голос», был принят в Союз писателей и направлен в Москву на Высшие литературные курсы, где попал на семинар Александра Межирова. Работая литературным консультантом в газете «Советская Молдавия» и участвуя в жизни литобъединения «Орбита» при «Молодежке», Борис благословил в литературу немало талантливых людей, в том числе юного Евгения Хорвата,
которого особенно отличал.

В Москве же он лишь изредка публиковался в толстых журналах. Рукопись
книги «Обратная перспектива» пролежала в «Совписе» несколько лет, потом началась перестройка и сопутствующая ей разруха. Та же судьба постигла сборник, подготовленный для «Московского рабочего». Только в 1999 году в издательстве «Э.РА» вышла единственная московская книга

Борис
Викторов




Поэты
и
время


Викторова «Челоконь» с иллюстрациями друга-художника Юрия Хоровского,
тоже бывшего кишиневца.

«Челоконь» получил престижную премию «Артиада народов России». Но Борис уже болел, перенёс два инфаркта, пересадку почки, ему поставили последний страшный диагноз… 14 октября 2004 года его не стало.

Держу в руках отлично изданные его «Поэмы» и невольно думаю: эх, такую бы книгу Викторову при жизни! Но слишком поздно — она запоздала и для автора, и, к сожалению, для читателя. Об этом тактично и точно, «с последней
прямотой» написал в своём послесловии Игорь Меламед, которого с Борисом связывали не только литературные, но и добрые товарищеские узы. Нынче вроде бы не ко двору романтические сюжеты, поэтика, вскормленная
Хлебниковым, ранними Пастернаком и Заболоцким. К тому же всё это осложнено неизжитым влиянием «стадионных» шестидесятых: звуковое шаманство, парадоксальные комбинации слов, экстравагантные метафоры и вычурные рифмы.

Искупается вся эта эклектика невероятным трепетом поэта перед творчеством.
И порой у нас на глазах происходит чудо алхимической переплавки
— чугунный лом превращается в золото и серебро:

Пёс обмороженную лапу Вдоль отсыревшего сугроба Несёт, как скрипку, на груди…

С радостным узнаванием глаз выхватывает строки, строфы и главы, посвящённые Кишинёву и написанные с такой ясностью, что вся картина словно омыта лёгким весенним дождём. Но право слово, что скажут москвичу
все эти подробности, от которых у жителей нашего местечка ностальгически
щемит сердце?

Был — вот здесь — аэродром,

Проплывал над старой почтой

«Кукурузник», под крылом —

Школа,

озеро,

роддом…

Было больше синих стен И красавиц ярко-рыжих, И трамвай с Вистерничен Шёл по Павловской булыжной…



71


В этом контексте куда как уместна «субботняя звезда», которая появляется
над кишинёвской магалой, выходя из-за тучи, в заявке сценария
«Гицель» и над всей Землёй вопреки геноциду (поэма «Необитаемое небо»). Возможно, именно эта звезда в один из редких просветов между больничными койками позволила Борису Викторову вырваться в Израиль и побывать в Иерусалиме, где он встретился со старыми друзьями и снова, как в кишинёвской юности, хоть и ненадолго, но ощутил себя счастливым.

В том, что посмертная книга вышла, — огромная заслуга и великий труд Ольги Викторовой, вдовы поэта, которой принадлежат и три странички
послесловия «К биографии», написанного сдержанно, с большим достоинством и любовью. Несколько строк Ольга уделила и Кишинёву, «чудному русско-еврейскому городу». Много лет назад она приехала сюда, чтобы познакомиться с поэтом, чей провинциальный сборник случайно попал в руки московской девушки. Они встретились — и остались вместе на ближайшие тридцать лет. У них родились и выросли дети. Ольга была рядом с мужем до конца и в последний раз закрыла ему глаза. Где тут заканчивается
литература и начинается жизнь?

Из полутысячного тиража «Поэм» в Кишинёв попали несколько экземпляров
— благодаря любимой сестре поэта Людмиле Михайловне. Через журналистку и переводчицу Тамару Шмундяк один томик получила и я. Как запоздалый дружеский привет от Бори, как воспоминание о невероятных
годах, когда литературная жизнь в нашем городе кипела и бурлила. Перечитывая давно знакомые и неизвестные мне раньше строки, ещё раз убеждаюсь, как талантлив наш земляк и как мало оценён при жизни.

Я вас не зову,
Когда превращаюсь в деревья, закат и золу,
И струйкою дыма
Уйду в небеса, не судим, как и вы не судимы.


Читаю в Интернете о том, что книга Бориса Викторова «Челоконь» награждена
премией «Артиады народов России». И не знаю, радоваться этому или печалиться, потому что Бори больше нет на свете. Он умер и похоронен в Москве. И больше не вернётся в любимый Кишинёв, не пройдётся по этим улицам, не выпьет молодого вина, не оглянется на красивую женщину.

Да тот ли это Борис, да тот ли это Викторов? Но уже название — «Челоконь
» — свидетельствует о своей принадлежности. Кентавр, он же полкан («полуконь») из русского фольклора — один из излюбленных образов поэта, а он своим образам никогда не изменял. Существо, четырьмя звериными
ногами стоящее на земле, своей мыслящей и страдающей — человеческой
— частью устремлено ввысь.

Борис
Викторов




Поэты
и
время


…И мир — иконостас, Дождём отреставрированный за ночь!

Возможно, он видел в этом существе самого себя? Мальчик с улицы Крутой, в юном возрасте обласканный славой, в двадцать лет заслуженно издал дебютную книгу, в то время как другие дожидались этого годами и десятилетиями. Это был Борин первенец — «Паром» (1968), от которого, словно от близкой реки, веяло свежестью и прохладой. Через четыре года вышла «Свирель», где отозвался абсолютный викторовский слух к звуковой гармонии, разлитой в мире. И хотя многие считали, что автор слишком рано, толком не узнав жизни, стал профессиональным литератором, «богемой», все сходились на том, что так, как он, у нас не пишет никто.

Кишинёв в семидесятые переживал поэтический бум и вовсе не был обделён талантами. Другу-сопернику Викторова Науму Каплану повезло значительно меньше — его не печатали ни в газетах, ни в журналах, не говоря
уж об издании книг.

Зато другой друг-приятель, скульптор Юра Хоровский <поддержанный впоследствии модным галеристом Маратом Гельманом в Москве. — ред.>, стал самым молодым членом Союза художников, так же, как и Борис, попав в струю продвижения «юных дарований».

Викторов звёздной болезнью не страдал. На волне успеха он, как новичок,
не гнушался ходить на заседания литературного объединения «Орбита
», а ради небольшого заработка занялся черновой литературной работой
— стал поэтическим консультантом при газете «Советская Молдавия», и это был не самый сладкий хлеб. Именно тогда он заметил и поддержал таких разнообразно талантливых людей, как Евгений Хорват, Николай Сундеев,
Людмила Щебнева (список можно продолжить).

Он был непростой человек, и жизнь его не была увеселительной прогулкой.
В какой-то момент, сославшись на контры с отцом, он сменил его фамилию — Друкер — на фамилию матери, которая звучала не так откровенно
по-еврейски.

Трудно сейчас объяснить молодым, что в те времена без такой метаморфозы
литературная карьера была бы для него невозможна.

Мы, ученики и подмастерья писательского цеха, ходили за Викторовым, раскрыв рты. Ещё бы! Раньше мы и не знали, что можно так свободно жить, так безоглядно выражать свои мысли и чувства, таким небытовым голосом и с такими роскошными поэтическими завываниями читать стихи!

…Усатая хозяйка, Тоскующая без…

72




В «Говорящем письме» прощаются навсегда мужчина и женщина, и их судорожное объятие четырежды названо «птицей с четырьмя крылами». Действие стихотворения происходит в окраинном доме, со всех сторон окружённом подсолнухами, а герои словно укрыты посереди огненных лепестков. Борис, может быть, потому так любил Молдавию, что она щедро подпитывала его поэзию: здесь всегда в избытке солнца, жары, накала страстей, яркого цвета и полнозвучия жизни. И эта земля отвечала ему взаимностью.

Больше тридцати лет назад Саша Фрадис познакомил нас с Борей в «молодёжкинском
» кабинете Рудольфа Ольшевского. Уже нет в живых Ольшевского.
Следом ушёл Викторов. Один умер в Бостоне, другой в Москве. Может быть, поэтам противопоказано уезжать из края, где они были счастливы?

Стихи
Бориса
Викторова


Самокат


I. Аристарх
Соловеич
Тротуаром дощатым,
Спотыкаясь о скобы, вернусь, как всегда, виноватым,
Мне директор и завуч колонией вечно грозят.
Тень моя прошумит, уносимая вдаль самокатом —
Драндулетом в гвоздях!
О, прищур лучезарных
Жёлтых псевдоотеческих глаз!.. И опять педсовет.
Коридором и лестницей, лазом, толкучкой базарной
Затеряется след.
Тротуаром прогретым,
Спотыкаясь о скобы, лечу, грохоча драндулетом,
Аристарх Соловеич, я б вас отыскал, я не лгу, —
Почему не желаете выслушать, прячетесь где-то?
Вас найти не могу.
Вы толкали речуги,
Аристарх Соловеич, о том, как страшны буги-вуги,
И клеймили стиляг, и катали телеги в роно,


Борис
Викторов




Поэты
и
время


Но срывали уже тракторами тюрьму и лачуги;
Дребезжало окно.
Я тропою полынной,
Аристарх Соловеич, всю жизнь возвращаюсь с
Повинной
Аристарх Соловеич, я выполнил слово, а вы
Испарились, увы…
О железные скобы
Спотыкаясь, ищу старый дом, исповедаться чтобы, —
Вас не помнит никто, вы ушли, не оставив следа,
Не найти никогда.
Ваши лживые речи
Заглушив, трактора мимо школы начальной
Прошли…
Даже кладбища, где вы лежите в поношенном
Френче,
Не осталось. Снесли.


1978

* * * О, Ведьмедева, губы её и пальцы её были коричневы от кожуры
молодых орехов, и в трещинках;

я подыхал от ревности, а она пожирала ворованный
виноград, доставая тяжёлые спелые
гроздья из небрежно распахнутой пазухи;
и потом: она выходила из моря подсолнухов,
вся в лепестках, как в поцелуях,
от мочек ушей до пят, отряхивалась,
кусалась;


чудный свет нисходил на холмы, а холмы
бесконечно повторяли изгибы тела моей
возлюбленной, лежащей на животе, и я
подыхал от ревности.


74




75


Птица
и
человек


Грачиный
остров


I Затон пропитан керосином, Теряешь в пекле раскалённом Грачей, купающихся в синем И пропадающих в зелёном.

Закат — над вырубленной согрой, Где хмель, — дыханием тяжёлым Укрыл сливающихся с охрой, Отогревающихся в жёлтом.

Скитаясь, ты искал напрасно В горячем мареве костёрном Птиц, забывающихся в красном, Запоминающихся в чёрном…

Окрест пустуют интернаты, Ветвь над излучиною гнётся И держит в воздухе пернатых Бомжей разрушенные гнёзда.

Голь островная из приблудших Давно отравлена портвейном, Знать не желает доли лучшей, И снятся пасынкам ничейным

Лишь остов церкви обгорелый Да хлопья сажи — за плечами. И тополь — белый, белый, белый, Как ангел с чёрными очами.

Борис
Викторов




Поэты
и
время


II Время третьей стражи, Откровенных слов. Ночь — темнее сажи И черновиков.

Жизнь пощады ищет, Ропщет не дыша, Как на пепелище Женская душа.

В это время слышен Под горой ручей И тростник, а выше Крик грачей…

III Грачиный остров навсегда Покинут — гибнет на глазах Испепелённая звезда В переплетённых проводах.

Песчаный берег сиротлив, За штабелями горбылей Худая лодка среди ив, Чужая колыбель.

Закат над выбитым окном, Как полоумный керогаз, Ещё, наверно, во втором Тысячелетии погас…

Молчи! Я вижу отчий дом, И колыбель перед крыльцом, И сгусток света над гнездом, И мать с отцом!

76




77


IV Берег, даль и деревья хмурые Крепко связаны арматурою Разветвлённых кривых стволов — Узнаю незабвенный кров!

Узнаю вас, причалы людные, Луны медленные приблудные, Плащ-болонья в траве сырой, Две орешни над головой.

…Пролетело сто лет, два месяца. Сад разросся, кора в смоле. И зарубки, как в небо лестница, Ещё держатся на стволе.

Ещё держатся дни прекрасные Паутинками на стекле, И змеиное керогазное Пламя синее на столе…

Гаснут бакены вдоль излучины, Пришвартует луной к земле Лодку с выщербленной уключиной При ушедшем в песок весле.

Кран следит, как течёт созвездие, Одинок в предрассветной мгле, Словно в прошлом тысячелетии Чёрный грач — об одном крыле.

V В стаю сбивались наутро, В небо вонзались, как скобы. Вдоль побережия смутно Перья их брезжили, будто

Борис
Викторов




Поэты
и
время


Сброшены старые робы. Это грачиная стая, Не отставая, С нами прощалась, держалась В воздухе, смешанном с дымом. Это потом продолжалось В сердце, как боль или жалость, Или тоска по любимым.

VI На рассвете брошенная в пламя Рукопись сроднится С голосами птиц, листвой, дымами; Наших встреч последняя страница Вспыхнет, как берёста, В воздухе холодном растворится, Всё ж наутро стаей обернётся! А чуть позже перья на поляне Снегом занесёт… И оборвётся Крик грачей над пристанью в тумане.

1998

* * * Холсты и кисти у окна, А на зелёном фоне Бутылка белого вина Стоит в полунаклоне.

В ней отражается закат, Как петушиный гребень, И дети, моющие скат Автомобильный, — в небе.

А на окраинах давно Устали карусели; Они уже заснули, но В душе ещё скрипели.

78




79


Деревья шли на поводу У города, и сумрак У любопытных на виду Рвал в клочья их рисунок.

В домах включали свет, потом Задёргивали шторы. И обволакивали дом Ночные разговоры.

* * *

Генисаретское озеро, гетто корзин,

Полных улова, хватающих жадно, жующих полуденный воздух,

В прутьях, авоськах и в ровно отмеренных дозах

Газовой камеры; в жменях и жмеринках, ибо един

Бог, он в завхозах.

Сотни зеркал

Влажно-чешуйчатых, штучных; бликует полуденный, скудный

Свет, приближающий и отдаляющий пасмурный Судный

День (депортация, слякоть, и пар изо рта, и вокзал,

И, как назло, этот снег над перроном паскудный).

Красным вином запиваем добычу Петра

В местной таверне (а рыбина бьётся о солнце, как солнце об лёд),и трещит арматура

Прутьев корзинных, растёт до небес, в чешуе отражается фура

(Путь запасной, и распахнут вагон. «Заходите!» — добра

Жизнь. И с утра

Пьяная комендатура). Март 2001

Борис
Викторов




Виктор
Голков


Виктор
Игоревич
Голков
родился 11 июля 1954 года
в
Кишинёве. В 1977 году
окончил
Московский
энергетический
институт
по
специальности «инженер-теплотехник»,
работал
старшим
инженером-наладчиком
на
предприятии
«Молдпродмонтаж».
Первая
публикация — в
газете «Тамбовская
правда»
в 1976 году. Был
членом
литобъединения «Орбита» при
газете
«Молодёжь
Молдавии».
В
ноябре 1992 года
эмигрировал
в
Израиль. Работал
охранником, рабочим
на
стройке, монтажником
на
электростанции, машинистом
котельной.
Поэт, прозаик, критик, журналист. Живёт
в
Израиле
вг. Азур (под
Тель-Авивом).
Член
Союза
писателей
Израиля (The Israel Federation of
Writer’s Unions).
Публикации:
Шаг
к
себе. Стихи. Кишинёв: Литература
артистикэ, 1989;
У
сердца
на
краю. Стихи. Кишинёв: Hiperion, 1992;
Парад
теней. Стихи. Тель-Авив, 2001;
Прощай, Молдавия: Стихи 12 поэтов. Москва — Тель-Авив,
2010 (один
из
составителей
издания).




У
каждого
свой «Процесс»...

Из
интервью
Саши
Меньшикова
с
Виктором
Голковым


Как
получилось,
что
твоя
дебютная
книга
так
долго
шла
в
печать?

— Я слишком долго ждал свою первую книгу — целых десять лет… Лишь в 1989 году, когда мне исполнился 35 лет, в кишинёвском издательстве
«Литература артистикэ» вышла книжка «Шаг к себе» — как все дебютные
сборники того времени, тонкая, небольшим форматом, где было стихов 70–80, не больше.
До первого обсуждения в Союзе писателей Молдавии моя рукопись томилась с 1979 года — целых шесть лет! — у поэтессы Аллы Коркиной, которая отвечала за «молодую поросль», то есть за нас — дебютантов. Лежала-
лежала и никуда не двигалась. И так бы и лежала дальше, если бы молодые
поэты Олег Максимов и Николай Сундеев, с которыми я был дружен и которые к тому времени обрёли какой-то вес, не достали, что называется, Николая Сергеевича Савостина, тогдашнего председателя русской секции молдавского «союзписа».

Они поймали его в Союзе писателей, и практически полууломали-полузаставили
согласиться на обсуждение моей рукописи, без чего её дальнейшее продвижение по направлению к издательству было просто невозможно.

Всё
зависело
от
одного
человека? Так
бывает?

— Ну не всё, наверное, зависело на сто процентов, по результату. Однако
только он, только один человек в «союзписе» имел право дать рукописи
на русском языке официальный ход. Таково было там расписание должностей и обязанностей — строго регламентируемое. Не скажу, что мне всё было в той системе понятно, в смысле тайных течений и прочего, но понятен был результат.
Я мог десятки раз месяцами и даже годами сталкиваться в городе с завотделом
поэзии журнала «Кодры» Рудольфом Ольшевским, и каждый раз он мне бодро и приветливо кричал:

— Лежит твоя подборка в журнале, лежит! Подожди, выйдет! Надежда
не умирает! Типа всё будет хорошо.

Виктор
Голков




Поэты
и
время


А
кончилось-то
всё
хорошо?

— Собственно, я до сих пор считаю, что тогда с обсуждением будущего сборника всё получилось довольно спонтанно и случайно. Будь Савостин в другом настроении в тот день, не прояви мои знакомые поэты настырность,
не приведи они «веские» аргументы в мою защиту, неизвестно, чем бы дело кончилось. Но в том-то и дело, что накануне — по совету опытных
товарищей — я поступил «мудро»: пошёл с рукописью к авторитетному Ливиу Дамиану, известному в те времена молдавскому поэту, почти классику
и, к тому же, по слухам, человеку очень порядочному.
Он прочитал рукопись и доброжелательно отозвался: «Это надо печатать!
»

Отзыв обнадёживал. Теперь мои друзья-поэты могли сослаться на мнение
Ливиу Дамиана, что они потом и сделали в разговоре с Николаем Савостиным.
В общем, Савостину как бы ничего не оставалось, как уступить и дать согласие на обсуждение.

А ведь до той поры он не проявлял к рукописи интереса или не считал её достойной. А вот откладывал ли он её в долгий ящик или вообще в глаза ни разу не видел, потому что до него она попросту не дошла, точно не скажу. Не знаю доподлинно, как это у них там всё в кулуарах двигалось. Ведь, разумеется,
ходил я не раз и не два перед этим к Алле Аркадьевне Коркиной, а она, по идее, должна была эту рукопись передать Савостину с какими-то соображениями…

В общем, годами длилась свистопляска, настоящее хождение по мукам… И всё-таки настал час икс — момент обсуждения рукописи. Николай Савостин
на обсуждение не явился, а передал бразды правления — «должность» председателя собрания — редактору литжурнала «Кодры» Константину Шишкану. А я в свою очередь раздал экземпляры рукописи нескольким литераторам, как, собственно, и полагалось перед обсуждением.

Ну
и
как
всё
было
на
обсуждении?

— Минут 20–25 Шишкан распространялся о недостатках рукописи. Начал её топтать. Не оставил буквально ни одного живого места. И то не так, и другое не эдак.
А ведь я так долго ждал этого момента. Для меня это было очень важно. Ну, думаю, это всё… конец…

Но вдруг, к моему удивлению и облегчению, начали выступать в защиту книги не только Сундеев и Максимов, но и Борис Мариан, Дмитрий Ольченко…
А так как Шишкан был по натуре весьма трусливым человеком, дело всё-таки кончилось рекомендацией к публикации сборника — конечно, «с доработкой». Много лет спустя Шишкан неоднократно говорил мне, что это он рекомендовал рукопись — «по собственному желанию».

82




И хотя это оказался ещё не конец перипетий, я испытывал ни на что не похожие чувства: ведь по ходу обсуждения я уже много раз «прощался» с книгой, думал, что ничего дальше не будет… и вдруг!

Как
прошла
вторая
часть
эпопеи?
В
смысле
путь
самой
книги
через
издательство?

— Эпопея оказалась не намного короче. Процесс только набрал обороты:
издательству нужно было включить мою книгу в план. Потом направить рукопись в Москву на рецензию к двум критикам. Алле Марченко и Александру
Лаврину. Тогда была такая система — долгий ящик для дебютантов, рукопись читали десятки людей, включая главлита, главного идеологического
цензора. Ну и так далее… А что в этой истории всего обиднее, что буквально
через пару лет после выхода моего сборника каждый кому не лень мог напечатать и шедевр, и любую хрень…
В общем, получается, что я «выгуливал» свою первую книгу 10 лет. Ужасная была система. Жуткая. Кровососная…

А
с
Шишканом
в «Кодрах» разве
потом
не
встречались?
Вы
же
там
пробовали
в
перестройку
закрепиться?

— Кстати, о Константине Шишкане. Сколько я ходил в журнал «Кодры» со своими стихами, идёт навстречу Шишкан — никогда не поздоровается. В упор смотрит, видит меня — и не здоровается. А потом вдруг грянула перестройка, и мы создали литстудию при журнале «Кодры», а Шишкана кто-то наверху захотел скинуть как олицетворение прошлого. Тут он сразу
стал чуть ли не рачителем наших творческих интересов. И году эдак в 1986-м уже принимал нас в своём кабинете как лучших друзей.
Александра
Юнко
Реквием
Комсомольскому
озеру,
или
Возвращение
в
старый
город


Слова поэта Виктора Голкова: «В Израиле есть всё, но нет Комсомольского
озера осенью» — стали почти крылатыми. Когда несколько лет назад случилась беда, коллеги-журналисты вцепились в них, как в сладкую сахарную
косточку, чтобы констатировать: теперь озера нет и в Кишинёве. Нет, увы, ни осенью, ни зимой, ни весной, ни летом.

Виктор
Голков




Поэты
и
время


А мы с Голковым, каждый год наезжающим в родные пенаты, вынуждены
были отказаться от традиции бродить вдоль тихих берегов. Место
встреч пришлось перенести в бывший Пушкинский парк, поблизости от каменных львов, до блеска натёртых попками маленьких кишиневцев разных поколений, по соседству с Театральным переулком, где потихоньку ветшает дом, в котором родился и вырос мой друг.

Готов ли к смерти? К жизни не готов, И снится мне ночами Кишинёв.

Прозрачный воздух, озера пятно, Его поверхность, сердцевина, дно.

Тот переулок, где пришлось родиться, И парк, в котором можно заблудиться.

Вот три кита, которые поддерживают ностальгию Виктора Голкова: Комсомольское озеро, старый парк и Театральный переулок. С маниакальной,
я бы сказала, настойчивостью он возвращается к ним в стихах, написанных
уже не здесь. Это своего рода поэтические заклинания, призванные сохранить любимые уголки города вплоть до мельчайшей детали — «каштан
возле дома весной».

Я, случается, жалею, Вспоминая на ходу Ту тенистую аллею В старом Пушкинском саду.

А знакомая развилка Так безумно далека, Что дрожит и бьётся жилка Где-то в области виска.

В родном своём переулке Голков бывает всякий раз, приезжая. Сетует: «Ничего хорошего. Из всех соседей осталась одна какая-то тётка». Главная утрата — здесь уже нет родителей. Особенно близок он был с отцом и до сих пор корит себя за то, что убедил немолодого человека поменять страну обитания, тем самым, возможно, сократив его дни. И никакими доводами и увещеваниями Виктора не переубедить.



И Театральный переулок мой Забыть навечно не хватает силы: Кружат над ним знакомые могилы, Как ласточки, — и летом, и зимой.

В прошлый приезд город, который не отпускает Голкова все восемнадцать
лет, прожитых в Израиле, вдруг показался ему совсем чужим. Новые названия, новые здания, новые ориентиры… Всё изменилось до неузнаваемости.


Неизвестный Кишинёв, Странные, чужие взгляды. Он воскрес из мертвецов И восстал после распада.

На этой горькой волне, наверно, и родился замысел книги стихов «Прощай,
Молдавия». И дело не в запустении и разоре, не в стаях бродячих собак, не в запахе очистных, долетающем до центра столицы. Исчезла атмосфера, которую трудно обозначить словами, но которую всегда ощущаешь — или перестаёшь ощущать. Быть может, то был «особенный, еврейско-русский воздух», воспетый Довидом Кнутом. А может быть, то был воздух нашего детства, прошедшего в небольшом, в сущности, городке, где все были друг с другом более или менее знакомы.

Мы дышали этим воздухом на заре туманной юности, когда, едва познакомившись,
часами бродили по вечерним улицам, споря и читая стихи. С тех пор много воды утекло. Голков закончил МЭИ, дважды женился и один раз развёлся, переехал в далёкий Азур, вырастил двух прекрасных сыновей. А ещё выпустил несколько книг и приобрёл статус если не классика, то полуклассика
(хотя плотность литераторов в Израиле почти приближается к плотности населения). Недавно в знаменитом журнале «22» появилась более чем комплиментарная статья известного писателя Михаила Юдсона «На горах, или Уголь Голкова», что окончательно узаконило пребывание Виктора на литературном Олимпе — и не только израильском: русские поэты Земли обетованной востребованы во всём мире.

За прошедший год изменился Голков, изменилось и его отношение к Кишинёву. В последние годы пишется совсем мало или не пишется вообще,
и он снова и снова возвращается сюда. Ищет почву под ногами. Её, признаться, не так чтобы много осталось. Несколько знакомых лиц, постаревшие
«красавицы былых времён», брат с семьёй, друзья, литературные

Виктор
Голков




Поэты
и
время


коллеги да немногие дома, ещё окутанные клочками дыма, оставшимися от атмосферы старого города.

А те тенистые дворы, Где я гулял весной, Теперь далёкие миры В галактике иной.

В нынешнем году, после длительного перерыва, мы снова рискнули посетить «тот уголок земли», где некогда плескались воды Комсомольского
озера. Только старый кишиневец старому кишиневцу мог назначить встречу у Дневного кинотеатра. Его давно снесли, и на этом месте выстроены
совсем другие здания. Но, договариваясь, мы оба понимали, что речь идёт о входе в бывший ЦПКиО (расшифрую для молодого поколения — Центральный парк культуры и отдыха) с той стороны, где располагалась в энные годы танцплощадка «Улыбка».

И вот мы встретились, и братски обнялись, и, подсчитывая потери, прошли под аркой, и миновали место, где уже нет Дневного кинотеатра. Голков извлекает из сумки фотоаппарат и сразу становится похож на заправского
туриста. А может, он надеется, что на снимках мистически проявится
прошлое?

Вот беседка, которая лет сорок назад казалась эталоном красоты. Вниз ведут разбитые ступени. Перед нами — обломки каскадной лестницы, где нет уже ни каскада, ни рыбок по краям, из которых, помнится, били чудесные
фонтаны. Зато здесь, подобно нимфам и наядам, расположились длинноногие красотки из художественной школы или колледжа, старательно
зарисовывающие то, что чудом сохранилось, — опрокинутую псевдоклассическую
чашу, рухнувшую псевдоклассическую же колонну… Похоже на последний день Помпеи местного значения. Руины выглядят живописно и, не побоюсь этого слова, антично. Кажется, будто им не меньше двух тысяч лет, и незачем отправляться в Италию или Грецию, чтобы полюбоваться тамошними красотами. Впрочем, многие наши земляки ездят туда совсем с другой целью.

Здесь раздолье художникам. И поэтам тоже. Впрочем, чистому вдохновению
мешает оживлённое движение самосвалов по насыпи поперёк озера. Голков, правда, обманываться рад и высказывает предположение, что здесь собираются углублять дно, то есть возрождать Комсомольское. Мне грустно его разочаровывать, поэтому в ответ мычу что-то среднее между «угу» и «неа».



Около второй лестницы, идущей от университета, сейчас торгуют машинами.
Самое место… У Зелёного театра встречаем большую толпу людей с профессиональными голливудскими улыбками — здесь проходит слёт иеговистов. Но, к счастью, у них праздник, поэтому никто из «свидетелей» не кидается нам наперерез с миссионерским энтузиазмом.

Дальше вдоль берега все деревья вырублены и выкорчеваны с корнем. А вот явная стройплощадка с вколоченными в грунт железобетонными сваями. Голков мрачнеет и больше не упоминает об углублении дна.

У Кишинёва символов немало. Это и стилизованный родник, появившийся,
когда праздновали его 600-летие, и памятник Штефану чел Маре, и многоэтажные близнецы у ворот города… Комсомольское озеро тоже символ. На разных сайтах экс-кишиневцы вспоминают «Камсик» с нежностью
и любовью.

В последние годы мы все чувствуем себя Комсомольским озером. Сначала
загнила вода, и рыба всплыла кверху брюхом. Воду спустили, начали чистить дно, да так и бросили на полдороге. Потом под тонким слоем земли нашли неразорвавшиеся снаряды и мины — склад боеприпасов времён Второй мировой. Ещё обнаружили кости мастодонта.

И всё это мы, и мы сами не знаем, чего ещё от себя ожидать. И всем нам вместе, и каждому в отдельности очень больно видеть, как исчезает рукотворное
чудо, созданное нашими отцами и дедами.

Сейчас я вижу, как тяжело Голкову. Для нас трагедия растянута во времени,
а он воочию столкнулся с ней сегодня. Мы уже это пережили. А он, я чувствую, испытывает почти физическую боль.

Лист зеленеющий, остроугольный В тёплой волне голубой, Ты понимаешь, конечно, как больно Мне расставаться с тобой.

Старое озеро, ясность сквозная, Тихих аллей торжество. Нет, разлучаться не хочет, я знаю, Нежное это родство.

Всё это, видимо, страшно некстати, Словом, вполне ерунда. Тут бы уснуть на траве, на закате, Глухо, как эта вода.

Виктор
Голков




Поэты
и
время


Теперь нам придётся жить вечно, Витя.

Два года назад после долгого перерыва приехала из Питера писательница
Светлана Мосова и едва не разрыдалась, увидев остатки бывшей Теобашевской
улицы, хотя она никогда на ней не жила и даже нечасто здесь бывала. (Правда, поблизости был дом нашей сокурсницы Лоры Левиной, теперь живущей в Израиле.) Но именно так действует волшебная отрава Кишинёва, которой мы вскормлены и вспоены и которая где-то в организме остаётся навеки.

…Обойдя озеро, мы с Голковым возвращаемся к цивилизации. Идём мимо «Молдэкспо», по направлению к бывшей Панфилова (ныне Василия Лупу). И вдруг мой спутник застывает на месте напротив бани и принимается
лихорадочно делать снимки этого ничем не примечательного объекта. Зачем, спрашивается, фотографировать баню? На какую такую память?

А потом Виктор Голков перебросит снимки в компьютер, и на них из мистической
дымки проявится Кишинёв сорока- или даже пятидесятилетней давности. Там живы наши старики, и у нас безмятежное и свободное детство,
и звенят трамвайные звоночки на Ленина и Павловской, и нарядные люди, никуда не торопясь, прогуливаются по берегу Комсомольского озера.

Елена
Шатохина
Nevermore Виктора
Голкова


Виктор Голков бывал как поэт многоликим: и тонким, немногословным, сдержанным лириком, и песенным, и мелодичным переводчиком друзей, и искренним нотариусом своих переживаний, зорким ловцом мгновений. Но, сдаётся, только чувство потери своей первой родины, своего города, осмысление драмы своего поколения вызволило из его души строки, равные
таланту. Он будто наконец-то «уложил кирпичи души» в предназначенную
им кладку. Поэт перестал прятаться. Накал страданий сжёг путы, окончательно развязал где-то прикрытое (лишь бы не дать прорваться магме чувств), неплотно зашнурованное нутро переживаний.

Странно было бы поздравлять поэта с такой жизненной развязкой, но его лирического героя — alter ego, поздравить точно можно.

Читая циклы стихов Виктора Голкова, понимаешь, что это, в сущности, рассказ про человека, который, оказавшись в пустыне, где кроме него и Бога



никого нет, не в силах больше скрывать цену своей жизни, цену самого себя — от Себя.

Он ощупывает себя, как после долгого сна. Ощущает свою смертность и голизну. Своё ничто. Своё одиночество. Безмолвие мира. Свои потери. Кто я? Где я? А все остальные? Куда подевались?

И последнее не боится спросить у себя. Самое важное, что таится за всем предыдущим: хочу ли я жить?

Голизна, обнажённость мира, открывшаяся прозревшему герою поэзии,
ослепительна, равнодушна и торжествующа в своей окончательной беспощадности.

«Готов ли к смерти? К жизни не готов», — отвечает поэт в стихах.

Чувства горечи, тоски и боли его поэтического героя небывало концентрированны,
начинает казаться: вот оно, вот каким бывает последний рубеж перед абсолютным ничто, когда человек ощущает смертную тоску по навсегда потерянным райски-зелёным кущам.

Но, как спасение, является Слово. Оно разрывает тоску и прерывает муку. Оно смиряет с пустотой. Потому что позволяет говорить о самом тотально-болезненном и горьком:

Так исчезло моё поколенье. Расползлось, как прогнившая ткань. Словно Третье стоит отделенье, Наша хмурая Тьмутаракань.

Такое количество мрачных, выразительных эпитетов и метафор «на одну квадратную площадь стиха» не у всякого поэта отыщешь.

Выбрав темой личный реквием по своему поколению, поэт достигает крайней степени накала эмоций и художественных преувеличений.

Поколенье «расползлось», как «прогнившая ткань», у «великой планеты Разлуки» — «ледяная утроба», бывшая родина замерла, как «Третье отделенье
», превратилась в «хмурую Тьмутаркань».

Кажется, для трёх строф стихотворения и такого насыщения довольно. Но чувство горечи автором ещё не исчерпано. А многократно усиливается, нагнетается перечислением «привидений, теней и звуков», прилетевших на свидание с поэтом; где-то слышится «полуночный разбойничий крик», и даже ветер уподобляется старику, который копошится, шевелится в кустах
и бормочет «всякий вздор», как тот старик во сне Анны Карениной, что стал предвестником её скорой смерти.

В складках горечи корчится человеческая душа:

Виктор
Голков




Поэты
и
время


Только ветер в кустах шевелится, Бормоча всякий вздор, как старик, И секунду какую-то длится Полуночный разбойничий крик.

И с великой планеты Разлуки, Из утробы её ледяной, Привидения, тени и звуки Прилетают для встречи со мной.

Забытое чувство откровенного ужаса перед разверзаемой пропастью этого «ничего дальше», «ничего больше», горькое ощущение распада человеческих
связей, нитей («прогнившая ткань») могло бы показаться случайными даже искусственно педалируемым у другого поэта, кто взял и между делом ностальгнул, выпустил слезу и пошёл жить и колобродить в стихах дальше…

Но у Виктора Голкова реквием по прошлому города детства и юности, его тополям, озёрам, переулкам, родным могилам заполняет зрелый творческий
период, составляет автономный цикл, самый сильный и выразительный
в его поэзии последних лет. И там отдельные строчки настолько концентрированно-образны, что тянут на поэтические афоризмы, а сжатая плотность мысли и чувства достигает максимально возможного уровня («Вы здесь останетесь лежать…», «Я Родину выжег железом калёным…», «Нас всех смело, и лишь проплешины…», «Всё как прежде, но страшно иное…» и др.).

Поэт не боится до конца что-то додумать и ощутить, не камуфлирует понятий, не избегает называть вещи своими именами, «намылив пятки» «рифм скользящим благозвучьем». Чем ближе к понятию смерти, к примериванию
итогов, осмыслению прошлого и грядущего заката подступает его поэтическое слово, тем оно обнаженнее, проще, суровее, речь простонароднее,
ритм — песеннее:

Нас всех смело, и лишь проплешины
В траве за окнами черны.
Сквозняк плутает, как помешанный,
В кругу вселенской тишины.


Мы так исчезли незамеченно,
Как в полночь угнанный «Москвич»,
Невдалеке от Пересечино
И от посёлка Гидигич.




91


А за всем циклом слышится готически-простое со времён Эдгара По: nevermore — nevermore — nevermore.

Только «невермором» автору читателя не обмануть. Что такое nevermore, как не признак надежды любой ценой спастись, ухватиться за желание жить? И где ещё можно сбросить старую кожу, как не в творчестве, с шуткою, тоскою и злостью пополам:

Я б купил со свинцом себе трость В этой сказке, где голод и злость.

Отдельная боль подробностей в этом цикле сосредоточена на городе
— «знакомом до слёз», на ностальгии по его каштанам, «пятну озера», тенистым аллеям, переулкам, где тополиный пух и «те тенистые дворы, где я гулял весной, теперь далёкие миры в Галактике иной». Но хотя стало
уже общим местом, что поэт тоскует по Кишинёву и сам признаётся в этом в своих стихах, выскажу крамольное соображение, что дело вовсе не… в Кишинёве. Не в этой географической точке. Город аккумулирует нечто большее, чем он есть, и воплощает в себе золотой век гармонии существования.
Это якобы утопическое видение маленькой части рухнувшей империи не мешает понимать, что жизнь в детстве и в начале юности могла быть (и должна быть) основана на началах гармонии, счастья, ощущения соразмерности бытия. Лирический образ города — это идеальная картина жизни в ладу с самим собой, краткого, яркого и запоминающегося периода любви и надежд, молодых ещё родителей, незабываемых запахов весны, нескончаемо долгих дней детства, всего того, без чего человеку просто незачем и нечем жить дальше.

И что примечательно — не люди, здания, красивая архитектура, пейзаж
ради пейзажа и пр., а «всесильный бог деталей» выступает в поэтике Виктора Голкова как точная мета, образ сложного эмоционально-интеллектуального
мира «первого лица» — и никогда как описание ради описания (последним уже никого не удивишь). Сопровождается это особенно сжатой,
скупой, целомудренной, энергичной, мужественно-краткой строкой, по сути, состоящей лишь из глагола и существительного:

А знакомая развилка

Так безумно далека,

Что дрожит и бьётся жилка

Где-то в области виска.

Довольно редкое сочетание в современной поэзии, надо заметить: глагол
и существительное. Если не исчезающее… И, кстати, форма, ритм стиха

Виктор
Голков




Поэты
и
время


у В. Голкова часто носят характерные приметы песен и городского русского романса XVIII–XIX вв., что само по себе весьма любопытный факт. И теперь остаётся вопрос: что дальше, какой шаг в поэзии предпримет автор, достигший,
уже, казалось бы, самого дна откровения боли и не убоявшийся предстать
опрощённым, обнажённым на фоне пустоты первородного пейзажа?

Мне — интересно.

Стихи
Виктора
Голкова


* * * Акация в чёрных разломах, Нависшая, словно скала… И я был среди насекомых, Ютившихся в складках ствола.

Впитавший чужую идею, Неслышно возник и исчез, И белый цветок — орхидея — Раскрыл надо мной свой навес.

Но, мизерный в мире великом, Песчинка земной голытьбы, Стоял я пред огненным ликом И яростным оком судьбы.

Чтоб в прорву, которая снизу Толкает свои жернова, Швырнуло бессмысленный вызов Тепло моего естества.

* * * Тяжеловесный свет на части землю режет, Морщинами изрыт со всех сторон курган. Таинственная жизнь, я узнаю твой скрежет, В который иногда вплетается орган,

92




93


Уходят в высоту стволы глухонемые, В чешуйчатую зыбь оделся чёрный пруд. Всё то, что я люблю, сейчас беру взаймы я, Но страшно оттого, что завтра отберут.

Сияющий Эдем, дворец из паутины, Горбатый коридор, как каменный подвал. А в узеньком окне лишь контур бригантины, Плывущей в те края, где я не побывал.

* * * Я жалкий наблюдал распад Под мрачной сенью гегемона: Как семь десятков лет назад Ревела древняя колонна.

Беззвучно разевая рот, Гасил огни зрачок-локатор. Землёй облепленный, как крот, Ещё один вставал диктатор.

И запах разложенья рос, К ноздрям подкрадывался ближе. А кто-то целовал взасос Его ботинки в клейкой жиже.

* * * Пасмурное, хмурое похмелье… Времена постылые кляня, Захотела справить новоселье В час урочный вся моя родня.

Как горох, рассыпалась по миру, Расползлась неведомо куда. И чернеют голые квартиры, Разбросав, как нервы, провода.

Виктор
Голков




Поэты
и
время


Я, пожалуй, ничего не брошу Даже ради дорогой семьи: Не на кого мне оставить ношу, Что тащили пращуры мои.

Я не верю в перевоплощенье На земле какой-нибудь иной, Только в теней мерное вращенье Над просветом лампочки ночной.

* * * В этом тихом движении вбок Моё место на самом краю, Чтоб начищенный чей-то сапог Не споткнулся о душу мою.

Но скрипят и скрипят сапоги, Длится ночи глухая возня, Потому что не видно ни зги И на шаг от тебя и меня.

Вот я предал, и стало легко, И чужая земля под ногой. Это где-то во мне, глубоко, Тяжело шевельнулся другой.

* * * Опостылело мне королевство моё дорогое, От его благодати усталому сердцу невмочь. Потому что дано ему счастье раба и изгоя, И не знает рассвета безлунная долгая ночь.

Влажно-серый туман пролился на лицо, как чернила, И глотаю я жизни горячий и горький настой. Может быть, за стеной, что полнеба от нас заслонила, Есть ещё один мир, удивительный и золотой.



95


Улетает мечта из империи древнего горя,
Где рычит самоед, наточив на собрата клинок.
Я был горстью земли под железной повозкой истории,
На последний допрос увози меня в ночь, воронок.


* * * Круговую безысходность вижу, И блестит, как сырость, нищета. Родина, отравленная жижа Капает из каменного рта.

Не раскрыть твои глаза пустые, Даже в рог архангельский трубя. Самые последние святые Отреклись с проклятьем от тебя.

Потому что со времён Мамая До эпохи красного венца Рабства тень висит глухонемая Над простором каждого лица.

* * * Не будет более Союза, Прошедшей жизни не вернуть. И ночь, как дохлая медуза, Мне тупо валится на грудь.

И в пустоте моей бессонной Со дна коробки черепной Воспоминания колонной Выходят, чтоб побыть со мной.

Смотрю на лица восковые, Во тьме плывущие, как дым. О чём-то говорю впервые С самим собою — молодым.

Виктор
Голков




Поэты
и
время


* * * Нас крестила перестройка люто, Погружая каждого во тьму, И осколки страшного салюта Догоняли всех по одному.

И острее запаха помойки, Нищеты, что над землёй летел, Был угрюмый воздух перестройки, Сладкий дух непогребённых тел.

А свободы едкая отрава Всё мутила головы, как хмель, И лежала мёртвая держава, Как в прорехах грязная постель.

* * * Любовь к мёртвому миру Покуда во мне сильна: Смотрю на свою квартиру Из чужого окна.

С детства знакомые стены,
Улицы, тополя.
Вымершая вселенная —
Моя земля.


* * * Опять каштаны расцвели В тенистом парке возле дома, И так зовуще и знакомо Поют залётные шмели.

Двойник румынского царя Над головами меч вздымает, Но судеб больше не ломает, Страны историю творя.

96




97


И я, оцепенев, стою,
Прохладой утренней объятый,
Прозрачный воздух горьковатый
В любовной судороге пью.


* * * Я почувствовал запах полыни, Мне послышалось пенье стрекоз, И долина, хмельная от роз, С чёрным озером посредине.

Узнаю этот солнечный стон, Карнавал обезумевших пятен. И в любовной тоске необъятен На зрачок налетевший фотон.

И утраты теряется суть Возле ивы, согнувшейся вдвое, Где надеется чувство живое Неразъёмную смерть разомкнуть.

* * * «Я умру», — сказал отец. Странно даже и представить. Он хотел бы, как певец, Мне хоть песенку оставить.

И летит душа туда, Где лежат её истоки: В толщу зарослей осоки Возле чёрного пруда.

* * * Правда, что жила во мне, Исчезает неизвестной. Я над плоскостью отвесной Наклонился: что на дне?

Виктор
Голков




Поэты
и
время


Детство, молодость моя, Переулок Театральный, Контур прошлого овальный. Дом, родители, друзья.

В тёмной сутолоке лип Запах, сладкий до истомы, И парящий, невесомый, Белой лестницы изгиб.

* * * В час иссякания эпохи Не видно траурных огней. И ветра невесомей вздохи Плывущих в сумерках теней.

Мои друзья, у лип цветущих, Что задремали на холмах, О близости удач грядущих Нам больше не мечтать впотьмах.

В кругу тропического зноя Всё так меняется в цене, Что жизнь — почти как паранойя, Неизлечимая вполне.

* * * Хочу я быть травой зелёной, Растущей из самой земли. Упрямо, слепо, исступлённо, Хоть тысячи по мне прошли.

Ни вечных тем, ни острых граней, Ни истин, отроду пустых. Хочу я не иметь желаний, А быть простым среди простых.

98




99


Пусть человек свою кривую Дорогу назовёт судьбой. Я полновесно существую, Не видя бездны под собой.

* * * Так, словно доживаешь сотый Век на земле, тебе знаком Железный пульс её работы И каждый куст, и каждый дом.

Как странник с нищенской клюкою Полсвета обошёл, скорбя. Тебе известно, что такое — Ни в чём не обрести себя.

Лишь не встречал другого края, Где был бы воздух тяжелей, Чем сладковатая, сырая Промозглость родины твоей.

Ты ею вдоволь надышался — По хрип ночной и тошноту. Теперь от родины остался На память — горький вкус во рту.

Ты для неё не существуешь, Мгновенно промелькнувший блик. Но ты ведь больше не тоскуешь К ночной бессоннице впритык.

* * * Оскалило время клыки С коричнево-жёлтым налётом. Над пропастью и над болотом Машин раздаются гудки.

Виктор
Голков




Поэты
и
время


И, бельма уставив во тьму, Слепцы собираются в стадо, И пена незрячего взгляда Ползёт по лицу моему.

Задвигались: гомон и крик, Я чувствую тел колыханье, Горячее слышу дыханье: Мужчина, ребёнок, старик.

Как будто другой Моисей Связал их верёвкой свободы. Как плевел, изъят из народа, Один я средь родины всей.

* * * Выходит, он приговорён, А я стою в толпе безликой И наблюдаю, как сквозь сон, За процедурой казни дикой.

Но размышляю о себе — О смысле жизни и старенье. И пот, ползущий по губе, Противнее, чем несваренье.

* * * Пожилые, о чём мы толкуем, Заводя монотонный рассказ? Мы о прошлом уже не тоскуем И не копим его про запас.

Замерзаем под солнцем палящим, Запиваем таблетки водой. И, как тени, скользим в настоящем, Даже смерть не считая бедой.

100




101


* * * Как тучи, чувства отползут, Туман желаний растворится. В холодном зале страшный суд Нестрашно, в общем-то, творится.

Смотрю в лицо моей зиме — Она седая совершенно. Молчит задумчиво во тьме И улыбается блаженно.

Пришла считать мои грехи, Копаться в бесполезном хламе, Трухе, где мёртвые стихи Вповалку с мёртвыми делами.

Война


Вот лицо, облепленное мухами, На экране — мелкий штрих войны. Обросла чудовищными слухами, И они поистине верны.

Где-то там, за чёрными болотами, Расстелила густо синий чад. И вовсю стрекочет пулемётами В час, когда кузнечики молчат.

* * * Пыль над городом — жёлтая маска, Помутнело в машине стекло. Сочиняется страшная сказка, Быть в которой — моё ремесло.

Стал я ближе не к небу, а к Мекке, К иудейской отраве приник. Человеки кругом, человеки, Да песок — вперемешку и встык.

Виктор
Голков




Поэты
и
время


Он когда-то торчал монолитом, Перерезать пространство хотел. Всё равно — быть живым, быть убитым, Лишь бы он на зубах не хрустел.

* * * Свободы страшное лицо Явило бледность восковую. Стоят народы вкруговую, Друг друга заключив в кольцо.

Стучат огромные сердца, Чернеют братские могилы, И рвутся мировые силы Разъять друг друга до конца.

И опалённая душа Коросту страсти обдирает И всё никак не помирает, Горючим временем дыша.

* * * Если ты есть, отец, Где-то среди сердец, Живших когда-то здесь. Словом, если ты есть.

Сквозь эти мрак и тишь, сможешь? — Меня услышь. Я расскажу тебе Всё о своей судьбе.

Я посылаю весть, Что мне — пятьдесят шесть. Вот я, почти старик, Молча шепчу свой крик.

102




103


Я с тобой встречу жду Где-то в раю, в аду, Где обитаешь ты В городе пустоты.

Значит, и мать жива, Слышит мои слова. В царстве сплошного сна, Где круглый год — весна.

* * * Станешь тонким, мёртвым, белым, Как окончится твой труд. Жизнь, написанную мелом, С гладкой досточки сотрут.

Ты искал в правописанье
Смысл, связующий слова.
Смерти тонкое касанье
Лишь предчувствовал едва.


Но познание на ощупь,
Откровение вчерне,
Удивительней и проще,
Чем лежащее вовне.


Жизнь — конспект времён грядущих,
Новой эры перегной.
А душа витает в кущах
Над бессмыслицей земной.


Философия
дна


Философия дна — ни излишеств, Ни красот не приемлет она. Чуждо напрочь знамение свыше Философии дна.

Виктор
Голков




Тяжело поводя плавниками, Молчаливо глядят из окна И беззубо сверкают очками Обитатели дна.

Тишина. Только хрипы глухие, Обжигающий свет. Философия дна, ты — стихия И последний ответ.

Поэты
и
время


104




Наум
Каплан


1947–1978


Наум
Айзикович
Каплан
родился 11 мая 1947 года
в
Кишинёве.
В 1969 году
окончил
филологический
факультет
Кишинёвского
государственного
университета. Служил
в
армии. Работал
сборщиком
на
заводе, кинооператором, фотографом. Сменил
несколько
других
профессий. Печатал
заметки
в
газетах,
часто — под
псевдонимом
из-за «пятой
графы».
Н. Каплан
не
смог
издать
при
жизни
ни
одного
сборника
стихотворений, ни
одной
весомой
подборки. В 1978 году
он
погиб
в
автокатастрофе. Первая (посмертная) публикация
его
стихов
состоялась
уже
в
перестройку — в 1989 году
в
коллективном
кишинёвском
сборнике «Дельтаплан».
Наум
Каплан
был
душой
поэтических
компаний, добрым,
открытым
и
принципиальным
человеком, к
которому
тянулись
ровесники
и
младшая
поэтическая
смена. Он
охотно
пел
под
гитару «своё
и
чужое», собирая
вокруг
себя
поклонников
своего
таланта.
Посмертные
издания
и
публикации:
Дельтаплан: Стихи
и
проза
молодых. Кишинёв: Литература
артистикэ, 1989;
Ветка
Иерусалима: Альманах
писателей-евреев
Молдовы.
Кишинёв: Лига, 1998;
Журнал «Горизонт», 1989, № 2;
Журнал «Кодры. Молдова
литературная», 2007, № 3–4; 2008,
№ 1–2, 3–4, 5;
Журнал «Звезда», 2008, № 5;
Прощай, Молдавия: Стихи 12 поэтов. Москва — Тель-Авив,
2010.
Отдельные
произведения
Н. Каплана
представлены
в
периодических
изданиях
Нью-Йорка, Сан-Франциско,
Тель-Авива, Мюнхена.




Поэты
и
время


Боря
Ройтблат (Борис
Сандрацкий)
Хроники
любви


…Тогда (конец 70-х — начало 80-х) было время отъездов. Евреи фурали через Вену: кто в Тель-Авив, кто в Рим, а оттуда в Штаты. На собраниях проклинали эмигрантов. Меня не принимали ни в одну газету. Я работал машинистом сцены, пожарником на танцах, ночным сторожем.

Наконец, устроился в редакцию. Писал репортажи и очерки. Брал интервью
у эстрадных звёзд. Начал писать рассказы. Читал их в литературном кружке «Орбита». Мы ходили туда вместе с Викой. К моим рассказам она была равнодушна. Она была права. Я работал под Бабеля, Паустовского, Куприна. У меня тогда не было своего почерка.

У нас появились друзья. Это были поэты. Сундеев, Юнко, Фрадис, юный Хорват. Был прекрасный бард — Наум Каплан.

Мы слушали стихи и пили вино.

Вике нравились мои друзья.

Она любила хорошую поэзию. <…>

Александра
Юнко
Твой
след


<…> При жизни его почти не публиковали. И только на надгробной плите впервые появилось определение, которого он заслуживает: ПОЭТ.

В середине июля, в годовщину смерти Наума, все, кто его любил, пьют горькую поминальную водку. От пафоса надгробных речей помогает одно простое средство. Достаточно представить лицо нашего друга — с вечным еврейским скепсисом в голубых глазах, с лёгкой усмешкой на чуть вывернутых
губах, и ты не позволишь себе ни одной фальшивой ноты, которую не перенесло бы его чуткое музыкальное ухо.

106




107


…Имя Наума Каплана я услышала раньше, чем увидела его самого. А ещё раньше, как анекдотический Рабинович — Брамса, мне напел его песни мой диссидентствующий сосед по магале <молдавское слово, его приблизительное
значение «ближайшая среда обитания». — А. Ю.> Саша Фрадис. Напел вперемежку с песнями опального Галича.

Это был знаменитый тогда в нашем местечке цикл песен о Христе, ничего общего с христианством не имеющий, а уходящий корнями в воспрянувший из небытия и повально всеми обожаемый роман «Мастер и Маргарита».

…Конечно же, я упросила Фрадиса взять меня на небольшую дружескую вечеринку к Лёне Паланову, где должен был быть кишинёвский поэт Борис Викторов, уже выпустивший две книги стихов, и куда мог заскочить Наум.

Наум именно заскакивал ненадолго, потому что, в отличие от остальной
шатии-братии, ведшей вполне богемный образ жизни, он зарабатывал на пропитание своей небольшой семьи и вечерами торопился домой.

Тогда ему было двадцать восемь, но он — в силу своего семейного статуса мужа и отца — производил впечатление человека гораздо более взрослого. «Вековая скорбь еврейского народа» в нём почти не ощущалась, разве что, когда он уходил в себя, чуть опускались уголки рта. А вообще главное ощущение от него было — лёгкость, изящество, музыкальность. Когда попросили спеть, он не стал кокетничать, просто взял гитару, чуть подстроил струны и запел тем же негромким мелодичным голосом, каким разговаривал:

…один учитель
и дюжина плохих учеников.


Позднее, гораздо позднее я услышу от вдовы Наума, Люды: «Когда он брал гитару, все девчонки были его. И я попалась…»

Для компании, в которой на полном серьёзе обсуждались проблемы психической ненормальности как нормы таланта, Наум выглядел слишком естественным и здоровым (так Николай Заболоцкий некоторым современникам
казался похожим на бухгалтера). Пресловутого каплановского ехидства,
которое было у всех на устах, я не заметила вообще. Но по отдельным его репликам, обращённым, главным образом, к успешному другу-сопернику
Боре Викторову, догадалась, что внутри он чувствует себя глубоко уязвлённым. Пишущий всегда знает себе цену, а к этому времени Наум уже стал настоящим мастером. И пророческое сумасшествие (у многих сидящих рядом — внешнее и напускное) было, было у него, но внутри, рядом с загнанной
вглубь уязвленностью.

Наум
Каплан




Поэты
и
время


«Терновый
ошейник»

Очень трудно объяснить теперь поколению детей, почему, собственно,
не печатали такого яркого, самобытного, настоящего поэта. С точки
зрения «идейности» их можно было счесть безупречными — вовсе не потому, что автор подстраивался под советскую действительность. Но он был сыном своего времени и своей страны, искренним и хорошим, хотя и с небольшой фрондерской фигой в кармане, как большинство сограждан.
Однажды ему, впрочем, могло повезти. Для этого нужно было «всего ничего» — взять вместо своей «криминальной» фамилии Каплан более нейтральный псевдоним. Минимальную попытку такую Наум однажды
сделал — стал Каплаевым. Тогда вышестоящие товарищи нашли нежелательным имя.

«Э-э, — сказал Наум, — так, пожалуй, придётся сменить и отчество». И снова стал Капланом. Не пожелал поступиться поколениями «стоящих за спиной пейсатых предков». Точно так же он ни пяди не уступил царившей
тогда стиховой манере «а-ля Твардовский» и продолжал писать, как диктовали ему творческая совесть и тайная свобода.

Так в этой жизни поступать повелевает моё мне ремесло.

Стихи, написанные им, не остались знаком прошедшей эпохи, они насущны
и сейчас. Перечитывая их, я вижу, как они меняются с годами. На это способны только живые существа.

…Лет шести на ничтожное горло моё
Был наброшен терновый ошейник.
Я у тётки-фонистки был чуткий племянник,
Ми-ля-соль, соль-ля-си, си-ре-до.
Я корпел, презирая гудящий сундук,
Двух гусей и чужую бабусю,
Шёл трамвай за окном, я прислушивался,
И в рояле корёжился звук,
Сколько раз с этих пор я, болея, следил
За игрой дрессированных пальцев,
Уважая счастливых умельцев,
Сам застенчив, задет и бескрыл.


108




109


Эх, дитя, дурачок, отчего я сбежал,
Что за чудо отверг я в гордыне,
Как теперь в моей тёмной гортани
Музыкальный кислит матерьял,
Звук задетой струны, сколько жалких чернил
Он заставил поспешно пролиться,
В самом деле, куда мне податься,
Я обмолвился небу, сглупил.
И сглупивши так рано, я стал глуповат,
Как разминочный трепет оркестра,
И с могучих фаланг отряхает маэстро
Мой телячий просительный взгляд.


Скажу кощунственную вещь, но, думаю, Наум только выиграл от того, что вовремя не попал в обойму. Поэтому только самые ранние его стихи
похожи на среднестатистические сочинения тех лет. Поставив крест на возможности печататься, поэт Каплан стал по-настоящему самобытным, хотя жить с «терновым ошейником» на певучем горле не только неудобно, но и очень больно.

Жизнелюбивый
звук


Совсем не похожий на страдальца, он любил острое словцо, добрую шутку, дружеский розыгрыш, да так любил, что и теперь, вспоминая Наума, мы смеёмся или растроганно улыбаемся.

Однажды, сильно подшофе, Наум написал поэму об Иване Сусанине. Протрезвев, он перечитал её и отметил, что подвиг русского крестьянина в борьбе с иноземными оккупантами отражён выпукло и смачно. Одна только неувязка случилась: вместо поляков Ивану Сусанину противостояли почему-то… французы. Вначале автор порывался внести в своё творение историческую справедливость, но потом ему стала всё больше нравиться именно эта версия событий. Так он поэму и не переписал…

Боря Викторов любил поддразнивать друга виртуозным пушкинским каламбуром:

Мне Наум нейдёт на ум,

Цукерброд не лезет в рот,

Пастила нехороша

Без тебя, моя душа…

Наум
Каплан




Поэты
и
время


В приятельских пикировках рождалось множество маленьких шедевров лингвистическо-поэтического толка, но я их не помню. Зато никогда не забываю
шуточную автоэпитафию, которую Наум когда-то придумал, смеясь, и которая потом наполнилась для нас трагическим смыслом: «Я здесь!»

«Зима — твой
след»

Интимный процесс, который происходит у поэта, когда он подключается
к небесам и бормочет обрывки фраз, а потом записывает каракули на первом подвернувшемся клочке бумаги, разглашению не подлежит. Мы можем только догадываться обо всём по конечному результату.

На мне коньки и полушубок Ванин,
В виду жилища своего сную
Неловко,
Падаю,
Встаю
И снова падаю,
И снег сухой жую,
И мню, что на дуэли ранен,
Зима — твой след в моем краю,
Я мню, что ранен,
Встаю,
Шатаюсь, мню и мну
Ушанку перед животом,
Где продырявлен полушубок Ванин,
И падаю потом
И говорю:
«Воды на грудь!
Горю!»
И сам с собою от стыда сгораю,
Ведь я-то знаю, что играю,
Зима — твой след в моём краю,
Я тяжко сызнова встаю
И падаю,
И слышу:
«Лежи потише,
Снегом напою»;


110




111


Не открываю глаз
На этот раз,
Шепчу: «Скорее, жжёт!»
В крови весь полушубок ванин,
Живот
Пробит,
И пуля в печени сидит,
И голос: «Жорж, ты только ранен».
«Как Жорж?! Я — Пушкин!»
«Он убит».


Смерть поэта никогда не бывает случайной. Пуля на дуэли, чахотка, самоубийство, авария на дороге с равной силой провиденциальности пополняют
мартиролог, и всегда с примечанием «безвременно».

Сейчас, когда писала это, поняла, что полушубок — очень пушкинский, родной братец заячьего тулупчика из «Капитанской дочки».

«Отправляясь
в
сон
вечный»

«Рукописи не горят!» — повторяли мы, как заклинание, слова Булгакова, чей роман, словно в подтверждение им сказанного, вернулся к читателям спустя два с половиной десятилетия.

Два с половиной десятилетия спустя стихи, проза и песни Наума Каплана
ещё не возвращены тем, кто их никогда не читал. И с высоты нашего сегодняшнего немолодого опыта прошу уточнить: да, рукописи не горят, но истлевают.

Ни на йоту не потускневшие строчки Наума вовремя не вошли в литературный
обиход и не стали событием духовной и культурной жизни нашего местечка. Это было не поздно сделать ещё 10–15 лет назад, когда исчез советский
«прижим». Сейчас это время, как ни странно признавать, миновало. Книги если и издаются, то недостаточными тиражами, и предназначены главным образом для знакомых автора, которые и без того к нему неплохо относятся. А до широкого, как говорили ещё недавно, читателя не доходят вовсе. И где он, тот самый широкий читатель? Либо вообще не читает, либо перечитывает старую добрую классику, либо довольствуется одноразовой беллетристикой. Поэзию же читают только те, кто пишет, то есть весь процесс
не выходит за рамки цеха.

Наум страстно хотел напечататься — именно потому, что это было невозможно. Обращаясь к своей стране, он говорил:

Наум
Каплан




Поэты
и
время


Здесь пишу свои песни,
И ждать невтерпёж,
Когда ты хоть одну вслед за мной
Запоёшь…


При жизни ему не довелось подержать в руках хотя бы одну тонюсенькую
собственную книжку. Не слишком ли жестокая ирония судьбы: на протяжении
двух с половиной десятилетий после смерти Наума Каплана у нас нет его изданных стихов!

Единственный выход, который я вижу в этой тупиковой ситуации — создать страничку поэта в Интернете. Пусть она расскажет о нём, о его короткой жизни и ранней смерти, пусть даст возможность прочесть то, что он создал.

У мёртвых авторских амбиций нет. Но мы, живые, должны сделать для Наума то, чего он так долго был лишён: отнять у безвестности его имя, вырвать из забвения всё, им написанное.

Я делал немного,
но каждый камень только и жив, что теплом
моего праздного прикосновения.


Стихи
Наума
Каплана


* * * Кого-то нелюбезно попросили, А кто-то сам взял на душу вину — Поэты уезжают из России В нерусскую, чужую сторону.

Они бегут державного презренья, От водки, от одолженных рублей, От сна, от напускного вдохновенья, От невозможных жён и матерей.

112




113


Но главное — от матери-России,
Хмельной от крови, бледной от вранья.
Они бегут, оставшиеся силы
Едва-едва в больной душе храня.


А мачеха их ждёт за океаном,
Сентиментальных пасынков своих,
Изображая на лице румяном
Сочувствие, так важное для них.


Их ждёт почти загробная чужбина,
Как в преисподней душ заблудших ждут,
И худшая в их жизни половина,
И лучшая — всё остаётся тут.


Что их жалеть? Под сводами чужими
Им предстоит отрадный карнавал…
Жаль Пушкина: он едет нынче с ними —
Он за границей сроду не бывал.


* * * И снова в мир придёт весёлый человечек, Курчавый, с долгой жалостью в глазах, И взвалит тот же тяжкий груз на плечи, И мой в гробу зашевелится прах.

И станет он любить латинские слова, И будет в глубине горяч и своеволен, И притаит его высокая трава В заброшенном саду у старых колоколен,

И будет он вралём, и будет он беспечен, И будет изумлён расчётливой судьбой, И будет он, как я, осмеян и замечен, И будет он любим, но только не тобой.

Наум
Каплан




Поэты
и
время


Путешествие
с
целью


Надеюсь, не от зависти и жадности
Мой плавный дух поднялся на дыбы.
Во мне проснулась едкая гражданственность,
Я стал искать плацдарма для пальбы.
Не надобно живых мишеней — полноте,
Сначала нужно выверить удар.
И то добро, что львом мечусь по комнате,
А раньше расстилался как удав.
Не надобно вопросов. Кофе крепкого
Побольше и хороших сигарет.
Уж мы помашем скомканною кепкою,
Уж мы дадим какой-нибудь совет…


Накормленной собакой вислоухою
Я к нынешней принюхаюсь зиме,
Диковинной февральской синей мухою
Копнусь в слегка заснеженном дерьме,
Бессонной птицей пролечу над городом,
Табачным дымом — по его пивным,
Босым ребёнком — по друзьям и ворогам
Старинной песней — по сердцам людским.
Я разыграюсь, раззвенюсь, разбегаюсь
По льду, по океану, по земле,
Я подгляжу, разнюхаю, разведаю, —
Смешно и сладко сделается мне!
Распну себя от полюса до полюса,
Налижусь в стельку и усну в снегу,
И, видит бог, я не вернусь из поиска,
И выводов я сделать не смогу.


Совет


Не мешайте поэту оставаться неправым,
Пусть волненье зверька
Дорастёт в нём до мучительной боли,
Предоставьте ему самому


114




115


Ненавидеть своё заблужденье
И как мальчику плакать
Над грустною Книгою Жизни,
Так спокойно читаемой нами.


Потерпите, он сам заболеет
И когда-нибудь, чувствуя близость
Непременного тленья,
Угодит вам усталым согласьем.


Будет время под старость,
Когда по прекрасной привычке
Он воспримет свою лихорадку
Как внезапное омоложение,
Когда накануне прощанья,
Вся остаточная любовь
Разольётся по жилам его
Горячительным, светлым потоком.


В ослепительной песне души,
В той последней, недвусмысленной песне,
Вы найдёте ему оправданье.


(Хуже, если,
Как часто, увы, происходит,
В середине горящего лета
Он замолкнет на полуслове).


Девушке


Потому что твоё молчанье
Ложится мне на душу
Словно снег
На брюхо умирающей собаки.
(Я понял, что телу приятно стоять на коленях,
А истина — то,
Что не успело ещё стать понятием).
Запах, который исходит от тебя,
Это запах слёз,
Что я лью в сновиденьях.


Наум
Каплан




Поэты
и
время


(Всё трудней, всё мучительней я люблю этот мир,
Ибо, в отличие от оленя и зайца,
Найти работу себе я умею.)
Как хочу назвать тебя единственной.
Но уже завтра это не будет правдой.
А кого мне обвинить — неизвестно.
(Жизнь моя,
Охваченная каменным поясом!
Взгляд моей зрелости,
Опущенный в землю!)


Свидание
с
палачом
в
ночь
без
любимой


Я выговорил всё. И вот меня казнят:
Не завтра, не потом, а через час, сегодня.
Натянут, как струна, швартовочный канат,
Рубиновый палач спускается по сходням —
Неотвратима казнь на берегу морском.
На площади вокруг тепло и многолюдно,
Глаза у палача засыпаны песком,
Трепещет на волнах трагическое судно.


И вот меня ведут…
Мне скучно меж врагов,
Волненье для меня их жалкое безвредно:
Мне светит тайный луч из дальних берегов
(В луче блестит топор: то сребряно, то медно), —
Подведомственный луч. В фарватере луча —
Волшебные слова и обещанье славы,
И мне уже смешно глядеть на палача
И на толпу врагов (червяк тысячеглавый).


Но вот
палач у глаз.
(Его кафтан просох.)
Он плаху пнул ногой. (Пододвигает, что ли?)
Ну да.
Последний миг.


116




117


И поголовный вдох.
И выкрик палача. Удар. И я — на воле…
(Палачи — отнюдь, по-моему, не подлецы.
Они просто неудавшиеся кузнецы.)


* * * Я ленивый студент и гороховый шут, Но когда-то меня под венец поведут; И во всякую ночь: в тишину и в метель — Буду с милой моей я ложиться в постель.

Как я буду обласкан, как весел и сыт; Я позволю себе всё, что Бог повелит… Но пока я стою на другом берегу, И чужая жена отдыхает в стогу.

Стратегия


Я буду осторожен,
И я не попаду
Туда, где нож без ножен
В ночи зовёт беду,


Туда, где воскресенья —
Дни пьяных забияк,
Где гостю оскорбленье
Наносят просто так.


А если здесь, на месте,
Меня обидят — пусть,
Я воздержусь от мести
И первым извинюсь.


Пусть называют трусом —
На это наплевать,
Я сам считаю плюсом
Способность промолчать.


Наум
Каплан




Поэты
и
время


Поэту в бранном деле Не выпадет щедрот, Поэту на дуэли Вовек не повезёт.

Пускай он зло забудет: Самим себе назло Зло помнят только люди, Содеявшие зло.

А он, страдалец певчий, Заботлив, добр и мил: «Друзья, теперь мне легче, я нынче всех простил…»

И кровь на паперть брызнет Из горла. Стихнет смех. Поэт уйдёт из жизни — И этим ранит всех.

* * * Твои мне открываются черты, Как будто бы в классической Венере; Голубушка с младенцем в полусфере, Итак, мы у таинственной черты.

Лицо твоё загадочно светло, И страсть моя тебя не занимает, Меня же безотчётно вдруг пугает Нелепый профиль тела твоего.

Как странен, как значителен итог Любви моей слепых прикосновений, Какой простой, какой расхожий гений Ступает к нам сегодня на порог.

118




119


Он верно и с душой соединит Порывы наши в маленьком созданьи, И это не уложится в сознаньи, И способ действа вечно будет скрыт.

Грядёт игра, туманная игра, Но, милая, нам счастливо, не так ли? Мы как-никак участвуем в спектакле На стороне страданья и добра.

Место
для
любви


Гроб сентября, усыпанный листвой,
В саду стоит,
И яблони костлявой
Чёрные персты
Над ним дрожат в безгласном ритуале
(Не яблони, так вишни).


Голос твой,
Слова, которых смысл теперь укрыт,
Ночуют третью ночь в моём ушном канале,
И третью ночь подряд
Я в холод выхожу
К сентябрьскому гробу,
Твоим озвучивая словом
Предметное склонение ветвей
Над прахом сентября, над памятью моей,
Которая, как тайную хворобу,
Заветы моего младенчества хранит,
В которых ангел спит,
В которых мнётся стыд,
В которых тоже, помнится,
Сентябрьский гроб стоит,
Но ровно ничего не связано с тобою.


Наум
Каплан




Поэты
и
время


* * * Всё хлопочу, всё музами торгую, И нет предела дикости моей: Я, отлюбив мучительно другую, Тебя вдруг полюбил ещё сильней.

Теперь прошу у времени, отчаясь,
Вернуть тебя хоть на единый час —
Хотя бы тот, отмеченный молчаньем,
И даже тот, разъединивший нас…


Забыв себя, бреду к высоким окнам,
В которых я гасил когда-то свет.
Но поздно. Старый след к тебе затоптан,
На нём другой: чужой, глубокий след —


Мне не пройти уже по той дороге,
Где всё своё я вы. ходил сполна,
Мне только здесь стоять и ждать в тревоге
Испуганного взгляда из окна.


Переход
по
льду


Зима слегка потупилась, и лёд На озере сомнителен, и люди, Возможно, зря используют проход По льду. Он разойдётся — плохо будет.

Подобное, как помню, в том году Случилось на рышканском водоёме: Загинула колхозница, а кроме — Случайный парень, шедший на беду.

Угроза потерять пяток минут — Не очень-то серьёзная угроза, Но вот по льду в отсутствие мороза Рассеянные граждане идут.

120




121


А чей-то мальчик прыгает, смеясь, И вызывает брызги каблуками. «Здесь очень прочно, убедитесь сами!» — Глаза его советуют, светясь.

Не верю пацану и не спешу, Мне любо прогуляться в окружную, Но я иду по трепетному льду И много чем сознательно рискую.

Я тороплюсь, лёд гнётся подо мной, Я грузен, я не мальчик тонконогий, Но этой вялой, немощной зимой Нет, видно, для меня другой дороги.

* * * Сколько не проживу, но умру Раньше тебя; И внуки мои умрут раньше тебя, И когда на месте моей могилы Будет уже другая, Когда станет каменным углём дерево у моего Окна, — Ты будешь живее невесты В первую ночь наслажденья, Будешь теплее крови, Ярче спасительной мысли И, как сегодня, Взывать к бесконечной жалости будешь Всякого, Кто хоть раз поднимал глаза к небу.

Наум
Каплан




Катя
Капович



Екатерина
Юльевна
Капович (псевдоним — Катя
Капович)
родилась 11 июля 1960 года
в
Кишинёве. Два
года
училась
в
Нижнем
Тагиле
в
педагогическом
институте
на
факультете
иностранных
языков, перевелась
на
филфак
Кишинёвского
пединститута. Работала
в
разных
местах (разнорабочим
в
археологических
экспедициях, замеряла
резервуары
в
нефтехранилищах).
Эмигрировала
в
Израиль
в 1990 году, работала
в
журнале
«Портрет», печаталась
как
поэт
и
журналист
в
ряде
израильских
журналов. Затем
в 1992 году
переехала
в
США, где
училась
на
факультете
славистики
Гарвардского
университета.
Первые
стихи
Катя
Капович
опубликовала
в
газетах «Молодёжь
Молдавии», «Вечерний
Кишинёв», но
до
эмиграции
не
смогла
издать
ни
одного
сборника, не
удалось
даже
напечатать
подборку
стихов
в
местных
литжурналах.
Сегодня
Катя
Капович — двуязычный
поэт, автор
пяти
поэтических
книг
на
русском
языке
и
двух
на
английском.
Первая
книга «День
Ангела
и
Ночь» вышла
в
Израиле
в 1991 году. После
переезда
в
Америку
в 1992 выпустила
роман
в
стихах «Суфлёр» и
сборники «Прощание
с
шестикрылыми», «Перекур», «Весёлый
дисциплинарий»
и «Свободные
мили». Публиковалась
в
журналаx «Знамя»,
«Новый
мир», «Звезда», «Арион», «Новый
Журнал»,
«Постскриптум», «Нева», «Время
и
мы», «22» и
др.
По-английски
пишет
начиная
с 1997 года. Стихи
на
английском
языке
выходили
в
литературной
периодике, включая London
Review of Books, The New Republic, Jacket, Ploughshares,
Harvard Review, The Antioch Review, The American Scholar
и
в
антологии Poetry 180 и Best American Poetry.



В 2001–2002 годах
Кате
Капович
была
присуждена
национальная
литературная
премия
Библиотеки
Конгресса
США
за
книгу
английских
стихов Gogol in Rome, которая
затем
вышла
в 2004 году
в
издательстве Salt (Англия) и
через
год
была
включена
в
шорт-лист
британского
конкурса «Джервуд
Альдербург». Книга Cossacks and Bandits вышла
в
Англии
в 2007 году. Последние
книги
на
русском:
Милый
Дарвин. М.: Икар, 2008;
Вдвоём
веселее (рассказы). М.: АСТ, 2012.
В 2012 году
Катя
Капович, заняв
второе
место
в
номинации
«малая
проза», стала
лауреатом «Русской
премии» за
сборник
рассказов «Вдвоём
веселее».
К. Капович
живёт
в
Кембридже (США), работает
редактором
англоязычного
поэтического
ежегодника Fulcrum.



Поэты
и
время


Поэт
о
самом
себе


Из
интервью
радиостанции «Свобода»
в
программе «Гость
в
студии», 2001 г.

…Я начала в 7 лет для школьного театра. Первое стихотворение, длинная поэма «Побег» была запрещена учительницей. Она сказала, что это не советская
тема. «Побег» — это было моё первое нарративное стихотворение о том, как девочка бежит помогать индейцам в Америку. Что-то такое пророческое,
в общем.

Я родилась в Кишинёве, жила там до 17-ти лет, потом уехала учиться на Урал. Потом вернулась, потому что не выдержала тягот сибирской жизни
и зимы, и всего прочего. Мне было полегче. У меня папа находился под заключением в ту пору. Диссидентствовал уже более 10 лет, было следствие,
долго, и его как раз в 79-м арестовали. Так что в Кишинёве, где я жила, не было никаких шансов ни поступить, ни вообще что-то делать. Потом было легче. История замялась, забылась. Он сидел, но, в общем, при этом можно было переводиться в университет. Это было достоинство той жизни.

Я перевелась и училась в Кишинёвском пединституте на филфаке. А поступала
я на иняз и два года училась на инязе на Урале.

За границу я уехала в 90-м году обычным путём с третьей волной эмиграции.
Прожила там два года. В Израиле, в Иерусалиме. Работала в журнале в Тель-Авиве, каждый день ездила на работу и в какой-то момент я подумала,
что надо попробовать. Я всегда хотела учиться в аспирантуре. Иврита
я не знала, только на разговорном уровне владела. Мне просто друзья посоветовали: может, подать документы и уехать куда-нибудь в Штаты, что собственно я и сделала. И вот так уехала. И я одновременно работала тогда корреспондентом для израильского еженедельника «Вести». Писала какие-то репортажи. Потом я поступила в аспирантуру и уже сама могла себя содержать.

Я сначала училась в Гарварде у профессора Билла Тодда, а потом я получила
полную стипендию. Это тоже славистика всё. Я получила полную стипендию и предложение преподавать в Бостон-колледж. Это такой университет
католический. Тоже находится в Бостоне. Что я и сделала. Я стала задумываться над тем, чтобы писать по-английски. У меня были какие-то робкие попытки. Я ничего с этим не делала, просто в стол писала и давала

124




125


читать Филиппу Николаеву, своему доброму другу в ту пору, а ныне мужу. Он англоязычный писатель. Он что-то хвалил, что-то нет… В конце концов, послали в журналы, и был какой-то странный результат для меня, потому
что несколько журналов сразу приняли публикацию. Это в основном были стихи, но такого своеобразного толку. Я начала писать нарративные стихотворения, длинные довольно. Повествовательные с сюжетом, часто о русской жизни, часто о каких-то вещах, которых я не могла бы сказать по-русски, потому что слишком близко это к телу и слишком сентиментально
звучит, может быть, для меня собственный голос в русском языке.

<…> Из современных писателей, из живущих, мне очень нравится Серёжа Гандлевский и переставший писать, но для меня всё ещё живой писатель Алексей Цветков. Из умерших Бродский и такой поэт менее известный
— Евгений Хорват. В английской поэзии я очень люблю Дилана Томаса, из современных поэтов — Билли Коллинз, Дерек Уоллкот. <… >

«О
Кишинёве
я
вздохнул...»

Из
интервью
Л. Костюкову,
«Нейтральная
территория», Полит.ру, 16 февраля 2010 г.


<…> Кишинёв был пустым местом с точки зрения поэзии, пока я не познакомилась
с Женей Хорватом, с Витей Панэ, с Мишей Аболовичем, с Филиппом
Николаевым — вот, пожалуй, наверное, даже закончу список. Потом эти поэты переехали. < …> Город детства. Замечательный красивый город. …может быть, идеализирую. Мне кажется, что культура сама, романская культура, мягкая, немножко такая телячья. Я въезжала в Молдавию, узнавала
её, даже лёжа в вагоне с закрытыми глазами. Запах навоза с полей. С другой стороны, наверное, загляни я сейчас туда, мне бы всё показалось ужасно чуждым. Не знаю. Это зависит от того, куда заглянуть, тоже. С какой стороны и куда заглянуть. Но жизнь была пустой, может быть, пустоватой,
расплывчатой, но не было вот этой жёсткости российской и холода, не было… Ну, в автобусе стояли вот так вот, висели, как у Мандельштама, вот эти вишенки страшной поры, но не было этой страшной поры, она нас как-то не коснулась. Просто, мне кажется, коммунизм, социализм пришёл гораздо позднее, чем в столице. Люди боялись меньше. Мне сказал один человек, старый еврей: «Встретишь за границей человека из Питера или

Катя
Капович




Москвы — будь осторожна». Я спросила: «Почему?». Он говорит: «Когда советская власть у них началась? А когда у нас?»

<…> Поэзия как-то у родителей не то чтобы первым делом на полке стояла. Я слушала Высоцкого и была большим его фанатом. В четыре года знала все песни, которые были на кассете, меня ставили на табурет, чтобы я исполняла гостям. Когда я росла, я увлекалась всем, чем увлекались нормальные
подростки в ту пору, в конце 60-х — начале 70-х. Очень любила Фета, в семь лет прочитала книжку его стихов. Но потом, когда я стала думать, скорее всего, это всё-таки влияние Высоцкого…

Второй раз эта попытка писать <стихи. — Ред.> пришлась на тот момент, когда я бросила заниматься лёгкой атлетикой. Мне нужно было, видимо, энергию куда-то выхлестнуть. И я стала писать стихи. До этого я бегала и в один год была даже чемпионкой Молдавии среди подростков по бегу с барьерами… Я не очень гордилась этим. <…> А стихи мне очень понравилось
писать. Я решила маме уже не показывать. <…> У меня была подружка Ленка, о которой я сейчас пишу всякие рассказики для детей. Вот, «Чижик и Ленка», такие рассказики пишу. Я ей показала стихи, и она сказала, что это гениально и не хуже, чем у Маяковского. И всё. Приговор был подписан. <…>

А у меня осталось сознание беговой лошади. Я люблю препятствия. Стихотворение
— это препятствие. В нем есть некая планка, кто-то называет её тюрьмой, для меня это, скорее, как тот же барьер, и хочется пронестись, потому что можно сбить колени, и надо заставить себя рисковать. Вот это ещё осталось — желание риска. Может быть, это самое лучшее, что осталось от тех спортивных амбиций. <…>

Поэты
и
время


Александр
Фрадис
Дефрагментация
памяти


Эсхатология
за
углом. Эсхатологию
в
каждый
дом…

А. Герасимова (Умка)

Иерусалимский поэт Володя Тарасов рассказал мне недавно про Анечку Горенко (настоящая её фамилия Карпа, родом она из Бендер) и подарил посмертный сборник её стихов. Они произвели на меня впечатление, хотя такая поэзия мне не очень близка. Сама личность этой поэтессы занимает
меня гораздо больше. Мне не раз доводилось сталкиваться с подобными
саморазрушающими(ся) типажами. Причём — что характерно, хотя

126




127


и не совсем понятно — именно у нас, в провинциях, на югах. И большинство из них — полукровки. Тот же Викторов. Та же Нестеровская. Тот же я. Тот же Женька Хорват (хотя талантом, конечно, он превосходит всех нас, включая и Горенко, и Тарасова). Что это — случайное совпадение или всё же проявление
каких-то таинственных закономерностей? Этим вопросом задаюсь я — рационалист, агностик, почти атеист. Ну, и сразу же на ум приходят всякие поэтические аллюзии и ассоциации («в наихристианнейшем из миров…
» и т. п.).

Стоп, Фрадис! Анечка Горенко — хоть и наша, бессарабская — принадлежит
к совсем иному, постперестроечному
поколению. А значит, речь пойдёт не о ней и иже. И дело тут не в возрасте и даже не в пронзительности
атмосферных перемен во всех сферах материально-духовного бытия. Дело, грубо говоря, в химии и психофизиологии. Мы росли на экологически чистом сухом молдавском вине. Они — на опиатах, амфетаминах и психоделиках.
Именно отсюда вся разительная несхожесть в восприятии мира и себя в нём. Я это понял на собственном опыте, попытавшись однажды залатать дырку во времени далеко не портняжной иглой. В результате — творческий застой и утрата ориентиров. Но не сдох, ибо родом из детства. Да, да, того самого пионерского детства, давшего мне, помимо всего прочего,
запас прочности на всю оставшуюся. У этих же ребятишек такого запаса не оказалось. Поэтому и умерла 27-летняя Анечка в чужой равнодушной стране от банального передоза.

<…> А что касается Кати Капович… В детстве все светятся. Некоторые даже сияют. Это не метафора — это тонкие миры так распорядились. Бывает, правда, что детство затягивается на десятилетия, и ореол как бы рассеивается. Но именно, что «как бы»: свет не исчезает, а становится внутренним.

К Кате Капович всё это не имеет прямого отношения, но вот ведь надо же — подумалось так именно в связи с ней.

Тогда, в середине 70-х, мы не просто дружили. Мы являли собой единое целое, хотя и вовсе не спали все со всеми, вопреки мнению наших шапочных знакомых — прежних и нынешних. Могли бы — но в этом не было ни потребности,
ни… прикола, что ли. Побоку были и пьянки с воплями в рифму и битьём посуды: внутренне мы были чисты и собраны, и вкус нам почти
никогда не изменял. Другое дело, что за вкус? Откуда он мог вообще взяться у русско-еврейских провинциалов в эпоху развитого социализма? Честно говоря, я не знаю. Скорее всего, всем хорошим, что было в нас, мы обязаны…

Блин, ну, не знаю, чему! Воздуху и земле. Сплетению платановых и тополиных
ветвей над нашими головами. Пушкину. Маме с папой. И — не в последнюю
очередь — проклятой советской власти, умудрившейся-таки

Катя
Капович




Поэты
и
время


заварить на задворках великой империи питательный бульончик для вызревания подобных нам головастиков. Абсурд? Вот именно. И слава богу!

Мы с Женькой (Хорватом) долго не принимали Катю всерьёз. Любили дразнить её фразочкой: «Эх, Капа, кабы ты ещё и стихов не писала — цены б тебе не было!» Катька не обижалась. И даже умудрялась как-то остроумно парировать (вот только не припомню, как именно). Её превращение в поэта
произошло не в одночасье и, к сожалению, не у нас на глазах. Впрочем, рискну высказать крамольную догадку: будь мы рядом (особенно Женька), вряд ли эта трансформация вообще бы случилась. Ну не было у неё в детстве
абсолютного поэтического слуха, а элементарной грамотой стихосложения
она и до сих пор не овладела. Зато сразу въезжала во всё: в текст ли, в ситуацию или в отношения.

Женщина-пацанка, была она всегда дико привлекательна и неприкасаема.
Для меня, по крайней мере. Многое уже было сказано о её вечной угловатости и сигарете-за-сигаретой. А вот о её космической — внеполовой
— женственности никто до меня не проронил ни слова. Моя патологическая
влюбчивость давно стала притчей во языцех (в этом есть и Катина, кстати, заслуга: см. её «мэмуары»), но в нее-то я — хотите верьте, хотите нет — никогда влюблён не был. Просто смотрел на это светящееся существо с восхищённой иронией. Или, точнее, с каким-то хулиганским восторгом. Она всегда была готова поддержать меня в любых моих выходках — и неизменно
приходила на выручку, если я заплывал чересчур далеко. Бескорыстием
отличались тогда мы все. В некоторых даже угадывалось благородство.
Но Катиной основной чертой я бы назвал надёжность. В дружбе (за любовь молчу). И — впоследствии — в стихах.

Ну зачем она уехала на Запад? Вопрос дурацкий, понятное дело, но уместный.

Виктор Некрасов честно признался однажды: «Эмиграция — это всегда поражение!»

Я сам это понял чуть позже. И не просто понял — выстрадал. По сей день страдаю… Ах, не дышалось девушке в местечковых тенётах? Ах, поддалась
на мгновение стадному инстинкту, когда с мест посрывались все кому не лень (но в основном всё же «колбасники»)? Так почему — туда? Почему не на север, не в Россию, скажем, а сперва в мухосранские пески страны, о которой мой одноклассник, чистокровный еврей и глубоко верующий
православный христианин Боря Балтер (при этом астрофизик, член-корр. Российской академии наук) сказал словами Жозефа Фуше: «Это хуже, чем преступление. Это ошибка!» Затем же и вовсе за океан… А ведь могла бы действительно вырасти в большого — цветаевской пробы
— поэта.

128




129


Поэтому в заключение я хочу привести стихи не Кати Капович, а её ровесницы, злой москвички Ани Герасимовой — «Пятая волна»:

Зимы не будет, весны не будет, не будет лета, И даже осень, когда-то бывши, забудет это, И даже ветер несёт вопросы, а не ответы — Бегут солдаты, бегут матросы, бегут поэты.

Несут плакаты, и автоматы, и пулемёты, И самокаты, и пароходы, и самолёты, Бегут старушки, несут подушки, несут матрасы, Бегут ублюдки, и проститутки, и пидарасы,

Миллионеры, и пионеры, и октябрята, И депутаты, и демократы бегут куда-то, Бегут семиты, космополиты и патриоты, Бегут куда-то, где так ****ато, хотят чего-то.

Беги же, братец, беги отсюда туда, где где-то Возможно что-то, возможно чудо, возможно лето, Туда, где солнце — не капля гноя, а капля света, — Бежим отсюда, бежим со мною, и горя нету.

Так вот, Аня Герасимова (её сценический псевдоним — Умка) по-прежнему
дома, в Москве. При этом она широко известна и на родине, и за её пределами — и как поэт, и как рок-музыкант, и как один из ведущих российских
специалистов по творчеству обэриутов.

Ну а где наша Катя?

Елена
Шатохина
Мужество
речи


«Если в поэзии и есть какой-то дидактический смысл, то он заключается именно в этом: в умении говорить о тяжёлом и омерзительном так, чтобы оно просияло своей оборотной страшной красотой. Как из грубого, разбитого
асфальта под определённым наклоном головы бьёт чистый изумрудный

Катя
Капович




Поэты
и
время


луч, так из мерзости жизни вдруг пробивается благодать», — сказала Катя Капович. Эти слова можно было бы поставить эпиграфом к ряду её стихотворений
— к тем, где про благодать, пробивающуюся из мерзости жизни (эффект такого слияния напоминает шедевр Сэлинджера: «Дорогой Эсме, с любовью и мерзопакостью»), впрочем, начнём сначала. Хотя и не хочется
расставаться со словом «благодать», а ещё больше — с разительными словами про оборотную «страшную красоту», полученными из уст отнюдь не сентиментального поэта.

Одни критики считают Катю Капович чуть ли не образцовым аскетом формальных средств, сосредоточенным на минус-приёме, другие упирают
на близость к группе «силлабо-тонистов» «Московское время», кто-то говорит о наличии нарративного (повествовательного) начала её стихов. И вот-вот услышишь, что поэт находится в поисках утраченного человека и с примесью неизбежного скепсиса тоскует по ускользающей, тонущей личности в мире ожесточающихся структур, узнаешь о сочетании эмоциональности,
чувственности с рефлективностью интеллектуальной. Всё это правда… отчасти. Но ничего не изменится от наклеек, адресуют ли в поэтические
родственники Кате Капович в качестве «дядюшки» Ходасевича, или в роли «старшего брата» — Гандлевского, или назовут и третье, и пятое имя на фамильном древе пиита. С её поэзией ничего не произойдёт.

Вообще-то любое сравнение — отчасти пощёчина поэту. Пусть учителя
и предшественники в литературе — это закон развития и развязки, но отчего-то любое сравнение с другим поэтом неизбежно ставит под сомнение
первородство, уникальность таланта. Уничтожает странную химию стиха, покушается на Тайну. Ведь в таких случаях надо долго объяснять, что имел в виду, уточнять, и в этих объяснениях окончательно измусолить первичное начало — саму поэзию. Снабжение поэта табличкой — занимательная
внутрицеховая игра в классификацию (а часто и вытекающую отсюда «квалификацию»), которая скорее увлекает критиков и самих поэтов,
чем читающую публику. Читатель (как покупатель) обескураживающе прост: его не интересует изготовитель, страна происхождения, аналоги… Он жаждет одного — подлинности вкуса литературного «продукта», чтобы
с наслаждением и до отвала «уесться» им, упиться в тиши уединения. В подлинности поэзии Капович нет сомнений, они первородны, как истинно
пережитый опыт, а не рефлекторная забава, и этим ещё более ценны на фоне мелкотравчатого, малоинтересного, откровенно нарциссического
(будем откровенны) душевного опыта и более известных, раскрученных
мастеров стиха. Вот эта искренность, глубина, драматизм, точность в соединении с «чувственным чувством» языка и присущими её поэтике

130




131


приёмами — вроде бы банальное и непременное условие любой хорошей поэзии. Но с другой стороны, разве это часто встречается? Да будто бы?

При чтении «по диагонали», быстром пролистывании её стихов, может показаться, что стихи Кати Капович при внешней статике (констатации факта), спокойствии героя(ини) — вечного наблюдателя и созерцателя
— чужды эффектным экспериментам, а рисуемая действительность не слишком «поэтическая». Более того, она как будто удручающе повседневна.
В поэзию вошли и заполонили пространство дома и соседи, прохожие
и улица, смута вещей, случайности, нелепые, пьяненькие, убогие персонажи, пластиковые стаканчики и опавшие листья, лужи и ветер, звук пластинки и колокола, сигарета, асфальт, скамейки и парки. В общем, мусор
будней, на фоне которых, однако, неизменно происходит личная или чужая драма. И боль совсем не «замусоривается» и не тонет. Напротив. Возникает глубокий и эффектный контраст между якобы меланхолично нарисованной картиной будней — будто медленно стряхивают пепел с сигареты — и случайно приковавшей внимание поэта уличной сценкой, маленьким происшествием, скорее похожим на локальный апокалипсис. И это совмещение, странный (намеренный) синтез рождает ответный взрыв чувств, полных сострадания, и неизменные мысли о конечности, смертности всего живого.

Кто-то из литературоведов подчёркивал, что сегодня происходит смена
иерархии высоких и низких жанров, когда низкие жанры приходят на помощь высоким — и те получают «прививку от дичка». Так садоводам, если какой-то культурный сорт вырождается, приходится делать прививку
от диких растений, чтобы возродить сорт. Со стороны «дикости», т. е. непричесанности (не формы — содержания) в поэзии у Кати Капович всё в полном ажуре. Неспроста кто-то из столичных критиков проговорился:
мол, её поэзия вечно предана провинциальным приметам и чертам, даже в житии поэта по ту сторону океана. Дичок дичком. И экзальтация странная… Не на том она месте. Ибо что же, по мнению столицы, бледнее, угловатее, неэффектнее, чем темы и экзальтация провинциала, чем бросающиеся
в глаза никчёмные детали? Ну, разве что «сузившие» наше зрение до провинциального предела пастернаковские дачные и другие умаляющие
высокий штиль жизни подробности. Песнь песней деталей. Вечные трюмо, чашка какао, и дождь с утра ударил… «Всей тучей водяной бурдюк дождя». Как вы поняли, это отнюдь не согласие, а как раз возражение. Возможно — категорическое. Детали деталям рознь, и литераторам ли этого не знать. Возникает подозрение: а не ревность ли это, боже упаси, с их стороны? Или они чего-то не видят, исходя из личных пристрастий?

Катя
Капович




Поэты
и
время


Допускаю, для кого-то карты путает современность, проникающая в стихи Капович точными штрихами. Поэт отбирает и размещает бытовые подробности настолько плотно, прицельно, что и в небольшом стихотворении
можешь быстро считать чью-то «прозаическую» историю. Вообще говоря, за её стихами почему-то всегда видишь чью-то жизнь, судьбу и биографию.
Такая изнанка её поэзии. «И держится без клею живая повесть на обрывках дней». Что заставляет видеть ясную картину, как на киноэкране,
а с нею и — обозначенную нашу современность, от которой мы на подсознательном уровне ничего поэтически-глубокого, озаряющего, «катартического» не ждём. Современность давно себя скомпрометировала.
И по определению досадно прагматична, досказана и перетолкована
— от и до. Но тогда вопрос: какими творческими способами должен изъясняться поэт, который намерен перевести метафизические истины в плоскость современных реалий (или наоборот, что едино)? В том-тои дело, что Катя Капович остаётся высокой пробы поэтом «благодати, пробивающейся из мерзости жизни» и на фоне истории наших будней. И немного времени надобится читателю, чтобы открыть, как эта мнимая будничность поэзии до предела эмоционально точна, лирична, событийно насыщена драмой.

По ней проходит ток сострадания. И дело даже не в том, что в трёх метрах от её героя вечно что- то случается: падают вниз, стреляются, страдают
от одиночества, стареют, сидят в дурдоме или в инвалидном кресле. Пробуют выжить. Хоронят. Теряют терпение. Но что за поэзия, если в ней нет боли, нет одухотворения пространства? А в стихах Капович и фон событий
— трепещущий участник. Детали насмешливы и трагичны одновременно.
Вот это последнее соединение — с добавкой иронии — особенно подкупающе. Мы уже не смеем быть сентиментальными, но мы не хотим быть мёртвыми.

Остаётся улыбаться или ухмыляться сквозь искренние слёзы. Как рассказ
об однокласснике, который пробовал застрелиться в туалете, а потом долго ходил в простреленном пиджаке.

С неизменным орлом на берете, Тихий троечник Гриша Хартюк Застрелился в чужом туалете, Получивши повестку на юг. Повалялся в больнице, не умер, Пуля-дура прошла стороной. Так и ходит в пробитом костюме Одноклассничек с жизнью двойной.

132




133


То ли в стоики на фиг податься, То ли в циники на хрен пойти, Вопрошает он россыпь акаций, Зажимая дыру на груди.

Поскольку герои стихотворений поэта столь обреченно-драматичны, вспоминаешь Ортегу-и-Гассета: «…жизнь сама по себе и всегда — кораблекрушение.
Терпеть кораблекрушение — не значит тонуть. Несчастный, чувствуя, с какой неумолимой силой затягивает его бездна, яростно машет руками, стремясь удержаться на плаву. Только в таком смысле культура отвечает своему назначению — и человек спасается из своей бездны».

Испанский философ говорит также о недостатке современной культуры:
сегодня человек привык считать себя в безопасности, утратил чувство кораблекрушения, и его культура отяготилась паразитическим, лимфатическим
грузом. Необходимо, чтобы привычные средства спасения вышли из строя и человек понял: ухватиться не за что. Тогда руки снова придут в движение, спасая его.

Герой творчества Кати Капович, и подчас это alter ego поэта, потерял привычные средства спасения. Ему не за что ухватиться, он пытается спастись
из бездны, совершая отчаянные движения (в том числе вербальные), избавляясь от лимфатического груза.

И читатель, с некоторым изумлением, весьма скоро оказывается захвачен
и буквально всасываем в эту яростно вертящуюся центрифугу отрицания
и утверждения, концентрат чувствований и ложного безразличия. Теперь он готов, до конца готов, сочувственно разделять столь постоянно непостоянное состояние автора и его лирического героя.

Буквально на втором стихотворении любого автора вопрос упирается всегда в одно и то же: ты взволнован? Переводишь дыхание? Возвращаешься
к строке? В случае с Капович ответ — решительное «да», потому, что эта поэзия не делала с тобой ничего «лишнего», зато очень быстро сделала что-то «личное». О Кате Капович говорят, что у неё такая мужская
женская поэзия. (Мужественная, экономно-сжатая? Без причитаний? Этой разновидности кликушества, русского плача, что ли?) Особенно, мол, в сборнике «Перекур» слышно «мужское». Ай-яй-яй. Деление наивное, ревнивое,
да и глупое, в конце концов. Когда говорит настоящий голос поэта, он всегда мужественен, в том смысле, что не боится тем, смотрит с широко открытыми глазами. В стихах Кати Капович нет не только растекания словес, нет ни одной «бабьей» запятой, стенаний и ахов, и чего-то такого специфического, что всегда отличишь и без упомянутого «ж. р.». Да, собственно,
и любовной лирики в классическом понимании, того, на чём часто

Катя
Капович




Поэты
и
время


зиждется так называемая женская поэзия, в творчестве Кати Капович тоже нет.

Тут почему бы не написать, что поэзия Капович продолжает традицию
молодеческого размаха и удальства цветаевской поэзии? И снова нет и нет. Удальство есть, и молодечество имеется, и мужество речи, но другой взгляд на мир, другой век, другая судьба, почерк, приёмы и поэтика. Всё — другое, и, конечно, не «ж. р.». Нет мечущихся тире, многозначительно угасающих многоточий — предвестников смутного и сугубо личного, сваренного, не дай бог, со слезами над кастрюлей домашнего компота, где тесно от осклизлых метафор слив, восклицательных знаков черенков
груш, отточий вишнёвых косточек, чем так любят грешить поэтессы. Не приемлет женское сознание таких понятий, как ноль и бесконечность, к которым стремится мужчина. Это по какой-то причине противоестественно
женскому началу, как важно заметил один литератор. И в чём-то оказался прав.

Мало поэтесс вырывалось из этого вечного (так и подмывает сказать — порочного) круга. Да чем же порочного? Бьётся зяблик в терновнике. Но любит,
подлец эдакий, терновник. Эта сладкая неволя страсти известна со времён
великой Сапфо (но там желание облагорожено эпическими страстями, небывалыми градусами, что, пережигая плоть, вызволяют дух: «Богу равным
кажется мне…»). А в «обыкновенной» женской поэзии «трепещущее лоно» выдаёт прерывистое дыхание поэтесс. Сознание откровенно вьётся вокруг одного начала: мужчина «до» и ещё раз мужчина — «после». Даже отвлекающий камуфляж в такой поэзии — природа с её закатами, дождями и пр. — мало помогает.

Но не о такой поэзии речь. Поэт, достигая истинности, что называется, автоматически предстаёт для всех единым, универсальным «Я».

Быть может, главная и «первичная», независимая от родов мужских и женских войск ценность поэтического начала Кати Капович именно в том, что её поэзия стремится к некоей идеальной точке, пресловутому «нулю» вечности, обладая оценками, лежащими вне пределов половой сферы, быта, места обитания, социальных условностей, «женской судьбы» и прочих ограничений.


И если есть в её стихах приметы провинции — американской ли, российской,
южной, — они лишь фон событий, но не тело стихотворения, не его кровоток.

Вторая очевидная ценность — в её стихах нет литературного пафоса, иначе говоря декларации. Мы сталкиваемся с очень современным явлением
— размытым и двойственным «Я» поэта. Оно всё время уклоняется, ускользает от определения, прикрываясь разными щитами, в том числе

134




135


и иронией, отчего временами возникает обманчивое ощущение медитативной
и чуть ли не философско-социальной лирики стороннего наблюдателя.
Но поскольку взгляд поэта неизменно обращён к человеческой драме, оказывается, что этот наблюдатель — только с виду сторонний и медитативный прохожий.

Третья непривычная особенность — проявленные в стихах поэтессы «власть и сила» дискурса: волевое, повелительное, гордое в своей самости начало, выраженное конструкцией предложений, интонацией, позицией героя стихотворения, а иногда просто прямым «приказом» самого автора: «Расскажешь ему там». Интересно, что на такой тон решаются только поэты,
осознавшие историчность своего существования, или судьбы своего поколения
или ощутившие разлом времён, преломивший их личную судьбу, масштаб современных катаклизмов, драматичную событийность будней. В этом случае голос и оценки становятся надличностными, принадлежат не просто свидетелю, а тому, кто стоит над схваткой, — художнику-демиургу,
создателю творения. Воля этого художника-творца (будем считатьеё мужским началом) утверждается в ткани стиха Капович не столько темой,
сколько выбранной точкой обзора: автор стремится смотреть на происходящее
с определённой высоты, не вынося суждения, а как бы паря над людьми, долами, домами и над своей жизнью. Но не отказывает себе в удовольствии личностно
подвести итог, отписав скептическое резюме этим наблюдениям. Этот итог, по понятным причинам, всегда ярко эмоционально
окрашен, в том числе — соответствующей лексикой. На смену взятому безразлично-объективному тону стиха спешат прийти всего одна-
две такие резюмирующие строки в строфе, не больше. Зато концентрат свойственного только Капович смешения горечи, тоски, резкости и боли (но и утверждения «власти и силы») будет необыкновенным:

…Отвечала, что мысли мои тривиальны до боли, Как шатанье по засранным этим дорожкам кривым, Заключаются в том, что какую б нам хрень ни пороли, И какой бы в глаза ни пускали мистический дым, И какие б ракеты в ночи ни летали на солнце, И какой бы нам яд ни вливали в преддверье ушей, Всё равно остаётся, всё равно ведь у нас остаётся Этой речи живая вода, её шесть падежей, Её тройка времён, уносящая с этого света В мир иной, отороченный по небу чёрной межой. Он тогда отходил, потому что риторика — это Власть и сила. Но где-то и я не кривила душой.

Катя
Капович




Поэты
и
время


Как осевшая на стенках сосуда горькая соль, выпаренная сильным пламенем,
— эти идущие плотной чередой переживания и чувствования alter ego поэта. Одинокий и замкнутый, размышляющий её человек всё время стоит на сквозняке, «по-мужски» поднимая воротник пальто (любимаяодежда человека в стихах Кати Капович, как символ свободного блуждания, альтернативности быта, вечного странничества и антипод всего официального).
Или кутаясь в косматый шарф, прислонясь к дверному косяку, застывна улице, на бровке, в парке, заворожённо и одновременно отчужденно-автономно
наблюдая фрагмент чужой проходящей жизни. Но никогда — как равнодушный репортёр, стремящийся к ложной объективности.

Так смотрит человек, сам познавший разные градусы отчаяния.

Мысль об одиночестве поэта-творца и его отъединенности и уединённости
на этом празднике жизни — самое малое, что приходит читателю в голову. И для каждого одиночества, отстранения или остраненния — разные
причины, свои слова, своя интонация.

Не оставляет ощущение, что автор, словно Атлантиду, всё время провожает
этот мир, который полон неразрешимостью существованья, вопросами,
на которые или вовсе нет ответа, или он крайне неутешителен. Поэт предпочитает предаться сочувствию страждущим и нагим. Выражение этого сочувствия также вполне современно — пронизано нитями самозащитной
иронии, но всё равно это чистой воды сострадание, и обмануть в этом никого не может.

Собрали нищих, как дрова, И долго брили им затылки, Тарелки выдали сперва, Потом пластмассовые вилки.

Им ёлку в церкви снарядил Монтёр и лампочки повесил, А тут и снег пошёл под вечер И не жалел своих белил.

Я шла куда-то через мост, Торчали фонарей булавки, И ангел в человечий рост В трамвай садился у заправки.

Оформляющая сцену человеческой жизни окружающая явь и предметы (скамейки, мосты, фонари, люки, лестницы, парки, дороги, заправки и даже

136




137


явления природы) в стихах Капович полны скорбного бесчувствия. Они демонстративно полуабстрактны, сухи, твёрды и не находятся в кровной и тёплой человеческой связи ни с автором, ни с теми, кому он сочувствует. Зато меж собой они в странной единородности, и тем уже противостоят сочувствию живой жизни. Будто автор ещё до написания текста прошёл с этой твёрдой реальностью трудную дорогу: через разочарование и усталость
знания — к новому взгляду на «меру всех вещей».

Это общие соображения. Но если дьявол прячется в деталях, то и с нами ведут разговор частности, особенности авторского письма, художественные приёмы, а не общие соображения и концепции.

Как уже отмечали критики, для Капович типично применение сдержанных
формальных средств, в том числе минус-приёма — оставленного без рифмы («холостого») стиха в рифмованном стихотворении. Но, кажется, не стоит превращать владение автором каким-то приёмом в персональную фишку, структурную изюминку, хотя бы потому, что вопрос поэтики Кати Капович намного шире. Переняла ли она этот минус-приём у англоязычных
поэтов, или же он сам у неё родился, совершенно неважно: для её поэзии,
мироощущения приём оказался органичен с довольно неожиданной стороны. Он точно работает и тем заметён, что может оборвать ровную «ходьбу» строфы, как спотыкливый неудобный камень на дороге. И своим обрывом, своей упёртой точкой недосказанности он усиливает ощущение неустойчивости, «сквознячности» этого мира или обращает особое внимание
на конкретное место в строке.

Внедрение «грубой материи» в воздушную ткань стиха — не единственное
«материалистическое» вмешательство в поэзии Капович. Выразительной
цели добиваются и другие специальные поэтические приёмы автора, например, встреченный в одном из стихотворений разрыв слова «ве-ветер» — прямо на переносе строки, что в конечном счёте считывается
как графическое изображение звука и порыва ветра, физически
присутствующего
на странице. И это ещё один большой плюс оригинальных средств поэтики автора: текст Кати Капович часто становится объёмным, физическим, акустическим
— из-за подражающих описываемому предмету
звуковых эффектов. Причём не только внедрённых в само дыхание, мелодию стиха (это привычно и как бы само собой разумеется), но каквспышка — «разово», неожиданно, локально и как бы между прочим.

А что касается рифмы… Как для многих современных поэтов, для Капович
рифма — не самоцель. Ей свойственно употребление как традиционных
для русского стихосложения грамматических рифм, так и богатых, ассонансных, абсолютных и т. д. Временами и вовсе неожиданных, выразительных,
субъективных, акустических, далеко не избитых:

Катя
Капович




Поэты
и
время


То ли в стоики на фиг податься
(падацца),
То ли в циники на хрен пойти,
Вопрошает он россыпь акаций
(акаццы-(й)),
Зажимая дыру на груди.


Неотъемлемая часть богатства поэзии Кати Капович — её ритмический
строй и особая жёсткая музыкальность. Она может быть до предела пронизана многообразием скрепляющих поэтических приёмов — параллелизмами,
ассонансами, звуковыми анафорами, парономазиями, создающих полифонию, аукающее многоголосье, ощущение организованности и лада.

Я УмрУ, где читают по крУгУ
Тю(УУ)тчев, Вяземский, Блок, СологУУб —
И не мне крУговУУю(йу) порУкУ
Замыкать шевелением гУб.


Я УснУла под эти распевы…


Поэт одарён хорошим слухом, ему многое доступно в полифонии:

Мы долго искали в нахлынувших сумерках Джона, никто до конца не врубался, кто был этот Джон, фонарь наводили на лес, вылетала ворона, и в церковь ввалились, когда уже пел Мендельсон.

«Свадьба»

Слово «колокол» в стихотворении, между прочим, так до конца и не появляется,
но мы слышим
колокольный
звон. Передают музыкальным звукорядом
реальный
звон церковного свадебного колокола чередования удлиняющихся
«д-о-олл», «до-онн» и других фонем («он-он-лилл-елл-онн»), причём чаще в ударных слогах, что усиливает впечатление. Стихотворение, и без того насыщенное отзвуками колокола (в его 16 строках только звукоряд
«ал-лал» встречается 11 раз), заканчивается целым рядом мелодичных отзвонов «ал-дал-дал»:

…помятый цветок из кармана нагрудного криво Свисал, и всё падал и падал
один лепесток.

И этот пример — не единственный в поэзии Кати Капович, когда в текст поэта, чувственно и объёмно воспринимающего и слышащего мир, подра


138




139


жательно предмету, миметически
вторгается фактор букв и ритма (к этому мы ещё вернёмся).

Не менее интересно употребление Катей Капович экономных, выразительных,
долгоиграющих, резко очерченных, «неласковых» метафор, и тут она остаётся верна себе. Используя метафору, поэт наиболее уязвим, как никогда склонён к элегической мягкости, иначе говоря — красотам словаря. Но у Кати Капович и образный строй остро заточен: «обглоданный хребет трамвайных линий», «муха крестит окно, и на тумбочке время стоит, как стакан с молоком», «торчали фонарей булавки», «пустая лоза… наклонялась от ветра, как строчка курсива».

Кто хоть раз видел, как потеряв и листья, и верхнюю зацепку, голая лоза упруго держит свою горизонталь, украшенную твёрдо прорисованными в пустом воздухе сухими, тонкими курчавыми
усиками, завитками-пружинками,
тот оценит хищность глазомера поэта.

Или метафора «южный двор в осенних венах варикозных». Последний образ будит массу ассоциаций. Тут и общее ощущение распада, усталости, натруженности
набухшей природы, отговорившей своё весёлым языком, завершившей плодоносный цикл. И липкие дождевые потоки с расквашенными
под ногами красно-синими листьями, ползущие под уклон горбатого дворика, быть может, окрашенные соком виноградных гроздей, фиолетовым
суслом, что отжал сосед, как отход последыша, сукровицы, когда природа уже родила. Завершение процесса. Занавес.

Благодаря лишь одной строчке картина, как в кинематографе, полностью
и в деталях восстановлена.

Поразительно беспощадное, но от того не менее человеколюбивое сравнение
стариков-инвалидов с «неговорящими» глухими
согласными
(быть может, не только в прямом, и в переносном смысле — на всё согласными, не говорящими и глухими, что подчёркивает выразительность образа); сирых и беспомощных, которых вывезли «подышать» на природу заботливые
санитары:

И там они в своих колясках Сидят в безлиственном лесу,

Как
редкий
ряд
глухих
согласных,
Пока
их
вновь
не
увезут.

Что такое колдовство образа, работающего не на холостом ходу? Этот эффект, быть может, лежит частично вне сознания построившего его по наитию, воспламенённого актом творчества поэта. Тем не менее, образ

Катя
Капович




Поэты
и
время


построен настолько многофункционально, «многоэтажно», что позволяет
возвращаться к нему на разных уровнях. Вот сидят рядком инвалиды из дома престарелых — согласные на всё, потерявшие волю, смотрят беспомощно
на голый безмолвный лес, который сам по себе спектакль, зеркало и подобие их жизни. Они — отражение, эхо угасшего леса. Глухое эхо.

Завораживающая картина.

Образ двоится, троится, учетверяется. Становится стереоскопическим, объёмным — за счёт многомерности его воплощения.

Ведь и графика упоминаемых в поэтическом сравнении глухих согласных,
сидящих в ряд, всех этих подразумеваемых букв К, Х, Ш, Щ и т. д. — не что иное, как изображение инвалидных колясок, торчащих врозь и попарно палок, подпорок, «шаго-держателей», костылей. И если мы не улавливаем, не считываем аналогию напрямую, это не значит, что кривизну подпорок, скрещенности, торчащести не учуяло миметически наше подсознание.

И, конечно, наиважнейший миметический компонент образа — звукоряд
стиха. Произношение глухих согласных — не что иное, как имитация невнятной, шепелявой беззубой стариковской речи и придушенный, сипящий
шёпот осенней природы.

В приведённом четверостишии на малой площади пятнадцати слов — более тридцати глухих согласных. Шесть обычно столь редких подряд «х», семь «с», шесть «к», четыре «т», не считая «п» и реального произношения как «т» ещё двух «д», а также бесконечных «в» как «ф» и других оглушённых согласных.

Этот глухой звукоряд, передающий невнятицу, стариковское бормотание,
шелест высохшей травы и листьев, кряхтенье, потрескивание деревьев,
на каком-то ментальном уровне постижения мифологизирует сцену действия. Выпуклая, ожившая благодаря звукоряду картина угасания, беспомощности,
прекращения всего, растерявшего молодую звонкость до шелеста
и полного безмолвия, разворачивается почти с эпической долготой, несмотря на сжатость метафоры.

Что самое интересное, во второй части стихотворения, как только автор заводит речь о самом себе, ещё молодом персонаже, шелестение заканчивается,
глухие согласные уступают первенство звонким. Но стоит вернуться к образу стариков, и всё начинается сначала.

Вот что имеешь в виду, когда говоришь о концентрированности поэзии
автора, выпаренности из раствора стиха всего лишнего и о значении образа-остатка, из которого воображение читателя может долго разводить себе питьё, обнаруживая, что концентрация не убывает.

140




141


По выходным в глухом местечке Соседний инвалидный дом Автобусом вывозят к речке, Заросшей пыльным камышом.

И там они в своих колясках Сидят в безлиственном лесу, Как редкий ряд глухих согласных, Пока их вновь не увезут.

С годами лет я тоже тронусь Умом и сяду у реки, Чтоб в пустоту смотреть, готовясь К зиме, как эти старики.

И выйдет радуга из тучи После осеннего дождя. И скажет санитар могучий: Пора, родимая, пора.

Меткие метафоры Кати Капович, при их афористичной законченности, неизменно содержат шершавую, задевающую, если угодно, колючую основу смысла. В этом их особенность. Далеко не все, даже самые великолепные, изысканные поэтические метафоры (и русская поэзия не исключение) ориентированы
на такой подход и отмечены столь своеобразным качеством. Метафора, этот поэтический афоризм, подразумевает некую игру в слова. Каждый второй поэт в метафоре скорее отдаст предпочтение летучести, «удобству выражения», изяществу, лёгкости, гладкости, если придётся выбирать
между ними и утяжеляющим поэтический строй смыслом. Но наш поэт стремится остаться самим собой в любом воплощении.

Этот незабываемый курящий человек у Капович служит отличным примером
уравновешенности всех соображений:

…на скамейке, в пустоту глядящий, закусивший дыма удила.

Стихотворение держится на горьковатом, с оттенком скепсиса раздумье одиноко сидящего на скамейке человека. Благодаря точной детали («удила дыма») мы с любопытством вглядываемся и рассматриваем отнюдь не дым, а выражение лица незнакомца. Казалось бы — так просто: сразу из двух

Катя
Капович




Поэты
и
время


уголков губ вырывается дым сигареты. Но ведь так не курят. В нормально-
расслабленном состоянии дым так не выпускают. В напряжённом или рассеянном, когда рот сжат, губы прикушены, — другое дело.

До конца не проговоренные, но подразумеваемые поэтом детали — плотно сжатый рот, невидящий взгляд, полное погружение в себя до прострации
— оказываются главными и отправляют строку в нужном направлении
эмоционального переживания.

Ценность и преимущество метафор Кати Капович в том, что они почти
всегда провокационны и неизменно работают даже после того, как строчки стихотворения ушли из поля зрения. Послевкусие каждого такого образа бывает терпким, и тем оно ценнее, что, кроме увиденной картинки, заставляет на разные лады проверять только что испытанные чувства, беспокойно
возвращаться к ним в попытке достать до самого дна не столько смысла, сколько ощущений.

И каждый знает: резонансное волнение, высокое беспокойство, «смущение
души» — самое ценное при чтении поэзии.

Не раз встречаются в стихах Кати Капович сложные мотивы «жизни-
смерти», где используются полускрытые, разорванные, утопленные в тексте метафоры. Это вновь свидетельствует о глубоком мире поэта, да и просто о творческом, личном мужестве художника, не боящегося рискованных
тем.

Вот хотя бы безжалостное сравнение головы встречающего смерть человека
с одуванчиком на осеннем поле:

Смерть придёт с сенокосилкой,
Закатавши рукава,
На лужайке за развилкой
Ляжет жёлтая трава.
А когда она поближе
Подойдёт через покос,
Я глаза её увижу,
Мутноватые от слёз.
Одуванчиком тогда я
Тоже голову склоню:
Брей уж наголо, родная,
Только дай мне простыню.
Надо руку занавесить,
Поле, небо в облаках.
А башка моя не весит
Ничего в твоих руках.


142




143


За этим майским одуванчиком, который на самом деле не доживёт до «жёлтой травы», — богатый художественный улов, прежде всего, многообразие
аналогий (ради чего всё и затевалось). Мы видим белёсость, редкость колеблемых ветром старческих волос, до голого розоватого черепа
просвеченных солнцем. И эти старческие седины схожи с пушистым ореолом младенческой головы. Так выстроен мост к неизменному вершащемуся
кругу жизни. Ещё вчера — май-чародей, а сегодня пора собираться, занавешивать солнце и зеркала простынёй. И беспомощность, летучая уязвимость человеческого начала и конца обрамляют эту дорогу в неведомое
никуда.

Но мы пока что на полпути и не добрались до финала развёрнутой метафоры
с одуванчиком. Как с долгоиграющей пластинки, отзвуки образа всё ещё летят вдогонку, нагоняя и рассказывая (хотя сам поэт давнымдавно
замолчал) и про одиночество, и про скорбное бесчувствие, и просовременную Смерть, похожую на тотальную американку, деловито заменившую
величественную средневековую косу на бодро стрекочущую газонокосилку.

А потом мысль делает ещё один поворот, и видишь «круговым обзором» унылую картину: целые чёртовы поля этих беспомощных одуванчиков, луга и долы, где их скопом косят, — массовость смертей, привычку мира к этой массовости.

Думаешь о мужестве головы, склонённой под обмолотом ветра времени:
сможешь ли и ты её покорно-философски подставить, как лирический герой Капович? Или это он так, для красного словца?..

Вот что делают хорошие стихи: отпускают чувства, распрягают их. И тут уж кто насколько далеко ускачет — расширительная зона огромна. Вопрос упирается только в собственное воображение, меру чувствования. Но надо, чтобы поэт изначально угадал, попал в болевую точку «слишком человеческого
», запустив этот механизм бесконечного рыскания по кладовым смыслов и ощущений.

Сравнения поэта летучи и афористичны, как обронённые на ходу: «в краю мотыльковых погон», «ступени, как разбитый ксилофон», «облачная
лапша», «вылинявшие… как после стирки, старушки» и т. д. Но повторюсь:
Капович, хотя и владеет многогранными ассоциативными образами
и сравнениями, прибегает к ним нечасто, точно боясь впасть в ересь «красивости».

Ей не надо этого «трали-вали». Как она уже сказала в своих стихах — «синели ляля-тополя»: поэт не столько убивает, сколько не доверяет сентиментальности,
стирает следы бесполезных слёз. Рабочее оружие поэта — энергичный глагол неслыханной простоты. Глагол без экзотики, просто

Катя
Капович




Поэты
и
время


передающий процесс, может так плотно сидеть в стихах поэта, как рассада на грядке строк, неизменно создавая беспокойное ощущение вращения мира вокруг некой оси, где в центре — вечно напряжённый и резонансный этому движению сам говорящий.

Как хорошо мы знали
этот взгляд Куда-то мимо, вверх, из-под мигрени, Гадающий: то ли часы спешат, То ли опаздывает воскресенье. Ложится
снег на грязные весы, Вода стекает вперемешку с паром На рельсы, и, царапая язык, Бьёт колокол над Киевским вокзалом.

* * * Сейчас в подворотню свернёт небольшая толпа, Соседские тётки отплачут, и я докурю, Прощальную музыку вынесут прочь со двора. До встречи, до встречи, до встречи, я им говорю.

Думая о поэтическом языке Кати Капович, его аскетическом разнообразии
на фоне точного фотографирования чувств, добираешься, в конце концов, и до беззастенчивого обращения автора к просторечному словарю,
эпатажному грубиянству. Лексике, широко освоенной и любимой в российском бытовом поле: от «башки» до «дерьма», от «харча» до «хмыря
», от «алкаша» до «кореша», от «на фиг» до «на хрен», от «заткнуться» до «шмалить».

Так зачем её человек

…двузначное выкрикивает что-то, Чтобы в окне доплыть до поворота, Чтоб в памяти остаться насовсем?

В ответ хочется привести слова Алексея Цветкова, тоже живущего в США: «На самом деле, внешняя языковая среда безразлична, если только не интересуешься живой сиюминутной разговорной речью, — но это скорее
удел прозаиков, чем поэтов. Выйдя из подмастерьев, поэт уже пишет на собственном языке, пуповина с общим разорвана. Это как бы снимок с некоторого периода собственного развития или срез, с последующей ретушью…»

144




145


Выходит, слова-удары — резкие, ругательные, совсем не частотные в поэзии,
— тоже «снимок с некоторого периода развития»? А можно без них? Актуальный вопрос: насколько такая лексика художественно оправдана?

Такие слова появляются в поэзии Кати Капович в острых ситуациях, в момент протеста, смыслово-интонационно поддержанного обвинения жестокости
жизни. Они подчёркивают, оттеняют смысл дискурса, как тёмная полоса на светлом небе отчёркивает горизонт. Внезапный выплеск крайней степени проявления эмоций — ругательство — даёт почувствовать гамму чувств: горечь, гнев, сожаление и боль. И это лишь означает, что способы достижения художественной цели у каждого свои.

В устах интеллигента — а нас ни на секунду не обманывает чувство, что мы читаем стихи образованного и думающего человека — резкая инвектива
вписывается в жест, замах неприятия и остранения.

Для чувства свободы. Удара-отмашки.

Для иронии, издёвки, горечи — не меньше того.

Чем-то неуловимым этот словарь и приёмы напоминают протест и борьбу
неизжитого подростка, его максималистское отмщение. Пусть подростка выросшего, но всё так же с миром державным не связанного, ничем ему не обязанного. И тут хоть лупу наводи — обнаруживаешь, что в большинстве
случаев так называемые «подростковые грубости» вполне вписываются в художественную систему и соотносятся с поэтикой автора.

Почти всегда в стихах Капович видишь не ретушь, не мягкую живопись, не размытую акварель, а именно графику — точную и скупую картину происходящего. (Если вернуться к вопросу полов или к вопросу о демиургическом
начале: такое ви. дение — редкое явление для «женской поэзии», как описание охоты редко встречается в женской прозе.) Графика поэта прорезаема
редкими цветовыми вкраплениями. Несколько жёстких штрихов натренированного глаза — и картина готова. В ней не жди полного штиля:

Луг превращался в заливной пустырь, И ветер с моря приносил другие Бумажные куски и просто пыль, Задраивая щели голубые.

В своей графике пейзажа, кроме любимых повторений «пусто», «пустота
», «пустеющий», Капович не случайно упоминает как сам металл, так и цвета металла. Для усиления чувства тревоги и неуюта пейзаж стихотворения
часто «содержит» опасные и даже вредные элементы: свинец, железо, сталь. А также цвета дыма, грифеля, пепла и пыли. Чёрный, серый, белый. Реже — бледно-голубой, выцветший синий.

Катя
Капович




Поэты
и
время


В никуда, как стальная игла сквозь пальцы…
Заложили в белый
катафалк…
Заросший пыльным камышом…
И посыпаем пеплом
тротуар…
Примелькавшийся войлочный серый
халат…
Всё ещё смотрит на серую наледь бульвара…
Только музыку в серых органных лесах…
На босо тело серая толстовка…
И ангел спрятал дело в чёрный ящик…
Чёрная шляпа над польским лицом острокостным…
Выйдем в ночь, наступая на лужи вчерне…
Вот поехали свечи по чёрному льду…
В мир иной, отороченный по небу чёрной межой…
И материя в нём исчезала, как в чёрной дыре…
Разлетится белым
чёрный колос… и т. д.


Неважно, городской ли, южный, парковый, пригородный, — пейзаж не благостен, не лиричен. Там человеку всегда что-то сопротивляется, возражает: то голый лес, то шланг под скамейкой, то кривые дорожки, то чёрный лёд, то «гнилое месиво опилок». Природа, окружающий мир ничем не помогают, отказываются сочувствовать человеку. А сам человек сиротлив, то и дело то в сером, то в чёрном.

Мы здесь, чтобы исчезнуть в синеве, В чужом навеки уличном пейзаже…

Это не хай-тёк. И тем более — не провинциальный пейзаж. Это удаление
лишнего. К чему сосредоточенности одиночества — пестрота? Оттого и потому любимый пейзаж — пустырь. Вообще что-то пустое. Оголённое. Стирание случайных, отвлекающих от сути черт. Излюбленные персонажи
— под стать такому заднику сцены: старики, случайные уличные персонажи,
неудачники, самоубийцы, обитатели дурдомов, небритые дворники, подростки с трудной судьбой, неряшливые и странные соседи, бездомные одинокие бродяги, что часто говорят «фак ю», на худой конец — попутчики или прохожие под дождём. Все, кто застрял на полустанке судьбы. Кто готов схватиться за ветер, кого забыли, как Фирса в пустеющем мире, «чётком воздухе», и кто сам себя забыл или потерял.

На фоне столь разнообразно-однообразной галереи (а таких в стихах Кати Капович целая армия — толпы неприкаянных) поэт особенно тщате


146




147


лен. Боже упаси размазать, плеснуть в эту картину патоки. Поэт прибегает к простым словам, и, как ключ, поворачиваются они в замке, чтобы выразительно
и резко щёлкнуть в конце:

За границей слова обретут первородство,
По ту сторону зла и добра,
За чертой одиночества, страха, сиротства,
От которых не ждёшь ни хера.


Следы резкого обрыва, паденья с высоты забрезжившего «высокого штиля», обозначенной было патетики — вообще чрезвычайно характерны для стихов Кати Капович. Похоже, что именно патетика провоцирует ругательство,
этот «прыжок с котурнов». Что, как ни парадоксально прозвучит, только увеличивает доверие к автору. Добавим, доверие русскоязычного читателя, одетого в броню насмешки, заимевшего аллергию на патетику, ценящего любое отстранение, обратившего метаморфозы своего бытия в художественный промысел как поэзии, так и анекдотов.

И если в стихотворениях автора началась перекличка с полуклассическими
или классическими цитатами и повеяло ароматом аллюзии, значит, жди резкого, как удар бича, отрезвляющего перехода на прозаическую деталь,
скептического резюме или грубоватого слова. Они могут или предварять,
или обрамлять «нечаянно» взятый высокий тон, тем самым уничтожая
и след высокопарности. Это мы видим и в приведённых выше строках после почти ницшеанского «по ту сторону зла и добра», и во многих других стихотворениях Капович.

Поэт совершает такой кульбит органично и не единожды, совершенно не вызывая протеста у видавшего виды читателя, довольного тем, что с ним так доверительно обошлись, — как со своим парнем, который умеет читать между строк, ценит иронию и не обижается на крепкое словцо.

Так, волочащееся по лужам пальто (не по росту, купленное в секонд-хенде,
одолженное соседом, символ «уставшей» от своих хозяев вещи) охотно перебивает аллюзию и на твёрдое «Тот жил и умер, та жила / И умерла, и эти жили» Тарковского, и на меланхоличное ахмадулинское: «я позабуду тех, кто умерли или доселе живы»:

Пора домой. Пойду и я В предпраздничном осеннем мире, Пальто по лужам волоча

Из
мест, где
умерли, где
жили.

Катя
Капович




Поэты
и
время


Или ещё одно, про поскользнувшегося и разбившегося человека:

Лежит
и долго смотрит в небо, Где тает зимняя звезда. Не
подходите
к
нему слева С вопросами, туда-сюда.

Мелькнувшая перекличка с блоковским «Лежит и смотрит, как живая… не подходите к ней с вопросами…» обрывается, да что там — уничтожается
на корню бытовым советом не подходить слева к этому упавшему с «башкой, расквашенной со звоном», а затем и просторечным «туда-сюда». Да и лежит он, кстати сказать, не на поэтическом откосе, а весьма приземлённо
и жалко: «на люке канализационном» (и какая река под ним — поток человеческих отходов). Но, представьте, смотрит в небо, «где тает зимняя звезда». Автор едва ли не с наслаждением — с этой горькой улыбкой современного
человека, слишком много знающего про то и сё, — шаг за шагом
уничтожает иронией патетику. Вытравливает её насмешкой, словно неопрятное жирное пятно — авиационным керосином.

Но что происходит потом? Снижающие тон слова (про канализационный
люк, искры в глазах) и бытовое «встал, отряхнулся, очки протёр» не зачёркивают чувство глобальности катастрофы произошедшего, её космический масштаб. Не обманывает и якобы ложное безразличие, насмешливое
дистанцирование автора, попытка наблюдения нелепой ситуации
со стороны. Выступает контрастом и разрешает интригу весьма впечатляющая кода, многократно увеличившая масштаб события: это упал сам Поэт, и не просто на улице! Он

…поскользнулся второпях
на ледяных подмостках века
под синей точкой в облаках.


От иронии — к глубокому обобщению. От ёрничанья — к лирике. От скепсиса — к тоске воспоминания. Эти глубокие нырки и взлёты на ледяных
горках — чисто русская забава. Но, похоже, они стали по сердцу любому современному интеллектуалу, из которого просто так слезу не выжмешь; этот битый индивид инстинктивно ищет в любом ответе — вопрос, в сладкозвучии
подозревает подвох, но может искренне откликнуться на гармонию
правды, как бы оригинально или парадоксально она ни была выражена.

Такому поэту, как Катя Капович, обогащённому знанием, что «накопило
человечество» в поэтической сфере, знакомы и эпатажные, и игровые,

148




149


шуточные, чуть ли не частушечные приёмы («выходит Костя покурить на бровке, и сам уже изрядно на бровях»). Но Катя Капович (за очень редким,
скорее «техническим» исключением) никогда не использует их вхолостую.
Не играет. Не жонглирует смыслами, цитатами, теми же аллюзиями, отсылками и коннотациями, как постмодернисты.

На стенках сосудов стихов поэта, как уже говорилось, всегда различишь осевшую — то едкую, то горькую — соль смысла, выпаренного судьбой, опытом, наконец личным гуманизмом, как бы это слово ни было затёрто.

Трудный, неудобный, трогательный, царапающий лирик XXI века — поэт, который ни на кого не похож и многое может, разнообразя поэтические
формы, ритмы и приёмы. Ведь ещё ни словом не упомянуто об экспериментах
Кати Капович, её аутоисследованиях, опробованиях поэтического голоса в разных мотивах: балладных, в песенной, городско-романсовой традиции (в современной интерпретации), да мало ли ещё в чём…

Жаль, что такой поэт больше не живёт ни в Кишинёве, ни в России и не спасает здесь наше пространство языка.

На бегу, мельком встречаясь, я видела когда-то Катю Капович — юной девушкой — всего несколько раз. Угадать, что Катя — человек особенный,
отмеченный
в
своём
кругу, где не было недостатка в индивидуальностях и в их проявлениях, было нетрудно.

Угловатая, худенькая, юная, с жеребячье-тонкими руками и щиколотками,
с вечной сигаретой и нетерпением, сквозившем в каждом движении,
с даже кажущейся надменностью, подразумевавшей некую «выделенность
», глухоту к тому, что неинтересно, она несла своё отдельное «Я», всем своим существом намекая на Судьбу, без которой поэт немыслим.

Наверное, такой же была в молодости Цветаева: вся и целиком — отдельная,
для кого-то диковатая, с вольной повадкой и гривой непослушных
волос. Выходит, не перевелись гордые мустанги, которые прокладывают
путь к поэтическому водопою, не глядя на препятствия, обдирая бока в кровь.

Хотя, нет, со стометровками покончено. Тут уже другой счёт и разбег:

Бегуны измерят жизнь в длину. Я любила бегать стометровки, Надевала на траве кроссовки, Думала: щас всех перегоню. А потом, поживши, поняла, Что быстрее всех бежит сидящий На скамейке, в пустоту глядящий, Закусивший дыма удила.

Катя
Капович




Поэты
и
время


Стихи
Кати
Капович


* * * Всё я тебе оставляю в залог Будущей встречи, не той, что сегодня. Всё… И заросший травою порог, Там, где ступени — как узкие сходни.

И не площадка — пустой эшафот
С ярко горящей, как в поле, луною.
Вот оно, Господи, стало быть, вот —
Место той будущей встречи с Тобою.


Голос, который окликнет меня
В ночь на фонарном слепом перекрёстке —
Этому голосу нету житья
Нынче, и страшно подслушать тот жёсткий


Крик, и тот бешеный сон подсмотреть
Или убить это чёрное бденье.
Жёлтую свечку оставлю гореть.
Это и будет прощаньем со всеми.


Мимо пройду, опустивши лицо,
Вскользь, мимо жизни, на части разъятой.
Кажется близким и светлым концом
Мне мой безмолвный конец страшноватый.


Но ничего, кроме тени простой,
Я не прошу у июньского зноя.
Душу, лишь душу мою успокой,
Если не хочешь быть проклятым мною.


150




151


* * * До встречи, до встречи, до встречи в знакомом дворе, Где девочки вниз головою висят в сентябре На детской площадке и видят, как по пустырю Проносят кого-то в не очень нарядном гробу.

На детском снаряде висят они вниз головой, Белея трусами среди перекладин стальных, И что-то, наверное, есть в перспективе такой, Когда сверху вниз как на мёртвых, так и на живых.

Сейчас в подворотню свернёт небольшая толпа, Соседские тётки отплачут, и я докурю, Прощальную музыку вынесут прочь со двора. До встречи, до встречи, до встречи, я им говорю.

* * *

Говорил мне один в пиджаке цвета пыли, Назидательно щурясь в худое досье Под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле: «Почему же ты, сволочь, не хочешь как все?» Потому, отвечала, в лицо ему глядя, Что не нравится мне этой лампочки блеск, Эти тени, которые стелятся сзади, Эти стены казённые с краской, но без. Завтра выведут в снегом засыпанный дворик, Доведут до вокзала, посадят в вагон, И рукой мне махнёт отставной подполковник, Оставаясь в краю мотыльковых погон. Буду ехать вдоль родины в общем вагоне, В грязном тамбуре «Приму» курить натощак, Засыпая, как все, головою в ладони, Просыпаясь средь ночи башкою в кулак.

Катя
Капович




Поэты
и
время


* * * Квартира с рухлядью была, Её сдавал нам некто Боря За девяносто два рубля И трёхлитровку алкоголя. В окне струился виноград, Сосед стучал по батарее И выбегал, надев халат, Смотреть, как запускают змея.

Бывает, из-за ближних гор Нагонит запашок навозный — И вспоминаю южный двор В осенних венах варикозных. Уж сколько лет? Тринадцать лет Бегу оттуда без оглядки. Ушёл на задний план сосед Вдоль декораций стройплощадки. Пора домой. Пойду и я В предпраздничном осеннем мире, Пальто по лужам волоча Из мест, где умерли, где жили.

* * * Я умру, где читают по кругу Тютчев, Вяземский, Блок, Сологуб — И не мне круговую поруку Замыкать шевелением губ.

Я уснула под эти распевы За простым деревянным столом: Тютчев справа и Вяземский слева — Грустно, муторно в мире моём.

А ведь где-то в глухом Кишинёве В это время бутылку в карман Прячет Хoрват, и ловит на слове Наши души осенний туман.

152




153


* * * Когда, производственный план засунув в карман, Начальник колхоза сказал нам: «Грузите без плана», — Я помню, как мягко осел виноградный туман В моей голове, понимавшей свободу туманно.

Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
Кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем «Прогресс»,
Где мы виноград собирали и соки давили.


Я вышла в тот день из барака — лежала роса,
И в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
Чернела до самого неба пустая лоза,
Лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.


Воскресенье


Когда уеду я, когда отчалишь ты, От площади одной, где пo ветру кусты, Отклеится нетрезвый человек, Не человек, а так, пальто и шапка, И на часы вокзальные сквозь снег Прищурится и вздрогнет зябко.

Как хорошо мы знали этот взгляд Куда-то мимо, вверх, из-под мигрени, Гадающий: то ли часы спешат, То ли опаздывает воскресенье. Ложится снег на грязные весы, Вода стекает вперемешку с паром На рельсы, и, царапая язык, Бьёт колокол над Киевским вокзалом.

Приходит воскресенье навсегда, На долгий срок, и этот в мятой шапке, Работник перекатного труда, Он тоже воскресает в общей давке.

Катя
Капович




Поэты
и
время


Железную толкает хренотень, Двузначное выкрикивает что-то, Чтобы в окне доплыть до поворота, Чтоб в памяти остаться насовсем.

* * * Мой грустный, мой небритый, мой курящий, Не выспавшийся друг, Когда по этой лестнице нас втащат Архаровцы на самый верхний круг, Мы притворимся мёртвыми, а сами, Украдкою дыша под простынёй, Подсмотрим за пустыми небесами И облачной лапшой.

Живут же они тут, не зная горя,
Поплёвывая вниз,
А где-то там который год в моторе
Всё возится наш кореш пианист.
Никак не довезёт до океана,
Грохочет инструментом по утрам…


Ты слышишь волн глухое фортепьяно?
Расскажешь ему там.


* * * В «прощай молодость» старом, но чисто сидящем костюме «О чём думаешь, девушка?» — клеил прохожий меня. На Миусской был парк, плавал пух тополиный на клумбе, Семенили собачки, синели ляля-тополя. Отвечала, что мысли мои тривиальны до боли, Как шатанье по засранным этим дорожкам кривым, Заключаются в том, что какую б нам хрень ни пороли, И какой бы в глаза ни пускали мистический дым, И какие б ракеты в ночи ни летали на солнце, И какой бы нам яд ни вливали в преддверье ушей, Всё равно остаётся, всё равно ведь у нас остаётся

154




155


Этой речи живая вода, её шесть падежей, Её тройка времён, уносящая с этого света В мир иной, отороченный по небу чёрной межой. Он тогда отходил, потому что риторика — это Власть и сила. Но где-то и я не кривила душой.

* * * Сквозь гнилое месиво опилок На газоне распустился мак. Два медбрата мёртвого с носилок Заложили в белый катафалк. Капнул дождь на слипшиеся веки, Грохнул голубиный фейерверк. Под линялым козырьком аптеки Верхний свет включился и померк. Не одна слеза, а сотни пресных, Миллионы бледно-голубых Потекли по лицам неизвестных, Но ещё живых. Мы умрём — оплачет нас природа, Будто с нами кончилась зима. Красный мак распустится у входа в CVS, пробившись из дерьма.

* * * Никакое короткое лето наводит Изумрудную тень на облезлый фасад, По его лабиринту весь день колобродит Примелькавшийся войлочный серый халат. В нём живёт человек небольшого размера, Без особых примет, не считая того, Что он ходит в халате от площади к скверу, Словно из дому вышел купить молоко. И отнюдь не какой-нибудь там алкоголик, На воскресшего Богарта в профиль похож, Он садится в кафе за расшатанный столик, Достаёт из пакета пластмассовый нож

Катя
Капович




Поэты
и
время


И бормочет, салфетку засунув за ворот
И уже не смущая окрестных зевак:
Some fuck stole my wallet.
Somebody spare a buck!


Канава


А если вечный мрак, то вечная нам слава…
За домом обходя глубокую канаву,
Я проклинала прозу наших мест,
Сантехников, петлю водоворота,
Зато жалела Джона-идиота
И доллары давала — пусть проест.


Проест, пропьёт… Никто ведь не герой.
Так, может, лучше в яму головой,
Как этот Джон с припадками падучей,
Как сбитый скунс… И с тем на всякий случай
Канаву обходила стороной.


Пазл


К нам красный кардинал на лето прилетал,
Высвистывал подругу.
На столике стоял невымытый бокал,
С сенокосилкой ржавой шла по лугу
Полуглухая тётка, и трава
У тётки за спиной ложилась набок,
А в синем небе плыли острова,
В чьих контурах мерещился порядок.


Днём с Никомаховою этикой в руках,
Застыв на восемнадцатой странице,
Я складывала пазл, а он никак
Не складывался и не мог сложиться.
Луг превращался в заливной пустырь,
И ветер с моря приносил другие


156




157


Бумажные куски и просто пыль, Задраивая щели голубые.

Печаль немногословна, а любовь Болтлива: кардинал всё пел у окон. А мне всё лето не хватало слов, Чтоб снова просветлело ненароком.

* * * Смерть придёт с сенокосилкой, Закатавши рукава, На лужайке за развилкой Ляжет жёлтая трава. А когда она поближе Подойдёт через покос, Я глаза её увижу, Мутноватые от слёз. Одуванчиком тогда я Тоже голову склоню: Брей уж наголо, родная, Только дай мне простыню. Надо руку занавесить, Поле, небо в облаках. А башка моя не весит Ничего в твоих руках.

* * * Раньше водонапорная башня стояла, Будто та вавилонская башня в окне, И на идиш ругался молочник устало С тётей Шурой за десять копеек в цене.

А она ему, в морду жидовскую плюнув, Отвечала на идиш: «Езжай в Тель-Авив, там, подлец, ты накупишь красивых костюмов за кровавые десять копеек моих».

Катя
Капович




Поэты
и
время


Раньше было не лучше, а как-то иначе, Вечно башню чинил рыжий слесарь Резо, А молочник хоть крал себе гривенник сдачи, Но прощала его тётя Шура за всё.

* * * С цитатой из Ницше на майке, Острижен под ноль, Сиди в облетающем парке, Оттягивай боль.

Поэт, гитарюга басовый,
Дружок голубой,
Поймали мы в жизни дешёвой
Свой кайф угловой.


Вчера нам играла пластинка,
Трагична, стара.
Стравинский, Рахманинов, Глинка
Спасали вчера.


А нынче на мокрой скамейке
В обеденный час
Скорми свои сэндвичи белке.
Свет был. Он погас.


* * * Вода, кусты и люди на Масспайке Ещё живут и щурятся в упор. Захочешь знать всю правду без утайки — И зачитают смертный приговор.

Мы не найдём проверочного слова В последний миг для звука немоты. И вот на ощупь движемся мы снова, Набравши в рот воды.

158




159


Есть уличные знаки препинанья, Есть проводов случайный перебор, Есть пуля, просвистевшая в тумане, Где нас не расстреляли до сих пор. Так плотно время сжато в голове, Что стрелка вязнет, будто ложка в каше.

Мы здесь, чтобы исчезнуть в синеве, В чужом навеки уличном пейзаже, Где, словно электронная строка, Бегущая вдоль линии отрыва, На дне глазном под облаком зрачка Скользит река, печальна и красива.

* * * Скатают сиреневый дым ноября И ветер отправят в загон. Леса возведут посреди пустыря В судьбы лапидарный закон.

Квадратные метры сырой тишины
Ты на зиму снимешь опять.
Из снега и воздуха слеплены сны,
Исчёркана ими тетрадь.


А включишь приёмник — из прожитых лет
Там песенку крутят одну
Про детство, про город, которого нет,
Про где-то большую войну.


* * * На босо тело серая толстовка, Каких сейчас не носят в городах, — Выходит Костя покурить на бровке, И сам уже изрядно на бровях.

Катя
Капович




Поэты
и
время


Холодный синий свет даёт витрина, И в свете её разум замутнён. Мерцает перекрёсток в три рубина И несколько оранжевых окон.

Но есть за слоем мутного пейзажа Холодный загрунтовок, белый холст, Где наша жизнь такая же не наша, Как этот чёткий воздух, полный звёзд.

* * * Голос ветра знают камыши — Старческий, сухой до кашл я голос. На ладони их пошелуши: Разлетится белым чёрный колос.

Как в пенале для карандашей, Стебли их лежат в коробке снега. И сижу я, мера всех вещей, Вниз смотрю на реку.

Бегуны измерят жизнь в длину. Я любила бегать стометровки, Надевала на траве кроссовки, Думала: щас всех перегоню.

А потом, поживши, поняла, Что быстрее всех бежит сидящий На скамейке, в пустоту глядящий, Закусивший дыма удила.

* * * Я тоже ела без ножа и вилки Бесплатный харч в одном о сеннем парке, Где вылинявшие, как после стирки, Старушки на траве играли в карты. С бумажною летающей тарелкой

160




161


Шёл человек к столу просить добавки, Тряся квадратной головой так мелко, Что черт лица не видно было как бы. Не видно было губ его дрожащих, Взгляд не светился радостью воскресной. И ангел спрятал дело в чёрный ящик В тот полдень в канцелярии небесной. Но отчеркнул, гад, поперёк страницы: Такому-то, за номером таким-то, Сегодня отпустить половник риса, Накапать в чай для опохмелки спирта.

А дальше в ручке кончились чернила, И я пошла, хрустя листвой опавшей. Мне было хорошо и плохо было, Я что-то там насвистывала даже.

* * * На люке канализационном (Он не вмещается в строку) Ба шкой расквашенной со звоном В ушах лежит он на снегу. Лежит и долго смотрит в небо, Где тает зимняя звезда. Не подходите к нему слева С вопросами, туда-сюда.

В начале декабря морозец Вовсю дыханье отбели. т. Есть наверху такой колодец, Что разрывается, скорбит Душа простого человека, Что поскользнулся второпях На ледяных подмостках века, Под синей точкой в облаках.

Сейчас он встанет, отряхнётся, Нашарит на снегу очки.

Катя
Капович




Поэты
и
время


Поэт (а это я) прижмётся Лицом к стеклу, придут стихи. «О чём они?» — вздохнёт редактор В журнале толстом. Так, пустяк. Шёл человек. Набил синяк. Звезду увидел в небе автор.

* * * Вот поехали свечи по чёрному льду — Это мы проводили две тыщи четвёртый. Разноцветный салют догорел на лету, В католической церкви орган взял аккорды. И в пустые ладони упала башка, Потому что чего ещё тут притворяться? На стекле залепуха сырого снежка. Мне над жизнью моей не дано приподняться. Только музыку в серых органных лесах Я хочу напоследок бессмысленно слушать, Чтобы дождь золотой осыпался во мрак Над рядами бумажных старушек. Как в тетради в косую линейку, в окне, Я хочу, чтобы ветер гнул ветки, когда мы Выйдем в ночь, наступая на лужи вчерне Средь сгоревших хлопушек и прочего хлама.

Новый
год


Вите
Панэ


Пока мы с Витюхою пили свой «Крым»,
Закусывая шоколадкой,
В двух южных столицах сменился режим
И в собственной стало несладко.
Трёхтомник Тагора снесли в «Букинист»
И Уайльда три дня отпевали,
Но долго циничной казалась мне мысль
На Гамсуна брать «Цинандали».
Мы бросили пить, когда вышел приказ
Рубить виноградник на юге,


162




163


Но тут уж спустили и мы в унитаз
Экзистенциальные муки.
То пили «Кагор», разбавляя водой,
А то дяди-Федино зелье.
Мы не уходили при этом в запой,
А пили, скорей, для веселья.
Дошло до смешного: на Пруста рука
Зимой поднялась, но Витюха
Сказал, что у нас встанет в горле стакан,
Пускаемый в парке по кругу.
Нам холодно, холодно было вдвоём
В том парке под ёлкой вихрастой,
Где дядя Мороз в полушубке худом
Таскал свои санки по насту.
Там шёл детский утренник сутки подряд,
И, чтоб заработать десятку,
Витюха в медвежий влезал маскхалат
И, хлопая, прыгал вприсядку.
И с арки Победы сияло ему
Лицо циферблата с издёвкой,
Когда алкашам говорил он: «Не пью» —
Без твёрдости, но с расстановкой.


* * * Цвета пожара окно наше в зимнюю пору Всё ещё смотрит на серую наледь бульвара, На продуктовый ларёк, где по голому полу Тянут со скрипом и звоном молочную тару.

Кто возрастил нас в немыслимой нашей отчизне, Кто дал пинка в темноте, чтоб летели над бездной, Свет преломил в шестигранной орфической призме? Если исчезнет всё это, я тоже исчезну.

Белым по синему пишет снежок новогодний, Друг мой выходит из двери подъезда напротив И навсегда исчезает в чужой подворотне, Как навсегда исчезает пшено в обмолоте.

Катя
Капович




Поэты
и
время


Но по другому отсчёту в году девяностом Встретились мы на базаре в Иерусалиме. Чёрная шляпа над польским челом острокостным. Он улыбался глазами пустыми, чужими.

Помнишь суфийскую сказку про встречу в Самарре И разговоры туманные о фатализме? Что же, прости за клише, мы имеем в финале Нашей на сорок рублей застрахованной жизни?

Хриплые крики торговцев дымящимся хлебом, Страх, что того и гляди опознают под маской. Надо проверить судьбу, но движенье нелепо. Так возникает смирение перед развязкой.

* * * Говори о пустячном со мною, Где-то тут на скамейку присядь, Ноги в ворохе листьев по голень. Тень отбрасывать, пиво глотать И курить сигареты без фильтра — Есть одно из важнейших искусств. Выходила толпа после фильма, И луна округлялась, как флюс. Мы встречались в рышкановском парке, Целовались у клумбы гвоздик, Там, где три поливальные шланга В темноте орошали цветник. Что угодно… Но их-то зачем уж Протащил меж скамеек сюда И у ног наших бросил на ветошь Неуёмный поборник труда? Навсегда ведь осталось загадкой — В том краю, где дожди что ни день, Эта тяга к поливке закатной У машин и угрюмых людей.

164




165


* * * Зашкаливший луч в неумытом окне, Без стрелки минутной лицо циферблата, Васильченко входит в седьмую палату. Она умерла в ноябре.

В руке её пачка ненужных колёс, Привычно расчёска торчит из кармана. Теперь она ходит бесшумно средь нас, И это уже почему-то не странно.

На завтрак пшеничная каша и чай, Концерт по заявкам из радиоточки. В сравнении с пятой всё это цветочки, Как кто-то из ихних недавно сказал.

Там окна на север и музыки нет, Оттуда в смирительной робе сермяжной Тяжёлого психа вели в туалет, И он улыбался отважно.

Памяти
Костюжен


Хорошо поработали днём тунеядцы и психи, Бурелом на участке собрали, костёр развели. Вместо тихого часа смотрели, как мечутся блики За окном отделения, прямо под цифрою «три».

Где ты, племя моё, бестолковых отбросов тусовка? Начинается осень — пора собирать бурелом. Завтра выйдем пораньше, спросонья ступая неловко, И такой марафет, разогревшись, везде наведём.

Может быть, наши зыбки ряды, но бездельников нету. Пошуруем грабля. ми и чисто помашем метлой. Разлетаются красные, жёлтые листья по свету, На осеннем ветру не сгорает костёр золотой.

Катя
Капович




Весёлый
дисциплинарий


Поэты
и
время


Теперь уже не вспомнить эту песню, Которую тянул знакомый псих, Когда мы дворик подметали вместе Перед палатою для голубых.

Сухая кожа в авитаминозе, Разбитые ботинки без шнурков. Крик журавлей озвучивал в ту осень Один из самых лиственных дворов.

Из корпуса поодаль на прогулку Ещё троих выводит санитар. Вот мы шмалим на корточках окурки И посыпаем пеплом тротуар.

Тогда-то запевал он, от разлива Души мотая бритой головой. Один за всех, никто не знал мотива. И затыкались мы по часовой.

* * * С неизменным орлом на берете, Тихий троечник Гриша Хартюк Застрелился в чужом туалете, Получивши повестку на юг. Повалялся в больнице, не умер, Пуля-дура прошла стороной. Так и ходит в пробитом костюме Одноклассничек с жизнью двойной. То ли в стоики на фиг податься, То ли в циники на хрен пойти, Вопрошает он россыпь акаций, Зажимая дыру на груди.

166




167


* * * Снится мне осенний лес упрямо, Книжный рынок, листьев тарарам, Где за полтора «Декамерона» Шёл с довеском синий Мандельштам.

Хмырь в очках подбросил для баланса — Не иначе тоже был поэт — Сборник Вознесенского, и клякса От дождя упала на пакет.

Не учи, учитель расставанья, Как брести листве наперерез, Вспоминая мёртвых трав названья, — Мы уже прошли сквозь этот лес.

Скрылись чернокнижники в осинах, А когда оглянешься во сне, Топчут ноги смёрзшийся суглинок В сторону Котовского шоссе.

* * *

Г. Барабтарло


Этот вяз, этот бук, этот клён его там, Под которым сидели всю ночь напролёт Шахматисты, в лицо отряхнётся дождём — Усмехнётся Набоков, учитель природ. Он по имени помнил любую листву, Я ж по имени знала любого бомжа. Облетали квадратные окна во тьму, Разбредались фигуры, скорбела душа. Хорошо, будто город закрыли на ключ, Шёл с порожней сумою разносчик газет. Поливальной машиною с площади ночь, Как сказал бы прозаик, смывали в кювет.

Катя
Капович




Поэты
и
время


* * *

Л юби меня, как я тебя
Любить не обещала никогда,
То не хватало в голове огня,
То отвлекался взгляд на поезда,
В них пахло кишинёвской колбасой,
Нам водку подливал один хохол,
И музыка играла, боже мой,
Ужасная. Он в Киеве сошёл.
А мы лежали и до темноты
Всё слушали её. Какой кошмар.
Ведь мы поэты были, я и ты,
И все в Москву везли свой божий дар.
А довозили смятые листки
И в жирных пятнах бедные слова.
Теперь, поди, не вспомнить ни строки,
Но как в тот год кружилась голова.


* * * На крыльце областного Овощного сырого Магазина старуха Лист капустный нашла. Сигарета потухла, И дождя оплеуха С подбородка текла.

Уходя, оглянуться
На морковь и картофель,
Кликнуть мышь — и спасутся
Эти грузчики в профиль
И старуха с железной
Коронкой во рту —
Там, где в памяти тесно,
Как в капустном ряду.


168




169


Парад


…Дальше полный прогресс, Красных рук и знамён красный лес Со звёздами, серпами и без.

Мимо красных трибун Прошагал наш поток в сорок лун Лиц, гудел барабан.

Нет, не бил, лишь гудел, Потому что как в воду смотрел Депрессивный Виталик один.

Он «ура» не кричал И в шеренге наискось шагал Через Нижний Тагил до могил,

До афганских степей, Где ему не споёт соловей На кресте, что из двух костылей

Сочинили ему, Дураку депрессивному в ту Осень, зиму, весну.

Из
юности N

В разладе с семьёй посторонний угрюмый подросток,
За зиму-весну вырастал из хрущёвской рубашки,
Кидал и друзей-болтунов и подруг-патриоток,
Тянувших коктейли в пустой привокзальной «стекляшке».
И тихо сидел в будний день на большом чемодане,
И Бродского книгу листал с полотенцем на шее —
Весёлый узорец, какие-то птицы с цветами,
И долго с сестрою ругался: Китай иль Корея?


Катя
Капович




Поэты
и
время


И долго отец заводил «жигули» на парковке, Ворчал про себя, что бензин разбавляют ублюдки, Клал голову прямо на руль и движеньем неловким Простую слезу утирал на двойном подбородке. И всё это прозою было, сто баксов включая. А где же поэзия? Где же мотив ностальгии, Отъезда, разлуки с отечеством? Право, не знаю. Я вязну в деталях, детали меня обступили. Мне жестом отца футуризма не смазать палитры. Рассказчик выходит во двор вдохновиться и видит, Что в Кембридже тихо, что розы уж кем-то политы, Всё схвачено, к каждой привязан латинский эпитет.

* * * В и нформации чётко зиял пробел, Но, бывало, вопрос возникал так просто: Где он жил, например, до вчера, что ел, Как возник этот чёрный сосед-подросток. Эти джинсы на бёдрах — не в этом суть. Что-то было чужое в улыбке-взгляде, Не хотелось заглядывать в эту муть, А хотелось тайком просочиться сзади. То, что парень того, из плохой семьи, Что его изнасиловал дед ли, отчим, Понимать понимала, но дверь к восьми Запирала на все три замка с цепочкой. И когда он стучал в эту дверь — тук-тук, — Чтобы с уроками муж подсобил соседски, Я смотрела в глазок и молчала вслух. Истрепалось прощенье моё в советских Канцеляриях, воля моя ушла В никуда, как стальная игла сквозь пяльцы. Потому отвечала: прости, дела. На своих-то тепла не хват ает в сердце.

170




171


Катя
Капович


* * * Речь человека понемногу, Годам, примерно, к сорока, Принявши форму монолога, Исходит в адрес потолка.

Когда, заткнувши ватой уши, Семейство отрешённо спит, На корточках сидит двурушник И так кому-то говорит:

«Как принимает форму чашки Вода, прими, душа, в миру Форму смирительной рубашки, Когда уйдёшь, и я умру».

* * *

Ф.

Как долго собирались, выходили, Букет, конечно, дома забывали, Как ссорились, как в зеркало смотрели, Вернувшись за букетом, как молчали. Как по дороге ты уткнулся в книгу, Как запропала с адресом бумажка, Как в зеркальце шофёр косился дико На психов, как свистела неотложка. Мотал кварталы тьмы зелёный счётчик, Звенел в стекле серебряный бубенчик.

Один на свете ты поймёшь мой почерк С его избытком русских поперечин.



Поэты
и
время


* * * По выходным в глухом местечке Соседний инвалидный дом Автобусом вывозят к речке, Заросшей пыльным камышом.

И там они в своих колясках Сидят в безлиственном лесу, Как редкий ряд глухих согласных, Пока их вновь не увезут.

С годами лет я тоже тронусь Умом и сяду у реки, Чтоб в пустоту смотреть, готовясь К зиме, как эти старики.

И выйдет радуга из тучи После осеннего дождя. И скажет санитар могучий: Пора, родимая, пора.

Свадьба


Мы долго искали в нахлынувших сумерках Джона, Никто до конца не врубался, кто был этот Джон, Фонарь наводили на лес, вылетала ворона, И в церковь ввалились, когда уже пел Мендельсон. Немного про Джона забыли, и в нос целовались, И всё было мило, легко, но я видела вбок, Как в левом притворе наматывал галстук на палец Какой-то не то чтобы мрачный, но хмурый, как волк. Он тоже глаза утирал, когда кольца надели, И не выделялся в парадной толпе пиджаком, Но словно его только что извлекли из постели, Он в видимом мире присутствовал не целиком.

172




173


Изрядно поддавший, потом протрезвевший от пива, Он, стало быть, всё же нашёлся. Помятый цветок, Помятый цветок из кармана нагрудного криво Свисал, и всё падал и падал один лепесток.

* * * Собрали нищих, как дрова, И долго брили им затылки, Тарелки выдали сперва, Потом пластмассовые вилки.

Им ёлку в церкви снарядил Монтёр и лампочки повесил. А тут и снег пошёл под вечер И не жалел своих белил.

Я шла куда-то через мост, Торчали фонарей булавки, И ангел в человечий рост В трамвай садился у заправки.

* * * Магазин канцтоваров, химчистка, два мебельных в ряд… Этот ряд продлевать я не буду, боюсь надоесть. В семь с копейками день открывал небольшой агрегат По съеданию веток, упавших в бредовые шесть. Он шумел на дворе, плыло облако дыма в рассвет, И материя в нём исчезала, как в чёрной дыре, А на выходе чистая стружка струилась, как снег, Далеко до зимы в неудачном одном сентябре. И поскольку меня сократили на службе, как дробь, К одному знаменателю ног приводила и я Магазин канцтоваров, химчистку, два мебельных. Стоп. Это я говорила уже, говоря.

Катя
Капович




Поэты
и
время


* * * Ты в чёрной маечке-тишотке, Так обернёшься в полупрофиль, Одним плечом уже в извёстке — В подъезде, где меняли кафель. Там лифта жёлтая кабина, Застрявшая в полупролёте, Спускалась и звенела длинно. На этой ноте. Войди же в лифт системы «Отис» По гнутым доскам И выйди в моросящий отблеск Московским сумрачным подростком. Рвани кольцо с жестянки синей, Отпей холодные две трети, И жизнь взлетит на воздух, и не будет смерти.

* * * Мой румяный критик, мой желторотый Острослов, с моей тенью сводящий счёты В занесённой бумажной листвой Москве, Что не спится тебе? Задувает веветер
в форточку, брат. Ты садишься в угол Завернувшись в женский халат, как Гоголь. Смотришь в «Гугл» и видишь уголь, Непонятных русских имён некрополь.

Отдохни. Я уехала далеко.
Сеня Дукач баранку крутил весь в чёрном,
Заводил мне то рэп, то Пуччини, то
Просто кофе хлебал. Так, в молчанье гордом
День сгорел. Не расскажешь тебе всего.
Как гнилая река покрывалась рябью,
Как готовилось поле к большой зиме.


174




175


Как тряпьё проездом сушилось бабье
На пустом холме.
И об этом и речи мои вдогонку,
Обращены ни к городу, ни к холму.
Там, где рвётся душа, там небо тонко.
По нему, как ребёнок, во сне всплакну.


* * * Училище напоминало ферму Машинного доения голов. Ученики, переваривши термоДинамику,
слонялись средь дворов. Однажды со стены пропал Лесков И появилось «Кузнецова — стерва».

Потом в спортивный зал внесли рояль, Учились танцевать на переменах, А после декабря там сразу был февраль, И штукатурка сыпалась на стенах, Когда они, согнутые в коленах, Скакали, даже нервный Баштанарь.

Танцуют Констандогло и Петров, Танцуют в паре два Аркаши рыжих, Танцуют все, выходят из углов, Стеклом увеличительным их выжег На памяти моей Господь. Всё ближе Круги подмышек, музыка без слов.

О чем, бишь, я железным соловьём? Они передо мной пройдут колонной, Когда умру однажды целиком. Между козлом, канатом и бревном Гори, гори, линолеум вощёный, Повисни, жизнь, как пыль, в луче косом.

Катя
Капович




Поэты
и
время


* * * В неверный час стропил и снега На церкви Павла Х отвесно Смотрел туда, где падал с неба Один из местных.

Рабочий падал на канате, Фатально карабин сжимал он. Не зря его к большой зарплате Приговорили в мире малом.

Когда бы не была поэтом, Я б слов на ветер не бросала, Работала бы Гераклитом, Чего-то красила, латала.

Но что в испуганном могилой Уме своём мы не запишем, — Всё вниз, на лист бумаги белой Падёт, родимый, в мире высшем.

* * * Окончен отопительный сезон, И выстудились за ночь батареи. Весь день летает по пустой квартире, Как шаровая молния, плафон.

Ступени, как разбитый ксилофон, Мастикой пол сияет в коридоре. Из всех вещей, нам данных априори, Важнейшее в искусстве — верный тон.

Из всех томов, одетых в коленкор, Главнейшие стоят без коленкора — Цветков и Мандельштам, и Женя Хорват, Зачитанный, как см ертный приговор.

176




177


Замок


А. Цветкову


Начинается день: от восточной стены
Отделяется тень старика.
Я приду в этот город с другой стороны,
Чем однажды пришёл в него К.


Ветер рвёт разноцветный туман на куски,
Отпираются двери кафе,
И бросают на лавочки зеленщики
Огурцы в огородной ботве.


Здесь бы жить, на простом языке говоря
«Добри дэн» и «декуи» — и ключ
Отмыкал бы певучий замок на дверях,
Когда солнце выходит из туч,


Когда свет шелушится меж грабель дождя
И, ногой оттолкнувшись от плит,
Над рекой, над каштановой пеною дня
Прямо к Пражскому замку летит.


Экзистенциализм


Вчера уснула в опере в партере — За девяносто долларов билеты, Приснилось мне при этом, что забыли На кухне отключить радиоточку. Вот так у Кафки было, помнишь, где-то, Когда герой, почти дойдя до цели, Расслабился при важном разговоре — Сей Кафка знал, где уходить в отключку. Где нет огня, зато есть много дыма В глазах перед развязкой театральной. Где жизни проволочка нестерпима При всей её иронии печальной.

Катя
Капович




Поэты
и
время


* * * Облако, озеро, башня выпали мне. От января и до мая в бледном окне Я наблюдала счастливый этот расклад И увлеклась. Мой печален будет рассказ. В колониальный, не только в смысле колонн, Дом я входила без блеска, хрустнув замком. Критик, прозаик, философ, музы мои, Перед камином сидели в зимние дни. В их путевые беседы, бедный поэт, Я не въезжала, хотелось выключить свет, Лечь на кровать в полумраке в комнате «Д», Где было слышно сквозь стенку чьё-то биде. Чьё-то биде, чьё-то пенье в комнате «А». Если б не деньги, что грели руку, рука Грохнула б ржавым засовом и чемодан Лёгким движеньем вкатила в жидкий туман. Впрочем, другое смущало сонный мой ум — Что на недобрые мысли, праздность и шум Маску любви не наденешь, выдадут нас Облако, озеро, башня, помнишь рассказ?

Жизнь N

N сначала хотел с парапета ногами вперёд, А потом с небоскрёба, как ласточка, вниз головой. Он запутался в альтернативе, и главная мысль, Как бетономешалка, ворочалась по часовой. И когда было холодно, он в одеяле сидел, А когда было жарко, то голым лежал в простыне. В сентябре взял билет и поехал, поехал вдоль сел, Мимо бензоколонок и сенокосилок в окне. Как потом он рассказывал дома, не то чтобы он Испугался чего, но навстречу ему из реки, Как живая, вдруг вышла жена, помахала крылом.

178




179


И за это ему наливали ещё старики.
Выходила сестра с оловянною лейкой в руке,
Улыбалась красиво и хмуро накрашенным ртом —
То ли детям в траве, то ли бабочке в рыхлом цветке,
То ли ласточке в небе пустом.
Есть на свете места: колокольчик за дверью звенит,
Долго шаркают тапочки по половицам кривым,
Муха крестит окно, и на тумбочке время стоит,
Как стакан с молоком.
В этой жизни вам вынесут стопкой сухое бельё,
Электрический ветер пройдёт через длинную степь,
Обязательно грохнет в ночи духовое ружьё,
И вернётся любовь, и обрящет звено свою цепь.


Катя
Капович




Олег
Максимов


Олег
Ефимович
Максимов
родился
в
Кишинёве 25 декабря
1944 года. По
ложному
доносу
семья
была
сослана
в
Сибирь,
в 1959 году
в
Таштаголе (Кемеровская
обл.) Максимов
закончил
семилетку. Работал
учеником
токаря, токаремстаночником,
затем
окончил
факультет
журналистики
Иркутского
университета. Служил
в
инженерных
войсках
(1963–1966). После
демобилизации
ненадолго
вернулся
в
Кишинёв, затем
снова
уехал
в
Таштагол, где
жил
и
работал
(с 1967 по 1979 год) корреспондентом
краевой
газеты
«Красноярский
рабочий», а
затем
в
Новосибирском
бюро
пропаганды
художественной
литературы
СП
РСФСР.
Вернулся
в
Кишинёв
в 1979 году. Сотрудничал
в
газетах
«Молодёжь
Молдавии», «Вечерний
Кишинёв» и
др. Работал
литконсультантом
в
СП
Молдавии. В
середине 90-х
годов
вновь
уехал
в
Сибирь, где
решил
окончательно
поселиться.
В
Кишинёве
бывает
только
наездами.
Член
СП
России, СП
Молдавии. Печатается
с 1963 года. Автор
поэтических
книг «За
журавлём» (1983), «Зона
сердца»
(1986), «Амнистия» (1988), «Капкан» (1990), «Солончак»
(1991), «Прощения
слеза» (2004).



181


Саша
Меньшиков
Вечный
странник
и
песенник


Теперь стало ясно, что часть поэтического творчества Олега Максимова — безыскусные, напевные стихи о рябине, журавлях, матери, нечаянной ласке природы, этой ностальгии «по настоящему» — была готовыми текстами песен. Он, к счастью, это и сам понял: даже успел выпустить небольшой компакт-
диск с песнями на свои стихи. Потолкался, что называется, немного в Кишинёве с этим диском в середине 90-х годов, надеясь то ли их продать, то ли вечер своей поэзии устроить, то ли совместить приятное с полезным. Но время было уже смутное, городу было не до песен… Все куда-то разбрелись,
растерялись, а страх, чувство тревоги и ожидания — плохие спутники стихов и песен. Казалось, даже природа замолчала.

Как-никак, безвременье наступило на пятки.

И всё стало вдруг поздно в этой гулкой пустоте. Литература. Сборники. Надежды. Планы. Особенно — лирика.

И тут не надо поплёвывать в сторону: «Э, да мы знаем, что это такое… Песенки, мол, написал, трали-вали… это нам не задавали». А ты попробуй напиши. Хотя бы одну! Написать пару-тройку средне хороших, гладких стихотворений может каждый литератор. Но цикл стихов, которые легко ложатся на музыку, может создать далеко не каждый поэт. Надо таким поэтом родиться.

У Олега Максимова это получалось без напряга, якобы между делом, как-то само собой. От души.

Не зря же, пусть и уехал он из Кишинёва, его стихи — «Золотую паутину
», «Волчью ягоду» — переложили на музыку и до сих пор поют кишинёвские
барды. А может быть, и в Сибири, куда он уехал, уже тоже поют, а мы не знаем.

Непонятно, как Олег писал стихи. В смысле, садился ли он вообще когданибудь
за письменный стол с напряжённым от дум челом? Да и любил ли держать в руках толстую
книгу? Скажем так, книгу с философским подтекстом,
не детектив? Сложный вопрос. Ему было как бы всегда некогда. Он всегда спешил. Всегда пребывал в мимолётности. «Ртутный» человек, он поспевал всюду, и стихи должны были прилетать к нему во сне, как таблица Менделеева. Только успевай записывать.

Олег
Максимов




Поэты
и
время


С другой стороны, терпеливый труд был Олегу совсем не чужд, хотя, глядя на то, какой он летучий, беспокойный, вообще непокойный какой-то во всём, и невозможно было это за ним заподозрить.

Как истинный сибиряк, он оказался рукастым: любил резать по дереву,
смог всю квартиру уставить недюжинными рукотворными поделками, дышащими стариной, русским Ладом, Лелем, Дедом-Лесовиком и матушкой-
Сибирью.

Друзей-поэтов это поражало. Молчаливо сидящий за кропотливым делом
Олег Максимов, да со стамесочкой, да пот вытирающий со лба, и так — часами… Рукодельник деревянный… Слыхано ли — видано!

«Надо же, какой усидчивый оказался!» — думали они, рассматривая полки, всех этих старичков-лесовичков, рамы, скамейки, подзоры, какие-то ковши, сплошь покрытые затейливым, с любовью выполненным мелким узором, как деревянное кружево.

Он не только разбирался в древесине. Чувство природы у Олега было в крови — во всех смыслах. С ней он был на «ты». Быстро разжечь костёр, наделать шашлыки, сказать, что за цветок растёт, что за гриб попался, насыпать
какой-то диковинной травы в простые отварные макароны — это было его. Он вообще хорошо, вкусно и быстро готовил.

Сказывалась неприхотливая «жисть», опыт проживания в любых условиях,
лагерное детство:

Как оголодавшая зверушка К избам прибивается зимою, Так и я, хворобый побирушка, К людям жался с нищенской сумою.

Обмотавшись рванью полушалка, Появлялся я в дверном провале И просил подать чего не жалко, И порой чего-то подавали.

И когда после долгих мытарств Олег получил всё-таки в Кишинёве свою
квартиру, он немедленно и успешно взялся не только обихаживать жильё, но и исступлённо выращивать на балконе в изобилии помидоры, зелень, огурцы… Всё подряд, будто стремясь наверстать что-то упущенное. И этим снова вверг в оторопь ничего такого не умеющих, безруких товарищей-поэтов,
дико озиравшихся среди зелёных балконных джунглей.

Увидев эти заросли, они только и могли выдавить в изумлении:

— Ого-го! Во даёт!
182




183


Везде успевал, везде бывал, со всеми был накоротке, и не было кабинета,
куда бы он не входил, весь из себя непринуждённый: «Привет, привет!»

Попробуй отвертись!

Однако словно в отместку за эту подвижность и сходчивость с разными людьми с ним всегда приключались какие-то пёстрые истории. То соседбандит
за ним гонялся с топором, и ему пришлось съезжать из квартиры и прятаться, то что-то ещё нагоняло из приключений и событий.

Олег был на первый взгляд простым, открытым, но отнюдь не без тайной
закрытой жизни, которую он старательно хоронил от посторонних глаз. И, конечно, был, как творческий человек, не без чувства собственной значимости: гордился, что был сыном репрессированных родителей (вырос в лагере за колючей проволокой), сибиряком, дитём богатого простора, обладателем могучих историй, которые в уютном южном небольшом Кишинёве
рассказывались, не имея конца и начала, как «Тысяча и одна ночь».

Там, конечно, фигурировали снежные бураны, алмазы, строганина, мешки замороженных пельменей, собачьи дохи, пимы, медвежьи окорока, таинственные таймени, хариусы, налимы. И, конечно, тайга, могучий кедр, нефтяные залежи, зеки, комары, рыси, соболя да белки, меткие охотники с верными псами, приключения на заимках.

В общем, почти как у Джека Лондона.

— Там даже щуку за рыбу не считают, бросают собакам. То ли дело нельма или омуль! — с видом знатока вкусно рассказывал Олег.
В далёких сказочных сибирских просторах можно было пропасть ни за понюх табаку, а можно было враз озолотиться. А потом, если верить Олегу,
люди там жили широкие, как тайга, отзывчивые, честные… В общем, не в пример некоторым с их непонятным мещанством и жадностью.

От сибирского детства и юности осталась у Максимова неистребимая и сентиментальная тяга к природе, неизбывная «есенинщина», которая проникла в стихи:

Вновь припал и снова пью Родниковую водицу, Тихоструйную живицу — Жизнь мою и смерть мою.

Неудивительно, что после начавшейся языковой бучи, приднестровской
войны, поэт покинул (чтобы однажды внезапно вернуться и снова куда-то уехать) обедневший на литературу и на друзей-товарищей Кишинёв
— ради своей «живицы», сказочно-былинных сибирских мест.

Олег
Максимов




Поэты
и
время


С тех пор отрывочные сведения то о его успешном бизнесе, то якобы о разорении этого бизнеса смутно долетали до Молдавии. Но в любом случае он просто обязан был вписаться и выстоять на суровом сибирском ветру.

Олег не скрывал, что прошёл суровую школу: сменил немало профессий, работал на сибирских стройках и даже походил в комсомольских вожаках, и закваска, или истинный дух неунывающего бодрячка, окрашивала в оптимистичные
тона его кишинёвское существование. А между тем как поэт он, как и вся генерация молодых поэтов 70–80-х, не барствовал, долго жил без определённого заработка, пока его не взяли литконсультантом в «союзпис
» РМ, а перед этим он провёл немало лет в тесном заводском общежитии со своей заботливой женой и пасынком.

Словом, что мог бы «всю жизнь просвистеть щеглом, заесть ореховым пирогом» — про него не скажешь. Не слишком-то покладистый, беспокойный
характер, недоверчивая и не слишком умеющая веселиться натура, принципиальность, ершистость выдавали его с головой. Поэтому особой карьеры литературной во время застоя (где полагалось быть истинным и гладким, обтекаемым оптимистом) не сделал и не мог сделать при всём хотении. Не говоря о «серийном» выпуске своих сочинений, который с этой карьерой и «покладистостью» был тогда неразрывно связан.

К тому же, как большинство поэтов, не чужд был Олег в определённой мере и рюмочке, пока не начал прибаливать язвой или ещё чем-то, что изрядно ограничило полёт в эмпиреи.

Как товарищ, приятель Максимов, хотя и казался попроще многих в кишинёвской
поэтической компании, умел поддержать друзей в непростых ситуациях, да и вообще слыл свойским парнем, так и остался в чём-то натурой
загадочной, непонятной: чем жил? К чему стремился? Чего боялся и что любил? Всё это можно было только отгадывать, расшифровывать по стихам, где отчётливо проступает боль пережитого.

Да и что говорить, если сибиряки вообще не лапти — народ скрытный, битый, не показывающий истинных чувств. И Максимов, переживший нищее, голодное и сиротское детство, а подростком — жестокую школу зоны и поселения, был сибиряком вдвойне. В общем, он был осторожный охотник.

Не случайно, даже когда Олег смеялся, ёрничал или быстро-быстро говорил, как подтанцовывал, была у него такая манера шустрая зубы заговаривать,
его прозрачные, серо-голубые, словно выцветшие, глаза не смеялись
— острые глаза человека, прожившие на свете много дольше, чем их обладатель, и много чего повидавшие.

184




185


Похоже, матёрый сибиряк, избегая лишних вопросов, просто не пуская никого в свою душу, предпочитал носить маску балагура. Много выдумывал,
сочинял на ходу, точно занавешивал память, не давая себе помнить о том, о чём не хотел помнить. И тут не надо быть Фрейдом, чтобы понять — почему. Человек на своей шкуре испытал то, о чём поётся в известной на весь СССР «лагерной песне»:

Товарищ Сталин, ты не спишь ночами,
Прислушиваясь к шороху дождей,
А мы лежим на нарах штабелями,
И нам чужда бессонница ночей.


Я вижу вас — в своей партийной кепке
И в кителе идёте на парад.
Мы рубим лес, а сталинские щепки,
Как раньше, в наши головы летят…


Олег Максимов создал свой лагерный цикл. Цикл унижения, выживания,
ненависти, страха и ада. Трудные — для переживающего и сочувствующего
читателя — и в чём-то просто горькие стихи о лагерном детстве многое объясняют в самой натуре поэта и его судьбе. Это был нелёгкий опыт, настоящая трагедия, оставившая в душе незаживающие раны.

Но с ним случилось то, что случилось, как и со многими поэтами, темами, надеждами этого непрочитанного и пропущенного поколения.

Когда он хотел войти в мир советской литературы с этими трудными, шершавыми стихами, со всем пережитым опытом, — сначала было слишком
рано, а потом стало слишком поздно.

Марчел
Прост
Мой
знакомый
миллионер


Всех мужчин в возрасте от пятнадцати до восьмидесяти (кроме босса) он называет стариками, сильно хлопая при этом по плечу.

С женщинами у него складываются сложные, но недолгие отношения, уже описанные Ильфом и Петровым. «Волчица ты, тебя я презираю», — вслед за Васисуалием Лоханкиным любит взвывать он перед очередной

Олег
Максимов




Поэты
и
время


дверью, которая навсегда захлопывается у него перед носом. А волчице просто надоедает содержать этого паразита на свою скромную зарплату.

В той фирме, где он числится на службе, толку от него немного. Зато он всегда в курсе, в каком кабинете празднуют день рождения, и первым подбегает к двери. Но не для того чтобы сделать подарок, а с целью выпить
и закусить на дармовщинку. И, конечно, он никогда не упустит случая перехватить сотню-другую (можно и десятку, в крайнем случае, пятёрку), клятвенно обещая вернуть их завтра утром. Однако, как вскоре убеждается ошеломлённый натиском кредитор, это утро не наступает никогда.

В общем, портрет узнаваем, и среди ваших знакомых наверняка найдётся
сходный тип. Так сказать, халявщик обыкновенный. Но этот человек
— назовём его, допустим, Олег — отличается одной примечательной особенностью.

Он бытовой мифотворец. То есть прямо по ходу разговора творит иную реальность. В том, что срывается с его горячечных уст, отделить реальность
от вымысла не взялся бы никто, включая самого героя. Притом это не пошлое враньё, а вдохновенный полёт творческой мысли, где-то на высоте
искусства. Если бы мой приятель подался в писатели или, на худой конец, в журналисты, редакторы гонялись бы за ним с договорами, где стоило бы только расписаться против внушительной суммы. Однако Олег предпочитает быть мастером устного жанра. И небезуспешно применяет свой дар, когда надо убедить окружающих сделать нечто, на что они никогда
не решились бы, находясь в здравом уме. Например, дать ему в долг крупную сумму.

Но не торопитесь обрушивать его с неба на землю, поймав на вопиющих
алогизмах и несоответствиях. В ответ на ваши мелочные придирки и педантичные уточнения он посмотрит туманным взглядом и поделится очередным мемуаром из личной жизни.

Если суммировать всё, что происходило с Олегом (по его собственнымсловам, разумеется), окажется, что он штурмовал Зимний и осваивал целину,
летал в космос и трудился на дипломатическом поприще, заседал в обкоме партии и выходил на площадь с диссидентами. Притом всё это совершалось практически одновременно, с небольшим разве что интервалом.


В Кишинёв он приехал из Сибири. В Сибирь попал младенцем вместе с депортированными родителями.

Как ни странно, это достоверный и задокументированный факт биографии
моего героя. Но, наверно, единственный. За остальное поручиться не могу. Свидетелей нет, а на слово этому человеку верить, сами понимаете, нельзя.

186




187


Согласно одной из легенд, где-то в промежутке между дебютом Олега в Большом театре и его активным участием в забастовках кемеровских шахтёров случилось ему зазимовать на таёжной заимке. Рядом протекала незамерзающая речушка, где обитало семейство бобров. Зверьки привыкли к соседству человека и перестали его бояться. А он, когда невмоготу было выносить одиночество, приходил к берегу и постукивал по поваленному дереву, кроной уходившему в воду. Бобры, заслышав стук, тут же высовывали
любопытные мордочки и…

Тут я не выдерживаю и вставляю в многократно слышанную историю свои пять копеек:

— И спрашивали: «Кто там? Это ты, Олег?»
Рассказчик на мгновение прерывается, смотрит на меня из прекрасного далёка и, не смутившись, подтверждает:

— Ага, они меня сразу узнавали. Я же подкармливал их. А они твари
благодарные. Всё равно что собаки, честное слово… Тут снова влезаю я:

— И даже хвостами виляли.
Олег на неуместные комментарии не обижается, он покровительственно
хлопает меня по плечу:

— Старик, чувство юмора у тебя есть, но настоящей жизни ты точно не нюхал. Вот у нас в Сибири…
Дальше, как вы догадываетесь, следует очередная байка. Ещё и ещё одна. На этот раз из серии московских. По авторской версии, Олег если не дружил, то по меньшей мере тесно знался со всеми мало-мальски известными
личностями. Высоцкий для него был просто Володя, Евтушенко просто Женька, и только Александр Исаевич оставался Александром Исаичем.
Фамилия не называлась, слушатели и без того должны были понимать, что речь идёт о Солженицыне.

Особые отношения сложились у моего героя с его именитыми тёзками:
Ефремовым, Табаковым, Янковским и Далем (в нынешние времена он не преминул бы добавить к ним и Меньшикова). Невероятные похождения в Москве и её окрестностях завершаются пассажем:

— Про нас так и говорили — вон четыре Олега сидят (идут, поют, летят).
— Пять, — привычно поправляю я.
И снова прерываю полёт фантазии. Мифотворец смотрит на меня непонимающим
взглядом внезапно разбуженного человека.

— Пять, — повторяю я. — С тобой вас должно быть пятеро. Или они пьянствовали (постились, судились, рядились) без тебя?
— Старик, — сокрушённо качает он головой, — столичной жизни ты не нюхал. Вот у нас в Москве…
Олег
Максимов




Поэты
и
время


Зайдёт речь о Европе, и тут выясняется, что мой приятель летал в Рим (Монте-Карло). Без всяких виз и загранпаспортов. Вместе с делегацией изобретателей
и новаторов производства. Провожал их в аэропорту, случайно оказался на борту самолёта (не хотели отпускать новаторы), да и заснул в пассажирском кресле, разморившись. Проснулся в Италии (на Барбадосе). Ничего страна. Но Байкала у них нет. «Вот у нас на Байкале…»

На байкальском берегу шёл проливной дождь, гремел гром, сверкала
молния. Поэтому Олегу и Александру Вампилову, чтобы не прерывать размышлений о смысле жизни, пришлось забраться под перевёрнутую рыбацкую лодку.

— Погоди, — сопоставляя даты жизни драматурга, говорю я, — но Вампилов
к тому времени уже утонул. Мой собеседник сокрушённо кивает:

— Тогда всё и случилось. Вылез из-под лодки и пошёл купаться. Говорил
я ему, гроза, мол, лучше в воду не лезь. Не послушал меня Сашка, царство ему небесное…
Потом Олег куда-то пропал, как случалось и раньше. Наверно, улетел в Бразилию на чемпионат мира по футболу (в каком году это было?). Вместе
со сборной.

Признаться, мне не хватало его захватывающих рассказов о настоящей, непридуманной жизни. Спустя лет пять мы встречаемся на улице. Олег почти не изменился, только выглядит чуть более потёртым и усталым.

— Правда красавец? — любовно поглаживает он по блестящей дверце навороченного джипа-чероки.
— Твой?
— Нет, — признаётся Олег.
И мне становится страшно, что этого неутомимого сивку укатали горки. Но только на секунду, потому что он добавляет:

— У меня два месяца назад был такой же.
— Угнали? — забегая вперёд сюжета, спрашиваю я.
Он сокрушённо качает головой:
— Пришлось продать. Когда всё пошло прахом, весь налаженный бизнес.
А ворочал, старик, без преувеличения скажу, миллионами!
На следующий день, заскочив в мою контору, он уговорил секретаршу набрать и распечатать какие-то необходимые ему бумаги. И, по своему обыкновению, ни денег за работу не заплатил, ни даже шоколадкой не угостил.
Девушка мне пожаловалась, я при случае его пристыдил. Олег без особого вдохновения сымпровизировал какую-то очередную историю.

188




189


Из Лондона, дескать, не то из Нью-Йорка со дня на день ожидает перевод крупной суммы в евро. Деньги причитаются ему за мировой прорыв в области
информационных технологий. Перевод, видимо, всё ещё идёт, потому что с тех пор вчерашний миллионер к нам ни ногой.

Где он теперь? Где-то на земном шаре. В Италии или Сибири, Москве или Париже. Представляю, что он рассказывает аборигенам Австралии или Лапландии о своём здешнем житьё!

Иду вчера по улице. И вдруг в отдалении слышу знакомый голос, повествующий
примерно следующее:

— …тут поляки нас окружили. Я и говорю: так и так, Иван Осипыч, не отвертеться. Придётся идти проводниками. А впереди топи болотные, гибель верная. Делать нечего, не выдавать же им царя-батюшку, молодого Михайлу свет Фёдоровича. Перекрестились мы и пошли…
Я даже обрадовался — жив курилка! А долго не появлялся по вполне
уважительной причине. Пока с Сусаниным по болотам бродил, пока из дебрей выбирался, не один век миновал. И все бобры на обратном пути вылезали из хаток и за подвиг его отдавали Олегу честь.

Стихи
Олега
Максимова


Из
сборника «Капкан»

Капкан


У каждого детства считалки свои, Пословицы и поговорки… И я возвращаюсь в далёкие дни — В бараки у Каменной Горки.

Свезли нас со всей необъятной страны В углярках и скотских вагонах. Дурною травою цвели пацаны При «няньках» в солдатских погонах.

Олег
Максимов




Поэты
и
время


Мы впроголодь жили, а всё же росли
И в зоне сплошной лесосеки
Тайгу изводили с сибирской земли
Не хуже, чем взрослые зеки.


Забытые богом в юдоли земной.
Свыкаясь с жестокою былью,
Мы здесь становились отпетой шпаной —
Той самою лагерной пылью.


Учились мы жить у матёрых блатных,
Кололи срамные наколки
И стали коситься на «нянек» своих,
Как юные дерзкие волки.


Но эту опасность учуяли враз
И в пару ходов облапошили нас.


…Вот ты размахался вовсю топором —
Кряжуешь пихтач на деляне,
И тут-то к тебе деликатным «бобром»
Подкатит усатая «няня».


Блудливо кивнёт на язык топора,
Сощурит похмельные веки:


— Ты пашешь, а эти сидят у костра, Хитрющие, падла, узбеки.
Словечко всего, а ты втянут в игру:

— Сачкуют, поганые суки! И вот уже руки ползут к топору, Хмельно задрожавшие руки.
А вот подмечает солдатик другой: Осели хохлы в хлеборезке И, ясное дело, хозяйской рукой Своим
нарезают довески.

190




191


Иной постращает голодные рты
«Жидовским базаром» в каптёрке:
«Уж больно наваристо просят жиды
За пачку казённой махорки».


А этот бакинец обкурен и пьян,
Чем он прополаскивал глотку?
Да он же, гадюка, стучит на армян,
Ему и подкинули водку.


И всё! Перехлёстнут последний предел —
Звериное в людях попёрло!
И горе тому, кто прикрыть не успел
Худое немытое горло.


Краснеют снега от кровавых соплей,
Мозги отшибают жердины:
Вот крепко побили хохлы москалей,
А вот осетинцев — грузины.


Ещё и сегодня воротит с души,
Лишь вспомню, как лезут меж рёбер ножи.


В итоги нам «няньки» ломали бока,
Бессильным уже от разлада,
Пока не додумалась чья-то башка:


— Ребята, кому это надо?
Нам правда иная открылась тогда, — Когда шевельнули мозгами: Да эти же нас подомнут навсегда, И нашими, кстати, руками.

Мы бросили драться и сбились гуртом Без всякой на то директивы, И лишь потому, стало ясно потом, Остались мы всё-таки живы.

Олег
Максимов




Поэты
и
время


А нынче вражда полыхает опять,
Не дети враждуют, народы!
О Боже, дай людям всю правду понять,
Как нам в те далёкие годы.


О Боже, не дай никому никогда
Забыть хоть на самую малость,
С чего начиналась такая вражда
И чем это после кончалось.


С тревогой смотрю на бурлящий Союз
И вижу приметы распада,
И детским вопросом опять задаюсь:


— Ребята, кому это надо?
1990

Спасение


Как оголодавшая зверушка К избам прибивается зимою, Так и я, хворобый побирушка, К людям жался с нищенской сумою.

Обмотавшись рванью полушалка, Появлялся я в дверном провале И просил подать чего не жалко, И порой чего-то подавали.

А порою матерились в Бога И взашей пихали от порога.

Оживал я лишь с приходом Паски, Как в Сибири Пасху величали, И тогда стучался без опаски В избы, что светились куличами.

Как в старинной величальной пьесе, Я провозглашал: Христос воскресе!

192




193


И меня встречали у порога, Старого знакомца в свете новом. И уж если поминали Бога — Поминали только добрым словом.

Даже комендант смотрел сквозь пальцы На меня в пасхальные недели, И не меньше, чем Христа-страдальца, Все меня любили и жалели.

Отворяло души, словно двери, Светлое Христово воскресенье, И с тех самых пор я твёрдо верю: Есть у нас единое спасенье.

И в жестокой современной пьесе Я гляжу с надеждой в поднебесье И произношу: — Народ воскресе! А с небес: — Воистину воскресе!

1990

* * * Как у самой у воды Облака плывут привольно. Боже, сколько высоты В речке нашей! Даже больно.

Сквозь глубинные пласты Пробивается овражно. Боже, сколько чистоты В речке нашей! Даже страшно.

Вновь припал и снова пью Родниковую водицу, Тихоструйную живицу — Жизнь мою и смерть мою.

Олег
Максимов




Поэты
и
время


* * *

Замри и жди:

За ближним полем и за дальним лесом

Гудят дожди,

И грозовым железом

Зажгло небесный шёлк —

Какая жалость!

В тяжёлый шок

Земля с протяжным гулом погружалась.

А на скале,

У самого обрыва,

Тянулась к буре

Маленькая ива.

Горит лоза! —

Шальная молния попала.

Что ей гроза? —

Шалунья с молнией играла.

А что ребёнок может знать о смерти?

…В незнаньи жизни

Так прекрасны дети!

Смерть распаляла молнию над ивой,

А жизнь была прекрасной и счастливой.

Элегия


Наклонился до земли
Куст ранета на задворках.
Погрузневшие шмели
Залегли в оконных створках.


Догорает лебеда
На холмах прощально-летних.
Над дорогой провода
Ловят ласточек последних.


Воздух — чист и горьковат —
Вытекает из лощины
И струится на закат
Остывающей вощиной.


194




195


Осыпаются плоды На тропинку у ранета, Словно алые следы Убывающего лета.

Яблок падающих стук — Вскрик теряющих сознанье — Болью будущих разлук Сотрясает мирозданье!

Красный
холод


Мать позвала. Я выбежал во двор И, ослеплённый, замер у порога! А было так: струилась вдаль дорога, И дивным светом полыхал простор.

И я стоял, к глазам прижав ладонь, И дивный свет просвечивал мне руку. А было так: озоревал округу Рябиновый языческий огонь!

Рябина в палисадниках села. Рябина по лесам и в перелесках. Рябина на оконных занавесках — И та внезапно ягоды зажгла.

О, полыханье ягод и ветвей! С мальчишьих лет во мне неистребимо Пылает эта красная рябина, Прекрасный образ родины моей.

И у виска стучалась мысль одна: Родиться здесь — какое это диво! И вся Россия стала вдруг видна, И сердце красным холодом сводило.

Олег
Максимов




Поэты
и
время


* * * Кустарник. Кладбище. Кресты. Полуистлевшая ограда. И полотняные холсты Медлительного снегопада. И, перемёрзшая насквозь, Скрипит крушина у опушки. И шпиль бревенчатой церквушки Реален… как земная ось. И я, весёлый человек, Стою в молчании смиренном — И я реален в мире бренном Не более… чем этот снег, Спадающий к старинным стенам.

* * * Не беда, что пришли холода. Ничего, что ветра закричали. Не беда, что в озёрах вода — Будто выдох неясной печали. Не тоска, что повяли луга, Что поля и дороги раскисли… Скоро грянут большие снега — И душа посветлеет. И — мысли.

* * * Я не скажу, что многое постиг! Но многое с годами стало проще. Мне внятен ветра первобытный крик, И сладок тлен отзеленевшей рощи. Озимые в полях моих взошли — И обнажился смысл загадок жгучих: Рожденье сына. Времена земли. Безумная отвага звёзд падучих.

196




197


Вот только одного я не пойму — Как я однажды ко всему остыну И поглощу отравленную тьму, Где ни звезды, ни родины, ни сына.

* * * Сдобрен застойной осиной Сумрачный запах хвои. Ветер доверчивой псиной Тычется в ноги мои.

Благословенно доверье Ветра, воды и огня! Осень калёные перья Стряхивает в зеленя.

Древний погост под горою Высветлен в тон багреца. Осенью явственней втрое Предощущенье конца.

В почвенном тающем хрусте Слышу ушедших вчера. Только ни боли, ни грусти — Что же? Такая пора!

Будто бы в одночасье Вышел на те рубежи, Где так возможно согласье Почвы, небес и души.

Олег
Максимов




Инна
Нестеровская


1961–1997

Инна
Игоревна
Нестеровская
родилась
в
Одессе
в 1961 году.
Жила
в
Кишинёве. Состояла
в
литобъединении «Орбита» при
газете «Молодёжь
Молдавии», где
и
опубликовала
свои
первые
стихи
в 1977 году.
Публиковалась
в
журналах «Кодры», «Горизонт»,
в
коллективном
сборнике «Дельтаплан» (1989).
При
жизни
автора (при
помощи
друзей, стараниями
родных
и
доброжелателей) было
издано
два
сборника — «Признание»
(1992) и «В
кольце
одиночества» (1993).
В
Москве
в
Литинституте
им. А.М. Горького
состоялось
обсуждение
рукописи
её
романа
о
Пушкине «Кошмар
оберполицмейстера
Муханова», который
получил
высокую
оценку.
Сборник «Тихий
свет» был
выпущен
посмертно.




199


Мирослава
Метляева
«Меня
так
редко
печатали...»
Из
цикла «Неведомые
острова»
Заметки
о
русской
поэзии
Молдовы 90-х


<…> Просматривая подшивки газет 90-х из личного архива, я вновь перенеслась
в те ставшие теперь далёкими времена всеобщего раздрая, когда, казалось, содрогнулась земля. <…>

Нет, я не собираюсь делать никакого социально-исторического анализа происшедшего, я не буду копаться в деталях: просто на какие-то пару часов вернусь к своим друзьям, к тем, с кем в родном Кишинёве, в родной Молдове взглянула, глаза в глаза, в новые времена…

В отношении к новой поэзии подходы практиковались разные.

Самый примитивный — отрицание. Более изощрённый — боясь прослыть
ретроградами, испытывая почтительную скуку перед одобренной «знатоками» литературной «новизной», многие внушали (и внушают) себе и другим то, чего не чувствовали (эффект голого короля). Другие, желая не прослыть дилетантами или, мягко говоря, не прогадать, многозначительно
молчали до высочайшей оценки, чтобы примкнуть к хору либо одобрения, либо хулы.

И трудно, ох как трудно было пробиться живому голосу! Всегда… Но прорастали
живые побеги…

<…> Накануне ко мне в редакцию заглянула Инна Нестеровская. Я попросила
её принести свои стихи для литературной полосы в газете.

Сердце у меня дрогнуло, когда печально глядя, она протянула мне их со словами: «Меня так редко печатали!»

Благослови мою свободу, Господь всевидящий! Пойми, Что притворяю двери входа Я перед многими людьми. Остались считанные агнцы. Ты их, Господь, не отнимай — Мы пригодимся, может статься, Когда решишь: нам в ад иль в рай.

Инна
Нестеровская




Мы все придём пред аналоем Держать мучительный ответ, И вот тогда уж я не скрою, Кого любила столько лет.

Леонид
Пинчевский
«Алиса
спит
в
стране
чудес...»

<…> В Курках, в дурдоме, работал мой приятель, врач Толя.

Толя собирал стихи и картины сумасшедших, камни и мёртвые деревья. Самым интересным в его коллекции были рассказы самоубийц — спасённых.
Как-то Толя показывает мне стихи:

— Почитай.
Стихи удивительные:
— Кто же это?
— Да вот попала ко мне одна девочка. 19 лет. Инной зовут. Так я познакомился с Инной Нестеровской — в дурдоме. Подлечил Толя
её шизофрению, и Инна домой вернулась.

Дома — нормальная итээровская семья.

В десятом классе Инна на выпускных экзаменах отказалась писать сочинение
по литературе. Первый конфликт.

Приняла православие, много курила, по ночам запершись в ванной, стихи писала. Родители в ужасе. Некрасивая девочка плюс отрицательное обаяние и вся наэлектризованная.

Нашёл я её в Кишинёве. Прочитала стихи, и всё глядит на меня, дикая и одинокая. Людей и света боится. Потащил я Инну к «мэтрам» — Вадику Рожковскому и Алику Бродскому.

Приезжаем к Вадику. Вадик — гениальный драматург, кормящийся рецензиями, весь толстый, заросший, «в бородах» и красном халате, как всегда, радушно встречает:

— Водочку попьём? Посидели, водочки попили, Инну послушали, а потом стали думать, куда дитя пристроить.
Вадик стал звонить Алле Коркиной, завотделом поэзии газеты «Молодёжь
Молдавии», член СП, прославившаяся стихами: «Моя постель — как городская площадь». <Автор неточен: Алла Коркина работала тогда в мол


Поэты
и
время


200




201


давском союзе писателей, а не в газете «ММ», и анекдотическую цитату эту

почему-то никто и нигде привести, найти или вспомнить не может. — Ред.> Глядим, Инна отогревается. Стихи Инны Коркина, конечно, не взяла — не то. Алик Бродский тоже

повозился с ней малость, да свои дела заели — надоело.

Решила Инна в Питер съездить. Дали родители денег. Приехала и на вокзале
деньги пропила. Что делать? Знакомых нет. Гуляла. Через неделю в сопровождении милиционера домой прибыла.

Алиса спит в стране чудес, ей ничего не может сниться.

Инна
Нестеровская


Елена
Михайлова
Аркадия «Инно-бытия»

Помнится, любила Инна рассказывать об Аркадии своего детства — старой даче под Одессой, о тропинке, сбегающей к морю, запахе полыни, крупных звёздах в степи на Украине («А здесь они мельче, мельче — отчего?»). Говорила
о чудесных своих тётках-одесситках, о Пушкине, о его влюблённостях и о своей любви к некому К., в общем, о вещах светлых, живых.

Очень трогательные были моменты.

Но судьба распорядилась жестоким образом: молодость поделилась у Инны на белые и чёрные полосы, пока судьба и вовсе не ввергла её во мрак инобытия.

То, что Инна Нестеровская была одарена от природы и могла вырасти
в серьёзного поэта, если бы не поборовшая её болезнь, — оспаривать некому. Даже по тем стихам, что она успела оставить, такую возможность ясно видишь. Месяцами и даже годами она бывала, как говорится, вполне «в себе». Тогда перед вами представала интеллигентная, начитанная, умная и рассудительная, даже не по годам прозорливая (в метких психологических
характеристиках знакомых), «конкретная» в своих мнениях девушка из хорошей семьи, которая писала ещё немного «литературные», полуоторванные
от реалий стихи с ясными традициями классической поэзии, много читала, влюблялась, в общем, жила обычной жизнью. (Увы, это быстроисчезло из памяти под впечатлением более поздних и тяжёлых моментов её болезненного состояния.)



Поэты
и
время


Многих бывших знакомых воспоминания об Инне напрягают (есть отчего).

И точно — тяжело вспоминать её скитания, болезнь и гибель.

Стыдиться ли теперь за эту несчастную жизнь и за саму поэтессу? Нет, конечно нет! Не стыдимся же мы смерти — она больше нас. Так и с судьбой (быть больным или здоровым) — не поспоришь.

Если что-то отчасти утешает и немного мирит с таким драматическим жизненным «раскладом», хотя ничего в том утешительного нет, — она, увы, не первая и не последняя в ряду поэтов, потерявших связь с реальностью.

Список этот пугающе длинен и даже величав.

Сошёл с ума Батюшков, Гёльдерлин, Коупер, Эдгар По, кажется, и Александр
Блок перед самой смертью… А ведь какие имена, великие поэты, и мало ли таких примеров…

В конце концов, пииты — особый народ, слишком тонка их структура. Опасной и обрывистой бывает тропинка, по которой бредёт их сознание. Вот о чём думаешь, когда вспоминаешь об этой короткой жизни.

Всегда вопрос: почему не помогли талантливому человеку? Инна не была в стороне от литературного и журналистского круга, когда шли светлые полосы её жизни. С ней считались и её как «поэтическую единицу» имели в виду. Поэты брали её в компании, общались с ней, её печатали, жалели. Пытались направить Инну «на путь истинный» и старшие литературные товарищи.

Про чёрные же полосы жизни «депрессников»… Да, легко рассказывать в анекдотическом ключе, чего делать совсем не хочется. Чтобы просто дать понять, о чём тут речь и что такое обострения, когда человек уходит в параллельные миры и собой не управляет, а помочь ему нечем (вот что самое главное!), поведаю кратко.

Приходит Инна. Как всегда, неизвестно зачем, откуда и куда. Голодная.
С воспалённым лицом. Глаза блуждают. Нос лоснится. (Ясно, что это обострение, родные опять её всюду ищут, и наверняка вечером раздастся звонок от её отца — он за неё очень переживал.) Но что сразу страхом и вопросом: сколько дней и где она вот так блуждала?

И что делать с ней такой — непонятно! Звонить родным? Они не успеют доехать, как она исчезнет.

Просто караул.

Но накормить — первое дело. Съедает все котлеты в доме. Причём быстро,
не жуя, видно, не чувствуя ни вкуса, ни температуры пищи. Сметает всё подряд. Хлеб. Сыр. Кашу. Яблоки. Конфету. В общем, всё что ни дашь. Взгляд над столом прямо перед собой — остекленевший, слепой, невидящий.

202




203


Ей жарко. Хочет помыться.

Уходит в душ. Выходит абсолютно нагая и собирается выйти на улицу. Вот так — в одной нитке бус на шее и в туфлях на босу ногу.

— Инна, — осторожно говорю, медленно подбирая слова, потому человек
явно агрессивен и «плывёт» по ту сторону добра и зла. — Вы ничего не забыли?
— Ах, да, — говорит рассеянно, но, что характерно для неё в этих состояниях,
чуть ли не озлобленно, с огромным достоинством и даже холодным тоном!
— Кажется, платье…
Выходит из душа второй раз.
В платье. Но уже без бус.
Быстро и озабоченно исчезает.
Потом это ожерелье отец Инны забрал, идучи по следам заблудшего
дитя по городу Кишинёву.

После таких эпизодов она надолго исчезала. Попадала в «дурку». Лечилась
и выходила. Некоторое время держалась. Ругала на чём свет стоит врачей, что залечили вредными лекарствами. Рассказывала истории про психов и длинные серые коридоры. Писала стихи. А потом всё начиналось сначала.

Перерывы просветления укорачивались. Ночь над ней становилась всё темнее. Однажды в состоянии прострации Инна попала под машину. Что-то сломала. Кажется, ногу. А завершилось всё намного трагичнее. Не знаю, верить
ли легенде о её гибели до конца или есть другие уточняющие детали, однако, как рассказывают, однажды в начале марта она ушла из дома, как всегда — в никуда. Села на поезд, также идущий неведомо куда и зачем, и по пути — то ли её сбросили с поезда, то ли сама вышла… Так и замёрзла где-то в полях. И почему-то накануне праздника 8 марта. Когда ещё не сошёл
мокрый снег, и, кажется, ещё холоднее, чем в январе.

У этой истории есть своя мрачная поэтика. Оттого не хочется узнавать детали: ехала в поезде или нет. Был снег в поле или подтаял. Сама сошла с поезда или ей «помогли».

Пусть будет так, как услышалось про ту холодную, пустую и далёкую звёздную ночь.

Есть у Андерсена трогательная история про девочку, продавщицу спичек,
которая замёрзла в Рождество, зажигая одну за другой спички, которые
её так и не согрели. Но навеки засыпая, видела во сне сказки, одну чудесней другой. Может быть, и Инна видела свою сказку, и ей не было так больно.

Инна
Нестеровская




Поэты
и
время


Стихи
Инны
Нестеровской


Бессонный
дым


Заступитесь за меня,
Ах, за грешницу такую,
Ничего уж не взыскую,
Лишь себя одну казня.


Но когда-нибудь потом,
В суматохе иль разладе,
Вы найдёте две тетради,
Сохранённые столом.


Что же делать, если так
К нам судьба несправедлива,
Что нельзя нам быть счастливей,
А кто счастлив — тот дурак.


Это только суета,
Бред ночей бессонных, ибо
Я не мразь и я не идол.
Просто жизнь — в судьбе листа.


Неувядшие цветы,
Море, бьющееся в скалах,
Ленинградские мосты,
Всё, что видела и знала.


И, пока душа жива,
Лишь пою я и тоскую,
Ничего я не взыскую…
Заступитесь за меня!


204




205


* * *

А в городе, где вымерли поэты,
Светало поздно, спали до утра.
В зенит входило медленное лето,
И гасли поздно злые вечера.
Старик из дома утром не выходит,
Любимый не целуется со мной,
И солнце в мёртвом городе заходит
То рано, а то поздно в день любой.
Ни пьяных, ни прохожих, ни влюблённых,
Ни воинов, ни трусов, ни купцов
Не встретишь в переулках обречённых
И позабывших назначенье слов.


Женщины


Двух женщин длинные шеи. Смех… Шёпот… Сойдёт за Анну Та, стройная, взгляд туманный. Вторая — простая Ева. Расшитая кофта слева. Девчоночье платье справа.

Благодарение


Благодарение друзьям За их любовь и бескорыстье, Словно по ниточке скользя, Осенние слетают листья.

Благодарение врагам За их суровые указы. К моим ногам и к их ногам Холодный снег ложится сразу.

Инна
Нестеровская




Поэты
и
время


Благодарение словам: В них много глубины и света. Они созвучны тем краям, Чья память — жаркий облик лета.

Благодарение любви — Её неопалимы крылья. Желанья бродят до зари И пьют из чаши изобилья Весной, под вечер.

* * *

Давай бродить всю осень напролёт По палой желтизне листвы и слушать Души Его нечаянный полёт, Навек, навек у нас отнявший душу.

И сознавать, что есть и впереди Кудрявый Пушкин, чародей беспечный, И если долго-долго вдаль идти, То это будет не последний встречный.

* * *

Не смоются стихи, не скроются слова. И даже если ты ушёл от нас навеки, Пусть будет светел мир, открыты будут веки, Пусть будет дождь, и дол, и в снеге дерева.

Не смоются слова, в едином всплеске мысли Пускай рука творит, пусть бодрствует тетрадь, Точней метафор бег и песня бескорыстней, — Нам нечего терять и не на что роптать.

206




207


Дождь


Дождь шёл косыми каплями,
Шумел и дребезжал.
Как кадры Чарли Чаплина,
Он улицу держал
В ладонях смеха грустного,
В картинках суеты,
В зонтах, в плащах искусственных,
И был со мной на ты.
Я ожидала слякоти
И луж, и мокрых лиц,
Но в беспредельном ракурсе
Луч радуги повис.
В подъезде, где мы прятались,
Шумели мужики.
Девчонки, словно капельки,
Вставали на носки.
С окраины простуженной
Тянуло звоном лип.
И розовой жемчужиной
Плыл радуги изгиб.
Казалось, он собрал оркестр,
Как дирижёр схлестнул
С насиженных и нудных мест
Весь этот бег и гул.
Троллейбусы неслись не вскачь,
А вровень под дугой.
И отражался детский мяч
В воде, как под водой.


Инна
Нестеровская




Галина
Огородникова


9 июля 1959 — 4 ноября 2003

Полных
биографических
данных
нет.




209


Жить, любить, петь... и
умереть


По
воспоминаниям
Ксении
Кензо


Галина Петровна Огородникова родилась 9 июля 1959 года в Кишинёве, где и прожила почти всю жизнь. <Здесь мы оставляем пропуск, потому что другие подробности биографии поэта восстановить не удалось. — Ред.>

С юности пела в Клубе самодеятельной песни (КСП). Часто выступала на слётах, фестивалях бардовской песни. Писать и петь было главным делом
её жизни.

Галина была певцом в исконном понимании этого слова, бродячим певцом.
Она пела в переходах и на улицах Кишинёва, Москвы, Питера.

Детей у Гали не было, семейной жизни не получилось. Был муж, но только
два года. Зато благодаря тому, что у мужа была звукозаписывающая аппаратура,
до нас дошли домашние записи многих Галиных песен «на стихи свои и великих мира сего», которые в оцифрованном теперь виде выложены
в сети «ВКонтакте», а также на некоторых других сайтах.

К концу жизни Галя успела записать студийный диск «Егоркина тайна», где она поёт уже надтреснутым голосом, через многое прошедшая, практически
спившаяся, почти бомжевавшая, вечно стоявшая на семи ветрах с неизменной гитарой в руках.

В конце октября 2003 года Галю положили в реанимационное отделение психиатрической больницы под Кишинёвом с диагнозом шизофрения. Это уже стало классическим сюжетом в судьбах подобных ей людей, особенно поэтов. Хотя применительно к Галине нельзя назвать её поэтом, в её случае это, наверное, поэто-музыкант, и одно от другого не оторвёшь.

Врачи психбольницы назначили Галине курс лечения шизофрении. Однако через два дня Галя впала в кому, и ещё через четыре дня — умерла.
Возможно, сказалась недавняя травма головы, тем более в сочетании с препаратами. По словам знакомых, находившихся рядом, когда Галя впала в кому, условия в больнице были таковы, что спасти её было нереально. Только кровать и рваное одеяло, никакого оборудования. Хотя ничего удивительного:
туда свозили в основном бездомных и маргиналов.

Когда прилично одетая девушка всю ночь просидела и проплакала у Галиной
койки, врачи никак не могли понять, почему же рядом с этой бездомной
— такая девушка, да такими слезами оплакивает.

Галина
Огородникова




И по поводу всех, к Гале тогда приходивших, недоумевали так же.

«Галя была настолько необычным человеком, что у каждого, кто её знал, осталось своё представление о ней», — так сказала о Гале её близкая знакомая…

Умерла Галя Огородникова 4 ноября 2003 года.

Елена
Шатохина
«Простой
узор
на
платье
летнем...»

Для всех, кто её знал и слышал, становилось ясно буквально со второй минуты,
что одарена Галя от природы фантастически и как-то совершенно… органично, что ли. При воспоминании о ней слова «само собой», «просто», «как естественно!» приходят на ум тоже — сами собой. Всё, что ни делала Галя, — ходила, одевалась, говорила, пела, сочиняла, — шло без позы, скромно,
тихо и без претензий. Думала ли она о себе как о серьёзном талантливом поэте? Несла себя, отстаивала? Нет. Считалась со своим даром в пределах отпущенных сил, среды, обстоятельств и жила им, это точно. Больше как будто бы ничего не знала и не хотела знать. И ни в чём участвовать не собиралась.
Политика? События? Быт? Дом? Слава? Деньги? Это не к ней…

За всю жизнь нечасто встретишь людей, кто так осмеливается существовать,
— беззащитно, открыто, наивно, как хиппи 60-х.

Кажется, на Руси в старину таких называли блаженными. Не юродивыми,
а именно блаженными. Озарёнными свыше некой тайной уверенностью,
что так можно и нужно жить — без дома, без семьи, без обязательств, как птица. Будто бы было ей какое-то тайное посвящение, свой договор со Всевышним, который наклонился однажды и по секрету, тихо, на ухо доверительно ей сказал: «Так и живи, Галя, и всё у тебя будет хорошо!»

Но «всё хорошо» не случилось. И не могло случиться. Жила она не в сытой
западной стране, где не то что талантливым бардам, а даже бродягам бездомным всегда есть приют, стаканчик кофе от Армии спасения, горячий суп, одеяло и ночлег… Что уж говорить, холодала и голодала, и немало скиталась
наша Галя Огородникова. И если всех накрыли с головой в Молдавии рваные 90-е и суровые, незажиточные нулевые годы, что уж о ней говорить, когда и в советское время толком у Гали Огородниковой, кроме гитары, ничего своего и не было.

Поэты
и
время


210




211


Кроме дара от Бога.

Хотя по какой мерке мерить, чем человек хоть и коротко, но счастлив бывает? И много ли ему нужно — для счастья-то?

Вот она ушла, и стало ослепительно ясно: более талантливого поэта-
барда Кишинёв со времён её песен не видел и вряд ли скоро увидит. Последыш в круге первом кишинёвских поэтов 70–80-х годов, Галя Огородникова
была до неприличия незаметна в любой толпе (хотя была, между прочим, миловидна, с тонкими чертами лица и стройна). Время тогда было богато на литературу и таланты, время кишело стихами, бардами и песнями
— никто не спешил всерьёз рассмотреть её как «поэтическую единицу», затащить в сборники и поэтические подборки (самим бы пробиться). Хотя Галя была довольно известна в Кишинёве среди любителей бардовской песни, в узком кругу художников, поэтов, музыкантов.

Шёл 1988 год… Стояло лето, июнь. Помню, чуть ли не заставили её друзья принести ко мне в газету «Молодёжь Молдавии» свои стихи для литературной страницы «Мастерская». Там мы впервые по-настоящему пообщались. Мне, как завотделом литературы, было нетрудно поставить эти стихи в подборку, поскольку талант автора был так очевиден. Жаль, что места для стихов, как всегда, в газете было мало. А что-то советовать, поучать в Галином случае было ни к чему. В свои 28 лет она была совершенно
сложившимся поэтом — со своими темами и стилем. Причём поэтом, владеющим прекрасным языком, много читавшим, знающим литературу не по учебникам. И когда успела? Что меня и поразило сразу, ведь никто в профессиональной литературной среде не говорил о ней как о серьёзном творце! Да и держалась она подозрительно скромно для гения. А уж их в городе Кишинёве было хоть пруд пруди…

В той ситуации, если и можно было чем-то остаться довольной, так это тем, что удалось опубликовать одно-единственное её стихотворение газетным тиражом свыше 20 тысяч экземпляров. Пусть и звучит это теперь
как издёвка, когда такой поэт ушёл из жизни, не оставив после себя опубликованным и тоненького сборника.

Но чего точно простить себе не могу, это не заставила тогда Галю переписать
всё, до единой строчки, её авторское поэтическое наследие, оставить его у кого-то из надёжных людей на хранение. (А может быть, её архив всё-таки у кого-то остался и до сих пор цел?)

Просто казалось, что времени у нас ещё навалом… Ведь ей тогда, вот-вот, в июле должно было исполнится лишь 29 лет. Но вихрь событий увлёк Галю из Кишинёва, по-моему, чуть ли не в Москву, снова петь на Арбате, чтобы что-то заработать, продержаться на плаву.

Галина
Огородникова




Поэты
и
время


А потом внезапно и быстро пришли 90-е годы, когда всем стало не до песен и стихов; независимость, ползучая гражданская война, языковое противостояние, разруха. Бедность, талоны… Нашу газету «Молодежку» то брали штурмом «националы» с пиками и флагами, а потом и вовсе ктото
поджёг поздним вечером. Так выгорели дотла и почернели все наши кабинеты в Доме печати на пятом этаже.

Страшная оказалась картина: под ногами чёрные лужи от шлангов пожарных,
едкая гарь, закопчённые стропила, чёрные, свернувшиеся, как манускрипты, листки рукописей, покорёженные жаром жалюзи, а в воздухе, в прорезавшемся солнечном столбе света, медленно летает чёрная моль бумажных остатков.

Настоящий апокалипсис, завершающий картину ушедшей молодости, каких-то нелепых иллюзий, а заодно и некоего оазиса тепла, солнечного и радушного белого города Кишинёва.

Сгорел и мой кабинет, аккурат напротив очага возгорания, а в нём и весь личный литературный архив с несколькими случайно оставшимися в папке Галиными стихами, произведениями других авторов — того же Яна Вассермана,
Виктора Голкова, Вали Ткачёва…

Но те стихи, что успели выйти в газете под фамилией Гали Огородниковой,
они, конечно, уцелели. Теперь уже — в подшивках, в библиотеках. Как всегда, вышли самые безобидные стихи — ведь напечатаны-то они были в советское время, хоть и при перестройке. Но и в них ясно прозвучала правда-предчувствие, столь характерная для Галиной поэзии, — про то, что в воздухе «пахло палёным, и бедствием пахло двойным», «в горячке вздымало московскую чёрную пыль».

Так потом и оказалось.

А называлось стихотворение-предчувствие «Московская июньская»:

А сердце давленьем страдало, что твой автоклав. Смеялось сквозь слёзы и сольным концертом давилось, От соли с водой ослабев, отдавалось на милость Бесчисленным перипетиям бесчисленных глав.

Где в каждой главе, непременно — про личную жизнь, Где личною названа жизнь. Но постольку поскольку Лишь единовластно я с ней расправлялась и только, А толку от этого столько, что только держись.

Мы пили здоровье свобод, что любому даны, И пели про то, как детей без затей нарожаем,

212




213


А в зеркале старом упрямо глаза отражались, И пахло палёным, и бедствием пахло двойным.

Потом упивались желанной свободой-бедой, На хмель уповали, на грубую силу, что свяжет, И руки, покорно смирившись с привычною кражей, В бессилье тянулись к тому, кто не тот и не твой.

В горячке вздымало московскую чёрную пыль, Где на поворотах московских душа голосила, И так же весь свет этот белый по-чёрному крыла, А взгляд заволакивал сталью и бешенством стыл.

А после — скамейки берёзовой ласковый зной, Батистовой кофточки снег, как ни в чём не бывало, Как будто не било, как будто всего не бывало, А если и было, мой бог, неужели со мной?

Обидно, что с записями песен как-то все припозднились: Галю записывали,
когда голос её уже стал потихоньку слабеть, «оседать». Но многие помнят её голос, ещё не тронутый простудами сырых подземных переходов.

Стоило ей запеть, запеть так, как читают свои стихи талантливые поэты,
без позы, без афиширования себя, запеть как-то особенно
искренне
и
просто
— от
себя
и
для
себя, не форсируя звук, не педалируя слова (свои стихи она как раз не любила читать, потому что сразу слышала
их музыкой, песней), — как этот её безусловный и безыскусный дар от Бога становился так же очевиден, как зелень или снег за окном.

Вот уж и правда, вся она была от волос до пят — как лёгкий «простой узор на платье летнем». Не убавить и не прибавить к этой простоте.

Так и прошла по жизни — ни от кого не зависимая, как птица, про которых
Некто говорил: будьте как птицы небесные, что не сеют и не жнут… И ведь поверила Ему на слово.

Эпоха «детей цветов» давно прошла, а Галя всё жила, уподобившись их природе: хипповала, бродила, путешествовала, одевалась случайно, ела на ходу — что Бог пошлёт, чем угостят. Так жить сейчас мало кто сможет: менестрели, поэты-странники вымерли как класс, а она была по образу жизни — настоящий менестрель.

Теперь, на фоне быстрого обогащения и зарплат звёзд эстрады (и доходов
за бардовские концерты тоже), вопиющая бедность Гали кому-то покажется ребусом. Но вряд ли она и сегодня, будь жива, поменяла бы

Галина
Огородникова




Поэты
и
время


форму своего существования. Галя Огородникова подчинялась мало кому понятной логике жизни.

Работала ли она хоть когда-то на одном месте? Приходила к восьми, уходила в семнадцать?

Такое невозможно и представить, хотя бардовская жизнь полна изматывающего
труда. Наблюдая однажды, как Галя час и два за редко брошенные
рубли поёт в холодном, сыром, полутёмном и пустом кишинёвском переходе возле железнодорожного вокзала, рискуя потерять голос, я поняла:
это куда хуже, чем быть дворником и мести улицу в пургу и метель в каком-нибудь рваном худом пальто.

…Что она настоящий одарённый поэт, кому не надо отвлекать или заглушать
музыкой недостатки поэтической речи, открылось до конца, когда её стихи, «сбросившие» платье обаяния голоса и мелодии, оказались и голыми совершенно самостоятельным кладом, смело зажили как
тексты
своей жизнью. Хотя бы в Интернете. Они такого уровня, что могут составить сборник,
войти в любую публикацию. Более того: обнажённые «голые слова» поэта Огородниковой без сопровождения музыки, обычно так размягчающей
душу, оказались полны ещё большего драматизма, ещё большего откровения, ещё большей правды жизни, ещё большей исповедальности.

Доброжелательная и простая, незлобивая, ровно-приветливая, немного
«потусторонняя» (человек в себе), Галя дружила со многими — «на ходу». А крепко — с людьми разными, творческими, но небогатыми, добывающими
копейку в поте лица.

Её немногочисленные друзья от души восхищались её талантом.

Не принимали её только те, кто вздумал пригласить на вечеринку «попеть
» эффектную певицу с гитарой «а-ля Бичевская», а увидел простую девчонку — с русой чёлкой, сероватым ненакрашенным лицом, скромно одетую, в спортивных полукедах, с холщовой котомкой на плече.

Больно было видеть, как порой в сытых компаниях, куда нет-нет да и заносила
её судьба, Галю почти не слушали, брезгливо поглядывая в её сторону,
когда она пела. А пела она своё лучшее, честно «отрабатывая бутерброды
». Но и чувствуя, что в компании её слушают лишь два-три человека, ближе придвинувшие стулья, она пела спокойно, опустив глаза, живя своей внутренней силой. А потом так же спокойно, не теряя достоинства, съедала пару бутербродов, запивала водочкой и уходила, не оглядываясь на столы, ломившиеся от снеди, на разношёрстную компанию.

Как артист, отработавший номер и получивший причитавшийся скромный
гонорар.

Но болтающаяся гитара за её спиной висела, как сломанное крыло.

214




215


Пела Галя, конечно, не только своё. Репертуар её охватывал настоящую классику XX века. Были у неё истинные шедевры на стихи Бродского, Тарковского,
Кушнера, Симона Чиковани, Юнны Мориц, Цветаевой.

Повинуясь безупречному слуху «на правду», чувству ритма, своей природной
музыкальности, она безошибочно брала у великих и больших поэтов
только самое лучшее для переложения на свою интонацию и мелодию. И, кстати сказать, безошибочно отыскивая родственные мотивы в чужой поэзии, чаще всего выбирала незатёртое — то, что не исполняли другие барды. Настоящей жемчужиной её репертуара была песня на стихи её почти ровесницы — поэта Кати Капович «Всё я тебе оставляю в залог»:

Всё я тебе оставляю в залог Будущей встречи, не той, что сегодня. Всё… И заросший травою порог, Там, где ступени, как узкие сходни.

И не площадка — пустой эшафот С ярко горящей, как в поле, луною. Вот оно, Господи, стало быть, вот — Место той будущей встречи с Тобою…

Знаю, что Галя дружила с талантливым кишинёвским мультипликатором
Любой Апраксиной и её дочерью. Собственно, Люба меня с ней и познакомила.
А сама Люба дружила с будущим кинематографистом Артуром Аристакисяном, которого упоминает Катя Капович в своих полудокументальных
воспоминаниях о кишинёвском круге. Выходит, этот круг талантливых
людей одного поколения в Кишинёве постоянно пересекался. Где-то они да встретятся, где-то да создадут перекличку: не в стихах, так в песнях, не в жизни, так в воспоминаниях.

Ведь в Кишинёве почти никого из них не осталось.

В общем, как пела Галя Огородникова, наступила осень, а с нею — дни затменья:

Господа Преображенье Минуло, теперь осенним Винам время, вне сомнений. Говоришь, тепло в природе, Отвечаю: снова в моде Фильм известный «Дни затменья».

Галина
Огородникова




Поэты
и
время


Стихи
Галины
Огородниковой


Песня
о
Кишинёве


Это город, где гордый мужчина, Подарив неизбежным уходом, Неизменно становится сыном, Появляясь в дверях через годы.

Это город, где в ссыльные лета Психовал и беспутничал Пушкин, Это город трусливых поэтов, За советом бегущих в психушку.

Это город намерений дерзких, Подрастающих на самиздате, Это город, где мальчик еврейский Всё равно выбирает Распятье.

Всё равно выбирает дорогу В стороне от проложенной нами. Это город, отмеченный Богом, Но об этом пока что не знает.

* * * Перешиби мой обух плетью, Переживи моё паденье, В простой узор на платье летнем Впишись заблудшей светотенью.

Что было сил встряхни за плечи, Неверный путь засыпь цветами! Закрась своей горячей речью Нелепый цвет моих желаний!

216




217


Заставь забыть навечно тайну, Что стала явной мне при свете. Наверно, я стояла крайней, Когда Всевышний шельму метил.

Заставь меня поверить снова, Что где-то есть от губ — до гроба, От озаренья — до остова И от остова — до острога…

Но если всё-таки не в силах Перешибить мой обух плетью, — Ты, уходя, впишись, мой милый, В простой узор на платье летнем.

У
этой
лютни
цвет
твоих
волос


У этой лютни цвет твоих волос, У этих листьев запах твой и шелест Твоей одежды. Боже, неужели Мне ощутить всё это довелось!

Я до сих пор не знаю, для чего Мне всё это запомнилось так прочно, Рассказывай другим, что ты порочна! Станцуй другим, что было до того!

Как я тебя, бессвязную, прочёл, Не вчитываясь, чтобы не запомнить Нечаянно деталей незаконных, Которые здесь, в общем, ни при чём,

Которые случились не с тобой. Которые хотели стать тобою. Но ты была такой на поле боя, Что мы с тобою выиграли бой.

Галина
Огородникова




Поэты
и
время


Поведи
меня
туда…

Поведи меня туда, Где сияет синь и зелень, Где таинственные земли, Где ни сора, ни стыда.

Покажи, как нужно сесть,

Чтобы — легче и свободней!

И тогда уже сегодня Буду знать, что это — есть.

И тогда смогу его Привести сюда с собою,

Будет ясно нам обоим —

Что чудеснее всего.

И тогда, возможно, здесь, Где всегда так много света, Он, найдя в себе всё это, Будет знать, что это — есть.

Расскажи-ка
мне, родимый…

Расскажи-ка мне, родимый, Чем жила я эту зиму,

Где с тобою нас носило. Говоришь, зима короткой Выдалась, и много водки

Выдал мне декабрь нечёткий.

Говоришь, мы много пили, Говоришь, мне морду били, Ну, а к Рождеству забыли. Круглый стол в стихах нелепых,

218




219


Сигареты, булка хлеба, Да в холодных звёздах небо.

Расскажи мне, если помнишь, Как зима пришла на помощь, Превращая в полдень полночь. Приходили на лучину Девы Нина и Полина, Знать, была на то причина.

Говоришь, что тем весенним Днём Христова воскресенья Под родной церковной сенью На высокой колокольне Ты да я, да дева Ольга Ели крашенки без соли.

А потом случилось лето, Расскажи-ка мне об этом — Подарю ещё куплетом. Впрочем, те же небосводы, Те же песни в переходах, Водка, хлеб да сигареты.

Говоришь, на именины Девы Нина и Полина, Да ещё Екатерина Принесли нехитрой снеди, А среди гостей последних Двери Ольга отворила.

Господа Преображенье Минуло, теперь осенним Винам время, вне сомнений. Говоришь, тепло в природе, Отвечаю: снова в моде Фильм известный «Дни затменья».

Галина
Огородникова




Поэты
и
время


О, Господи, пожалуйста, прости…

О, Господи, пожалуйста, прости,

Прошу Тебя, всего святого ради,

Прости за прегрешенья бабу Надю,

Ушедшую, по слухам, к тридцати,

Усопшую неясно и темно

Кудрявой головой в кровавой луже.

Прости её бестрепетного мужа,

Который, говорят, и был виной,

Который не отметил и крестом,

На ней, уже на мёртвой, вымещая

Грехи свои за тех, кого ночами

Железным воронком свозил в содом.

О, Господи, пожалуйста, прости

Грехи моей родни туберкулёзной,

Прости её упёртость и бесслезность

И первым, если можешь, пропусти,

О, первым, если можешь, помоги

Войти самоубийце дяде Саше,

Который всё равно уж не промажет

В свои ещё невзрослые мозги.

Который не допьёт своё вино

Последнее, за здравие той первой,

Красы зеленоглазой и неверной,

Которую прости уж всё равно.

И, Господи, конечно же, прости,

Прости мою истерзанную маму

За то, что не смогла меня от срама

И от стыда ненужного спасти.

220




221


И что давно живёт моим умом,
И всё-таки слабея раз от раза,
Теряет на глазах последний разум,
Меня целуя в тёплое клеймо.


И, Господи, сестру её прости,
Красавицу и шлюху тётю Тому,
Которая в наш дом войдя бездомный,
Смогла его на щепы разнести.


И, Господи, дитя её прости,
Сестру мою, зачатую совместно
С моим отцом, мой Бог, нам хватит места
Под этим солнцем, так не пропусти!


Пожалуйста, прости её, прошу,
Гниющую по шабашам так рано,
Где призраки хозяйничают рьяно,
Где колются и курят анашу.


Прости же за изнеженность лица,
За искренность излишнюю, быть может,
Скорее же за то, мой добрый Боже,
Что искренна ещё не до конца.


* * *

Не спешил мой творец, Но такого-то дня, Он сумел, наконец, Он придумал меня,

А к рассвету исчез, Погасив блёклый свет, Взяв от серых небес Только глаз моих цвет.

Галина
Огородникова




Но по тем временам Я уже не ждала, Имена к именам, Как попало жила

И теряла окрест Силу, зубы и стыд. Осенял меня крест Материнский навзрыд.

Но тем временем он Был упорен, как Бог, Понемногу свой сон Собирая из крох,

И в кабак, и в собор, Воедино связав Магдалины позор, И Марии глаза.

То ли сон, то ли бред, В черепушке туман, Я сходила на нет, Я сходила с ума, В круговерть головой Я просила огня, Проклиная того, Кто придумал меня.

Не спешил мой творец, Но такого-то дня, На январском дворе Он увидел меня.

Поэты
и
время


222




Валентин
Ткачёв


15 сентября 1946 — 11 ноября 2007


Валентин
Сергеевич
Ткачёв
родился 15 сентября 1946 года
в
селе
Красноармейское
Донецкой
области. В 1948 году
семья
переехала
в
город
Рыбницу (Молдавия). Здесь
Валентин
Ткачёв
окончил
школу
рабочей
молодёжи, ав 1963 году
поступил
в
Воронежский
мединститут
на
лечебный
факультет, но
с 3-го
курса
перевёлся
на
зоотехнический
факультет
Кишинёвского
сельхозинститута, который
окончил
в 1971 году.
Валентин
Ткачёв
сменил
немало
профессий: работал
автослесарем, электросварщиком, зоотехником
и
главным
зоотехником
в
колхозах
Рыбницкого
района, сотрудником
газеты «Днестровский
маяк».
Первое
стихотворение
Валентин
Ткачёв
опубликовал
в 1964 году
в
воронежской
газете «Молодой
коммунар».
Первая
книга — «Преодоление
зимы» — тоненьким
сборником
вышла
в
Кишинёве
только
в 29 лет
поэта — в 1975 году.
Валентин
Ткачёв
публиковался
в
республиканских
газетах,
литературном
журнале «Кодры».
В
Союз
писателей
СССР
Валентин
Ткачёв
смог
вступить
только
в 1984 году, будучи
уже 38-летним
поэтом
и
автором
сотен
стихов, в
большинстве
ещё
не
опубликованных.
Со
временем
стихи
Валентина
Ткачёва
стали
публиковать
московские
издательства «Художественная
литература»,
«Молодая
гвардия», «Детская
литература». Он
стал
первым
редактором
альманаха «Ларец» и
газеты «Славянский
мир».
После
перестройки
Ткачёв
наконец-то
стал
получать
заслуженные
награды: он
получил
звания
лауреата
Есенинской
премии (Фонд
славянской
письменности
и
культуры)
и
Пушкинской
премии (посольство
России
в
Молдове).



Поэт
ушёл
из
жизни, не
дожив
до 61 года.
14 мая 2011 года
состоялось
торжественное
открытие
памятной
доски, посвященной «талантливому
приднестровскому
поэту, публицисту
и
критику
Валентину
Ткачёву», на
здании
городской
рыбницкой
типографии.
Валентин
Ткачёв — автор
сборников
стихов «Преодоление
зимы», «Тяга
земная», «Свет
наш
насущный», «Запретный
плод», «Меч
любви», «Гора
света», его
перу
принадлежит
книга «Нелёгкая
стезя. Размышления
о
литературе,
литераторах
и
литературных
нравах». Он
первый
редактор
альманаха «Ларец-1» и
составитель «Ларца-5», посвящённого
творчеству
поэтов
Приднестровья, создатель
и
руководитель
литературного
объединения «Родник» в
Рыбнице.



225


Валентин
Ткачёв


Елена
Шатохина
«И
с
ужасом
я
понял,
что
я
никем
не
видим...»

Он сам всё сказал — про другую смерть поэта: «Эх, Толя, Толя… Какая автокатастрофа?!
Поэты умирают потому, что они сейчас не нужны…»

Если кто-то ушёл и чудится в дальней дали, то каким он рисуется светом?
Валентин Ткачёв сам себе рано назначил епитимью — быть совестью русского слова в Молдавии. Несмотря на эту роль — стоическую, ершистую, принципиальную, несмотря на непростой характер (кажется, у поэтов другого
и не бывает), на все его огрызания (отчаянная форма самозащиты), на иронический прищур, — там, вдали, за гранью жизни, Ткачёв стоит в чистой
белой рубахе и беззащитно улыбается.

Как ни в чём не бывало — совершенно по-детски, осиянный прозрачно-
голубым светом. Будто вчера народился.

И с ужасом я понял,
Что я никем не видим,
Что надо сеять очи.
Что должен сеятель очей идти…


с любовью цитировал он Хлебникова.

Подробности его драматического — явно до срока — ухода из жизни упирались в неумение организовать жизнь, в окружение, духовную поддержку.
В личную жизнь. В собственную драму, в не слишком-то налаженный быт, в откровенную нужду последних лет. Слабость характера? Отсутствие бодрого оптимизма? Зацикленность на своём внутреннем мире? Но что такое — зацикленность литератора на своём мире? Ведь это форма и образ его жизни. Да уж, можно списать злые стрелы судьбы и на то, и на это, и на пятое-десятое… Но печаль в том, что он был изначально и глубоко одинок. И потому, что был Поэт, и потому, что слишком хорошо и глубоко чувствовал многие вещи, и потому, что судьба вложила в этот рост и мужскую
оболочку душу нервного и ранимого подростка.



Поэты
и
время


Отголоски уязвимости, ранимости поэта слышны и в его творчестве:

Пустячная обида. Неумные слова. Но горечью набита, Как дымом, голова. И хочется заплакать Об этом и другом, Как девушке над платьем, Прожжённым утюгом.

Есть поэты, которые выдавливают из себя стихи, идут от литературы, точно вбивают строки в заданную форму, а есть поэты, как Ткачёв, в которых,
кажется, сама жизнь вызывает нужные слова и строфы. Биография сливается с творчеством, жизнь — с поэзией, стихи звучат естественно, будто существовали давно и вдруг излились сами собой, взявшись ниоткуда. А ведь это и есть близость к народу или, как принято говорить, — к истокам, основам, от которых шёл в своей поэзии и большой русский поэт Рубцов.

Чего бы мне ещё потребовать от жизни,
Которая прошла?
…Ни Бога, ни царя, ни флага, ни отчизны,
Ни света, ни тепла.


Зажатое застоем между полураспадом империи и полным её крахом, осталось не использованным вовремя, «непереваренным» обществом и ткачёвское
значение, и творчество, и пафос его поэзии, и литературоведческие находки — накопленные критические мысли, оригинальные размышления
об историческом пути России, великолепное знание русской поэзии от Кантемира до Вознесенского, от Державина до Бродского. В литературе и литературой он жил многие годы, напряжённо раздумывал над тенденциями,
«сменами вех», что потом лишний раз доказала даже малая часть его опубликованной критики. Но всё то, что стало известно из ткачёвского багажа, в годы застоя прошло полузамеченным, а потом появилось, увы, припозднившимся постскриптумом.

Много вопросов несётся вслед этой драматической судьбе. До сих пор непонятно, и не у кого уже спросить, почему Ткачёв оставил так мало любовной
лирики? Меня это всегда смущало. Редкие (в общем объёме еготворчества) стихи на тему любви — настоящие шедевры, как, например, раннее стихотворение «Отказ от темы»:

226




227


Когда бы не эта девчонка по имени Эмма.
Когда бы не эти наплывы тягучего зноя
В бесстыжих глазах,
Обведённых восточной каймою.


Мне ангел унылый шептал: ты не пялься, не пялься…

Но эта слащавость, изнеженность,

кукольность пальцев,

Вся эта повадка зазывная, эта манера —

Как будто в шальварах идёт по ковру баядера.

Чрезвычайно красивое, аллитерационное, чувственное стихотворение Ткачёва, где обыгрывается женское имя «Эмма», и повторение однородных согласных придаёт ему особую звуковую выразительность. В нем томный Восток, «изнеженность пальцев», «шальвары», «как будто идёт по ковру баядера», — вещи, неслыханные для ткачёвской поэтики! Впрочем, чувственность
оказалась просто на корню истреблённой «расслабленностью», как выяснилось позже. Но как же, владея таким даром, человек закрывал глаза на эту свою очевидную способность? Его непревзойдённые лирические
стихотворения «В запахе липы цветущей…», «Отказ от темы» и другие говорят о том, что он легко достигал виртуозной музыкальности, щемящей, тонкой, пронзительной искренности в этом избитом и в то же время таком требовательном (в том числе и по причине многоголосого освоения лучшими
русскими поэтами) поэтическом жанре.

Да, и ещё: почему не эксплуатировал, не множил эту способность и этот жанр? Уж не говоря о том, что безобидный жанр этот помог бы в советское время всем сборникам и гонорарам! Никаких догадок у меня нет, есть только предположения. Одно из них — неожиданное: Валентин был както
своеобычно целомудрен. Было в нём скрыто что-то не то чтобы провинциальное,
а в хорошем смысле слова — крестьянское, народное. Если понимать под этим стеснительность, нежелание обнажать душу в самом уязвимом месте — растроганности, умалении и умилении чувств перед женщиной.

Впрочем, возможно и другое. Тот поэтический образ, который он себе выбрал, слился с ним, следовал ему, не совпадал с образом трубадура, воздыхателя
дамы сердца, певца радостей и мук любви. Не для того он выковал
дух и боролся с судьбой — почти по Блоку. Роль обличителя пороков нравилась ему больше. Не случайно он был не прочь «наказать строкой» ту, что обманула, оказалась «не такой». Конечно, вполне вероятно, что просто характер его отношений с женщинами — а Валентин, как все творческие

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


люди, ангельских крыльев за спиной не носил, — был таков, что вырывал из души чаще драматический стон, чем «восторга лепетанье». Не встретилась
та единственная, что могла перевернуть жизнь, стать вечной музой вдохновенья? Так или иначе, все эти «почему» да «как» остались тайной. В полном смысле — личной тайной поэта.

Для лирика, человека эмоций, порой сумбурного в проявлениях, Ткачёв
был непривычно, «системно» умён и критичен. В отличие от баловней судьбы, за его плечами была непростая жизненная школа: шутка сказать, поэт начал биографию армией, попыткой выучиться на врача, затем, после
окончания сельскохозяйственного института, поработал автослесарем
и зоотехником, а уже потом — журналистом, критиком, составителем и редактором сборников, далеко не избалованным гонорарами. Да что уж там, жил он всегда скромно, а под конец жизни — в откровенной бедности.

К чести поэта будь сказано, он был из тех литераторов, кто всю жизнь упорно и целенаправленно занимался самообразованием. Зрелое качество ума, его оригинальность, широта охвата тем открывались в общении, прорывались
в его метких замечаниях по поводу литературы, откладывались в критических статьях, становились откровением при его мгновенных реакциях
на то или иное поэтическое, политическое или историческое событие.

Мы были знакомы с конца 70-х годов, но много общались в 80-х и начале 90-х, когда в кишинёвском издательстве готовилась к печати моя книга «Мастер и слово», куда вошло интервью поэта о литературе. И тогда в спорах
и разговорах появилась полная возможность оценить литературоведческий
дар Ткачёва, его незатёртый взгляд на русскую поэзию, возможность в целом узнать его поближе, и теперь — оглядываясь назад — задуматься о нелёгкой судьбе этого талантливого оригинального поэта.

С самых первых подборок стихов был ясен необычный и редкий склад его дарования, но, как это всегда бывает с людьми внешне независимыми, гордыми, с Ткачёвым изначально никто не носился, не перехваливал и уж конечно — не опекал, не ратовал за него, не толкал и не двигал. Не думаю, что кто-то даже из близкого — мужского — круга понимал при жизни поэта,
что человеку такого склада нужно не совместное застолье, а простая, братская опора мужского плеча (с женщинами поэты предпочитают сами разбираться), забота и реальная помощь.

Он не умел расчётливо жить. И драма жизни шла и развивалась своим чередом. Друзья-литераторы, несмотря на все совместные бокалы, пылкие скоротечные дружбы, сами одержимы то ли ангелом, то ли бесом творчества,
по природе эгоистичны, даже эгоцентричны, часто ревнивы к чужому
дару. А настоящий поэт слишком часто пребывает в таком трансе собственной ауры, что ему не до реальной борьбы за самоутверждение

228




229


ценой шустрости, хорошего знания — что, почём и как. Его ведёт инстинкт самосохранения: вдруг капризный живой источник Иппокрены, который и сам боится своего журчания, забьётся камнями, зарастёт жирной ряской?

Думаю, для самого Валентина рано встал ребром жёсткий идеалистический
вопрос: или ты сохраняешь в душе священный огонь, право на откровение
свыше, как божий избранник, поэт. Или не имеешь такого права, если суетишься, лжёшь, льстишь, прощаешь несправедливость, бегаешь по кругу, заводишь нужные знакомства, услуживаешь и т. д.

Ткачёв выбрал первую часть дилеммы. И отныне стал жить очень рискованно.
(Слова «обида», «обидно», «обидеть» не случайно чрезвычайно частотны в его поэтическом словаре.) Наивным он не был, но алкал истины с требовательностью не поэтической, а скорее провидческой, пророческой. Причин тут видится много. Его личные воззрения на роль поэта в обществе
— это первое, тут он был максималист. Но не всё было личным желанием, существовали и объективные причины. На мировоззрение, формирование души и характера Валентина Ткачёва, как на многих интеллигентов того поколения (надо сказать, последнего поколения интеллигентов СССР), оказала
мощное влияние русская литература XIX века. Думается, преклонение
перед нравственными уроками произведений Достоевского, Толстого и других классиков стало для поэта непоколебимой твердыней истины среди тотальной лжи застоя и со временем неизбежно переросло в личную жизненную драму требовательного идеалиста.

Ткачёв, конечно, был не единственным носителем нравственного императива
классической русской литературы. Она питала едва ли не всю интеллигенцию
тех лет. И многие совестливые души из поколения 70-х, не видя ничего более достойного среди фарисейства, лжи властей предержащих, отсутствия перспектив развития, любого движения и появления живой мысли, так или иначе находились под мощным влиянием духа классической русской литературы — христианского, взыскующего, требовательного. (Неудивительно, что место новых его отрицательных героев очень скоро оказалось в Кошмарограде, вместе с нахрапистостью новых времён, долларами
и цинизмом.)

Этот сложный процесс подавления-обречения и одновременно «полёта духа» — как всегда, экстремистски задиристо, если не шпанисто, на грани фола, но и не без доли справедливости — попробовал рассмотреть в своих статьях постмодернист и «р-р-революционер» Эдуард Лимонов, назвав русскую литературу XIX века «трупным ядом»: «И вот семьдесят лет потребления
этой, с позволения сказать, литературы породило генетически безвольных людей… Я уверенно заявляю: человек в значительной мере есть то, что он читает. Ибо книги представляют определённые наборы идей,

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


живых или даже дохлых. Негероические, слезливые, истеричные книги породили безвольных, негероических мужчин и женщин».

Кажется, «сладкий яд» этого идеализма и обогатил, и сыграл с Валентином
Ткачёвым, и не только с ним, злую шутку. Почему?

Не так страшна жизнь во
литературе, как жизнь по
литературе, она и есть добровольная епитимья. Но в советском обществе на фоне отнятого у народа христианства, лучших достижений западной культуры ХХ века, включая литературу и философию, произведения русских классиков долго являлись почти единственной соломинкой, через которую тянулись, жадно поглощались соки критериев и ценностей. Считывались и впитывались не только альтернативная информация — и православие, и история России,
и философия, — но и само подобие образа жизни духовных людей того времени, их поиски истины.

В свою очередь эта закваска литературы порождала новые трагедии существования.

Выступавшее противоположностью той литературе государственное фарисейство, двойные стандарты бытия были особенно (органично, до глубин
души) ненавистны цельному и одновременно слишком незащищённому
изнутри и внешне Ткачёву: «Всё тонет в фарисействе…» Неспроста поэт до последнего вздоха часто цитировал Герцена: «Мещанство может победить, и оно победит». И добавлял: «А это для поэзии — нож в сердце».

Интересно, что Ткачёв понимал под мещанством духа? Он не раз высказывался
по этому поводу: это убаюкивающее словосложение, «вещная жизнь» в слове и деле, набор удобных истин типа «тише едешь — дальше будешь», литературные штампы, груда отработанной кем-то руды, подмена правды, имитация вместо подлинного и искреннего.

Однажды поэт решил взбунтоваться и сказать публично, что он понимает
под мещанством в поэзии. И в этой истории «ткачёвского бунта» есть свои неувядаемые «вечные моменты».

Как отметил один неглупый человек, всякие объединения (политические,
эстетические и прочие) создаются всего лишь по двум принципам: «против кого мы дружим» (реалисты) и «во имя чего мы служим» (идеалисты).
Далее лишь словесное обрамление. Стоит добавить, что «реалисты» никогда не поверят в искренность «идеалистов», а будут думать, что у тех наверняка имеется свой земной интерес. И в этом тоже их принципиальное различие.

Как только перестройка в 1988 году в Молдавии набрала силу, Ткачёв,
как идеалист, попробовал представить свою любимую мысль в статье «Мещане во дворянстве, или Правда, затянутая песком», опубликованной в газете «Молодёжь Молдавии». Объектом критики он выбрал стихотво


230




231


рение редактора «Кодр» Константина Шишкана и пару стихов тогдашнего заведующего отделом поэзии журнала «Кодры» поэта Рудольфа Ольшевского
— как едва ли не единственные примеры тенденции «увести воду в песок» и насадить «отсутствие идеалов». Остальные стихотворные примеры,
перемежаемые цитатами из Толстого и Достоевского, шли без фамилий авторов. Что было минусом статьи и её уязвимой частью.

Оба названных пофамильно литератора были в Кишинёве фигурами весьма знаковыми. Ткачёв не стал мельчить и выбрал объекты весьма неудачные с точки зрения здравого смысла. Если у Шишкана был «вес» его должности, то Ольшевский славился не только так нравящимся людям лёгким,
искрящимся, одесским характером, юмором, улыбкой, оптимизмом. Он и как поэт обладал в Молдавии и за её пределами авторитетом, своим кругом почитателей и литературных друзей. Многие искренне считали его большим талантом, были ему благодарны. И, разумеется, сразу появились возмущённые оппоненты Ткачёва, углядевшие в статье месть и попытки личного очернительства.

Поднялся страшный скандал. Далее всё утонуло в разборках — кто, кого, зачем, как и почему. Газета подверглась суровой атаке и в виде статейотповедей,
и звонков сверху, и даже личных визитов именитых, влиятельных
московских литераторов с целью защитить от наветов несправедливо очернённого.

Правда, впоследствии даже далёкие от литературы люди с удивлением отмечали, что ответная атака была неадекватной изначальному выстрелу
— критике Ткачёва. Но с другой стороны, иного, чем суровая отповедь, ожидать не приходилось.

И, конечно, при таком скандальном повороте событий полновесной литературной полемики не получилось, да и получиться не могло в принципе.
Мало того, что у самого Ткачёва оказалось с гулькин нос сторонников, разделяющих его взгляды на литературное ремесло. По сути, перевесила куда более существенная подробность.

Практики развёрнутых литературных, критических
дискуссий в кишинёвской
писательской среде в те времена не существовало (даже перепалки-
полудоносы под видом критических статей в молдавском прессе появились на заре перестройки).

Кишинёву не везло с профессиональной литературной критикой в застойные
годы, не везёт и в нынешние, «либеральные». Причин тут немало: профессиональных критиков всегда единицы, слишком специфична эта литературная делянка, — это раз. Для неё нужна свободная, просторная и независимая печатная площадь — это два. Нужен внятный литературный процесс — это три. А в национальной республике, при отсутствии первого,

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


второго и третьего, был слишком узок круг писателей, все слишком хорошо знали друг друга, чтобы, с одной стороны, не писать, что думаешь, рискуя нажить врагов. А с другой, не отказывать себе в удовольствии в любой литературной
публикации отыскать «личное в общественном», и продолжить спор в том же духе.

Иначе говоря, возразить Ткачёву в литературном ключе, уйти от персоналий,
углубить дискуссию на серьёзном уровне, разбирая не личности, а современные поэтические тексты, анализируя творчество широкого круга авторов, литературное направление или тенденцию (о тенденциях, кстати, даже в толстых журналах глухо говорилось, тенденция-то была на всех одна, партийная), — оказалось некому и негде. Для этого понадобились
бы независимые эксперты — по меньшей мере, несколько независимых
литературоведов, когда не было вообще ни одного стоящего, а кроме того, понадобилась бы площадка формата «Литгазеты».

Зато дверь в журнал «Кодры» для Ткачёва захлопнулась ещё плотнее.

Перестройка поначалу бодро меняла систему и даже будто бы открыла двери молодым литераторам, но через пару-тройку лет изрядно «подморозила
» литературный процесс не только в Молдавии, а на всём пространстве
СНГ. И теперь неважно, почему так произошло, — по экономическим, социальным, политическим или иным причинам, которыми грешит любая революция, будь она «бархатная», кровавая или «цветная».

К истории нелепого «ткачёвского бунта», подавленного литературными
«войсками противника», хочется заметить следующее. Ткачёв свой бунт начал не с этой статьи, а задолго до того; начиная с 60-х годов у него неисчерпаемо много стихов, отдельных строф и строчек на тему мещанства духа. Это была поистине его Тема.

«Горьким мёдом своим вы зачем наполняете соты?» — требовательно вопрошал он в своих стихах, обращая их к бюрократу, далёкому от Человека.

Мещанство духа Ткачёв видел во многих бытовых и социальных проявлениях.
И, конечно, не только в вещизме. Время застоя с его ритуальной бюрократией, вечной, официально как бы несуществующей в природе торговлей
«ты — мне, я — тебе», принципом «не подмажешь — не поедешь» и прочими реализованными прибаутками — поэта не радовало. Как, впрочем,
и время постперестроечное, не искоренившее установку на прагматическое
преуспеяние, а, скорее, выведшее его на новый уровень кумовства, протекционизма и прочих взаимовыгодных связей.

Как Чацкому, ему был органически противен весь этот скорбный перечень
способностей «казаться, а не быть». А в застойные времена, если хотел широко печататься, третьего было не дано. Именно умения себя вести
в кабинетах, знания, кто от кого зависит, кто с кем связан вне службы,

232




233


навыка вовремя смолчать, польстить, готовности носить маску, приятную во всех отношениях, оказать хоть мелкую, но услугу, выпить с «нужным человеком», выступить с похвалой, написать восторженную рецензию — такого ждала от Ткачёва суровая действительность литературных будней. Литературные чиновники дали ему понять, что суть человека и талант — ничто, а форма жизни — всё. Не потому ли его так редко печатали, и он поздно вступил в Союз писателей Молдавии — лишь в 38 лет?

Не то чтоб надоело путь копытить, Но пройден он — аж разбирает смех! — От этого: «Пусть все меня увидят!» До этого: «Не видеть бы вас всех!»

Путь


Поэзия была для него высотой духа. Его никто об этом не просил, он сам поднял для себя планку. Это было и благом, и наказанием одновременно.
Он часто говорил, приезжая в Кишинёв из Рыбницы, как Лев Толстой из свежей, самолично обкошенной Ясной Поляны, навестивший развратную
Москву и прогнивший Петербург:

— Ну, коне-е-ечно… Вы тут все, в Кишинёве!..
Подразумевалось: продались, жируете, чёртовы мещане… А где же ваш
дух чести, правды, совести? Где ваше Слово?

На дне этих отчаянно чацких монологов лежала горечь и разочарование.

Со временем это стало даже похожим на явление в режиме нон-стоп. Приезжает Ткачёв. Всех обвиняет. Уезжает, на что-то крепко обидевшись. Потом снова приезжает и всех виноватит. И всё начинается сначала.

Но потом ты постигал законы его появлений и исчезновений: у поэта есть своя программа! Он же ищет соратников, да-да, всё время ищет «соратников
в деле по возможности достойного представления русской литературы
в этом крае», как однажды он сам и выразился. Куда уж понятней!

И его непростая жизнь по солженицынской формуле «бодался телёнок с дубом» обостряла в нём чувство противостояния не только «литературной
мафии», коей Ткачёв считал едва ли не всех, кто сидит в кабинетах от Москвы до Кишинёва и держит ключи от издательских врат. Что хуже — появлялась обнажённость души, её какая-то уязвлённая нежность, и отсюда
— постоянная готовность к обидам, которая порой заставляла искать врагов среди окружающих — знакомых и друзей, что снова вело к обидам и одиночеству, уже на другом витке. Однако он был не злопамятен и через какое-то время был готов снова улыбаться мнимому «обидчику» своей детской улыбкой.

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Мало найдётся поэтов, кто свои муки и размышления так точно отливал в литературную форму. «Неудобная» для многих суть поэзии и публицистики
Валентина Ткачёва была особого рода — с оттенком гражданскомиссионерского
пророчества. А тогда не слишком любили тех, кто писал всерьёз и искренне.

Библейские ходы — не детская забава.
И этот нам знаком.
Мне горько знать, что ждёт голодного Исава
Иаков с кошельком.


Иаков


Поэт не был русофилом, как торопливо постарались приписать ему это качество литературные недоброжелатели. Но он был близок к идее вселенской
русской души, к «Розе мира» Даниила Андреева — без мистицизма, но с верой в её всеохватность, постоянный и напряжённый поиск правды. Почти по Толстому. Однако же получалось, что лишний раз подчёркивать свою «русскость» в те времена в Кишинёве было почти неприлично, будто эта этническая принадлежность на что-то намекала ненужным образом. Это нелепое запутанное «национальное обстоятельство», мешающее называть
вещи своими именами, и в те далёкие годы выводило поэта из себя, ибо он, как никто из его генерации поэтов в Молдавии, ностальгировал по России. Это чувство тоски о великой русской культуре в целом, его пристрастия,
отрицающие космополитизм в литературе, склад души и ума, необходимость ощущать твёрдую почву под ногами создали в душе поэта свой автономный образ России. А когда всё рухнуло вместе с перестройкой,
«всё смешалось в доме Облонских», и скорым возрождением великой русской культуры не запахло, а совсем наоборот, Ткачёв, как последний солдат при убитом императоре, безмерно страдая, грустно, болезненно, верно и безнадёжно держался до последнего за этот великий миф, столь дорогой всем русским.

На человеческом поле,
Там, где немало всего,
Надо быть русским —
Не боле,
Но и не мене того.


Как говорил достославный,
Тот, кто лепил, не деля:


234




235


Русский, он суть православный, Всё остальное — земля.

Где бы меня ни носило, Помню я дело своё: Незачем славить Россию, Надо быть частью её.

А на фоне тех застойных, искусственно созданных «деликатных» умолчаний,
Ткачёва, как на грех, подводила одна слабость: поговорить о судьбах России. По принципу летучего выражения: «Если нельзя, но очень хочется, то можно». Не зря любимое слово Валентина было «дерзновенный». Он, надо сказать, вообще тяготел к вкусным словам: например, не раз встречается
у него слово «органолептический» — тут ведь для любящего русский язык бездна юмора и ерничанья заключается. Хотя и не сразу понятно, почему именно это почти научное слово звучит в контексте смешно, иронично,
а другое, допустим, «органопластика» — не забавно, и уж «органика
» — почти грубо и совсем не смешно.

И это любимое им слово «дерзновение» поэт употреблял письменно и всуе, но главное — впустил в душу его смысл и этой «дерзновенностью» пользовался. Полемизируя и иронизируя, так сказать. И хотя кто-то отметил,
что вечная ирония — любимое, а главное единственное оружие беззащитных, этот кто-то не добавил, что оружие сие — весьма вызывающее
и провокационное. Особенно в той специфической литературной среде, ревнивой, а порой (чего греха таить?) — злорадствующей и охотно сплетничающей.

«Дерзновенность» ткачёвская, в частности, заключалась в умении под настроение, за дружеским столом, под звяканье стаканов, поставить собеседника
в тупик неудобным вопросом, а если что — то и подколоть. Причём он умел улыбаться при этом и даже ёрничать. (Вообще, по моему убеждению,
все поэты — большие артисты, им всегда или почти всегда, особенно в молодости, нужна аудитория, публика и какое-то удачное «выступление на бис».) Иногда это желание ставить неудобные вопросы пересиливало мысль о последствиях. Но далеко не всем нравился такой подход, и не все хотели разделить беззлобное, по сути, литературное ёрничанье и игру.

К тому же в те годы в Кишинёве и вообще в Молдавии часть еврейской диаспоры уже практически сидела на чемоданах. И многие из интеллигентов-
русских, боясь быть неправильно понятыми в этой нервозной обстановке,
опасаясь ненароком задеть чьи-то чувства и прослыть антисемитами,

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


лишний раз в компании даже слова «Израиль» не решались вслух произнести,
а не то что говорить о какой-то русской идее!

Разумеется, таящейся злобы или сознательного ехидства с расчётом оскорбить чьи-то «лучшие чувства» у Ткачёва не было, но был соблазн поднять тему, расширить разговор, упомянуть Бердяева и Достоевского, может, и Розанова припомнить вместе с Солженицыным, с целью узнать, что скажут собеседники, и, главным образом, — затеять за столом «большую тему», чтобы наполниться. Увезти в свою «провинцию провинции» этот разговор для переваривания. Думать, вспоминать, снова приехать спорить. Никому в голову не приходило посмотреть на его жизнь с этой стороны. А ведь эти обстоятельства — нехватка литературного пространства для реализации, невосполнимое желание отточить мысль в профессиональном писательском кругу и естественное для каждого истинно творческого человека
глобальное неудовлетворение собой, другими, и временем, в котором живёшь, постоянный «голод», сквозняк души, тотальное внутреннее одиночество
— они провоцировали депрессию и в чём-то ускорили его смерть.

Вот почему Валентин Ткачёв так любил большие, да и больные темы. Он скучал, отчаянно скучал у себя в Резине и в Рыбнице, тосковал по равному кругу, интересным людям:

Боже, сколько же я начудил, Задыхаясь от жизненной скуки!

И поскольку в его окружении не хватало собеседников для больших тем, жадно выловив достойных спарринг-партнёров в Кишинёве, он уже эгоистично
и с задором не отпускал вожжей, не шибко-то и оглядываясь.Ткачёв «по-сталкеровски» забрасывал камешки в опасную зону в сторону братьев по поэтическому оружию — без грязи и национализма, который ему приписали
его враги. За ним никогда
(и это принципиально важно!) ни до,ни после перестройки, когда развязались языки, не числилось ни статей с душком, ни соответствующих стихов, ни двусмысленных высказываний. Но какой-то бес толкал его на сомнительную дорогу «здесь и сейчас, пока не поздно» поговорить на животрепещущую тему с попыткой литературно-
отстранённого рассмотрения вопроса, эдакого «космического ви.. дения» русской идеи с горних высот.

Если в компании оказывались друзья-поэты еврейского происхождения,
такой философский холод отстраненности ещё больше уязвлял товарищей
по перу. Они, естественно, начинали дико нервничать и переживать, а потом — задираться и огрызаться. Русская культура и собственная самоидентификация
накануне эмиграции (или даже без такого намерения) —

236




237


этот вопрос был тогда для многих не из лёгких. Было больно разрывать связь с могилами, тащить за собой слабых уже стариков-родителей… Душа будущих эмигрантов разрывалась. С другой стороны, «Молодая гвардия», «Наш современник» оружия не складывали, дразнили общественность, подкладывали дровишки в костёр. И сама Молдавия уже дымила пока ещё неуверенными костерками языковой, ксенофобской инквизиции. До русской
ли тут идеи?

В общем, холодный абстрактный «космос» из такого застольного разговора
быстро улетучивался. Настоящей ссоры не случалось, разговор переходил
на другие темы, все расходились друзьями, но слухи о ткачёвских «поползновениях» — в пересказах, намёках — утекали далеко в сторону, само собой, уже изрядно приправленные домыслами. В достаточно наэлектризованном
обществе, где взгляды уже начали поляризоваться, а в части слоёв молдавского общества формировались националистические идеи, даже слова «Россия», «русский», «русское» многие были готовы воспринять чуть ли не как намёк на измерение истинной «русскости». Типа взятия крови на анализ.

Из-за практики умолчания и загнанности проблем внутрь такой запутанной
была межнациональная ситуация, питавшая подозрительностью и насторожённостью. И на уровне темы для беседы эта ситуация раздражала
— и взаимно — многих.

Позже Валентин скажет своё знаменитое: «Кто православный, тот и русский
». Но черту не подвёл, так и не разрешив окончательно важные, всерьёз мучавшие его вопросы — и с русской душой, и с русским самосознанием, и с принадлежностью веры.

В любом случае, в те годы «недипломатичный» Ткачёв при свободных разговорах о русских путях и душе сильно рисковал своим реноме. Но он был уверен, что те, «кто не дураки», его правильно понимают, а до остальных,
мол, дела нет.

Тут он сильно ошибался. «Остальных» было больше. Трудно теперь сказать, специально воспользовались такими наветами тогдашние доперестроечные
литературные бонзы или приняли всё за чистую монету, но карта «русского националиста Ткачёва» была успешно разыграна там, где поэт менее всего в этом нуждался: в кулуарах молдавского «союзписа», где такие слухи обретали характер чуть ли не пожизненного клейма.

Разумеется, официально — в лицо — ничего поэту не говорилось, обвинений
ему никто не предъявлял. Но удобное подозрение давало лишний повод не печатать талантливого строптивца, сторониться от участия в его жизни и литературной судьбе, при случае высказывать свои подозрения, уклоняться от признания его заслуг… От греха подальше.

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


При этом не кто иной, как Ткачёв, лишь только началась поляризация общества, активизация ксенофобских сил и обеление фашизма в Молдавии, оказался в 1992 году в числе нескольких литераторов, подписавших заявление
Ассоциации русских писателей РМ «Против возвеличивания диктатора
Антонеску», опубликованное в газетах «Наш голос» и «Кишинёвские новости».

Правда, пятеро из восьми литераторов, подписавших тот документ, вскоре эмигрировали — кто в Израиль, кто в США, кто в Германию, а Ткачёву
пришлось вновь оказаться в литературном одиночестве, без единомышленников.
Образовавшийся было круг распался.

С частью этой группы поэтов-семидесятников Ткачёв успел не только напечататься в литературном журнале, но и выступить против бюрократов
от литературы на телевидении и в прессе с совместной статьёй «Муки возле творчества». Но даже тогда, во время перестройки, в ответ на эту публикацию литераторы получили настоящий гневный отлуп «старших товарищей» в виде оскорбительной статьи «Мухи возле творчества».

Как показали дальнейшие события, успешное поколение предшественников
— даже сидя на чемоданах! — не хотело за здорово живёшь сдавать завоёванные рубежи своего литературного статуса и печатное поле.

В Молдавии начиналось бурное политико-социальное десятилетие литературного
безвременья 90-х годов. Не ко времени было говорить о формировании
обновлённого писательского сообщества в Кишинёве, типа уютной «Зелёной лампы», или журнала, где Ткачёв со временем обрёл бы верных друзей, соратников и единомышленников, молодых учеников. Хотя он по-своему реализовался как учитель и наставник, покровительствуя местным молодым поэтам в своём — теперь уже отрезанном военными событиями — Приднестровье.

Любопытно, что Кишинёв оставался для поэта чужим практически до конца его жизни, несмотря на то что, казалось бы, пришло время свободных
инициатив и дело за малым. Раз за разом он и его друзья-единомышленники
предпринимали попытки создать совместные сборники, обзоры поэзии, издания книг и пр., но это было уже явно не ко времени и поздно.

В начале нулевых годов были попытки привлечь Ткачёва к деятельности
одной из профессиональных партийно-русских структур в качестве пропагандиста
и агитатора, но из этого ничего не вышло. Помнится, как сильно сокрушалось по этому поводу и сетовало некое лицо, заинтересованное в рыбницко-резинских ячейках, пробующее посадить Ткачёва на скудную ставку активиста — мол, «не оправдал надежд». А какой из поэта агитатор и пропагандист? Тем более такого склада — не Маяковского.

238




239


…А он стоял — обманутый школяр…
Да так ли представлял он это время?
Ему заполнить дали формуляр.
Он вспыхнул. Бросил. Вышел. Значит, с теми,
Кто врал и ныне безоглядно врёт,
Кто хохотал над чувствами святыми,
Он должен будет двигаться вперёд?
Вот с этими? Во славу и во имя?..
Да нет же! Под себя они гребут,
Не подходи, мол, а не то как цапну…
А он уже ненужный атрибут —
Опора в шахте, брошенной внезапно,


писал поэт в поэме «Скамейка в парке».

Во время перестройки и позже, в нулевые годы, несмотря на попытки возродить в Молдавии традиции русской литературы, альманахи, «Ларцы
», сборники, Ткачёв, хотя и радовался переменам и старался участвовать
в начинаниях, по сути, оставался всё тем же одиночкой и скептиком по отношению к переменам на пространстве СНГ. А тут в республике снова обострилось языковое противостояние. Ткачёву по-прежнему оставалось держаться только за свой талант, за поэзию… За самого себя. И за русское слово:

Бес может скрыться за иконой, И сделать соболем хорька. Но среди моря беззаконий Твёрды основы языка.

Слова


«Русский язык, который не даст солгать», по выражению поэта, был его первым и вторым заветом на скрижалях.

Не ко мне одному
Наша жизнь так строга и сурова.
Под конец состоит из утрат.
Всем пожертвовал я для тебя,
Стихотворное бедное слово.
И каков результат?
Ни кола, ни двора!..
Гол, как сразу же после рожденья.


Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


А ходил не бесчестной тропой.
И куда мне девать
Километры того наслажденья,
Что получены мной
От живого общенья с тобой?


Многое в стихах Ткачёва говорит о том, что его поэтическими братьями были Тютчев и Николай Рубцов, но во многом — в требовательной чистоте постановки вопроса, в изначальных посылах духа — он шёл от Блока. Эта редкая поэтическая традиция сама за себя говорит. Вообще же Ткачёву был свойственен широкий спектр литературных пристрастий. В круге его пристального внимания оказались и ныне полузабытые поэты: Державин, Смеляков, Корнилов, Кирсанов, Заболоцкий. Он постоянно искал близкую
ему форму лирико-гражданского и лирико-философского выражения, не находя аналогов в современной поэзии.

Поэта интересовала выпадающая из контекста современной поэзии православная вера. Слова «Бог», «божественное», в разных смыслах появляющиеся
в его произведениях, казались естественными. Однако православие
привлекало его внимание в гуманистическом, культурологическом разрезе, как один из индикаторов «русскости» и его феномен, канон правдоискательства,
вечной устремлённости личности по вертикали, а не растекания
по горизонтали. Не раз отмечалось — в православии очень важно понятие восторга перед мирозданием. И перед нравственным законом — правдой (почти по Канту). То есть православный русский человек себе в ущерб любит звёздное небо. Любит, чтобы было высоко. А не мелко. Может
быть, поэтому «даже гвоздь забивает со стоном», как кто-то пошутил.

Если подытожить (хотя какие могут быть итоги при постоянном поиске
ответов творческого человека), Ткачёв понимал «русскость» отнюдь
не
как
маркер
этноса, но как феномен общечеловеческий, феномен правдоискательства,
привлекательный не только для любого православного, христианина, но и понятный, близкий своей незлобивой «безобидностью», гуманным началом человеку любой веры и национальности.

Столь требовательно-пророческий тон — с высокой башни вечных ценностей
— многих раздражал. Ткачёв это чувствовал. Знал:

— Ты мнишь, что написал правдивейшую
повесть? За что ж тебя, пророк, не любят и друзья?

— Пророки не нужны. Но остаётся совесть. А совесть это суд. Её любить нельзя.
240




241


Время поэта уходило (то застой, то перестройка, то безвременье и нужда)практически без аудитории читателей. Сложись судьба иначе, это, разумеется,
только простимулировало бы творчество в самые цветущие годы, и поэт оставил бы нам в наследство сборники потолще. Не покидает ощущение, что приди к Ткачёву вовремя им заслуженный успех, в том числе и материальный,
жизнь его тогда бы не была столь быстротечна, столь депрессивна, не так по-бытовому, семейно неустроена, и не так трагичен конец.

Бытовая сторона его жизни до последних лет оставалась крайне запутанной.
Он о себе сказал в минуту откровенья: «Будучи человеком весьма безалаберным, я всегда с любопытством и уважением относился к тем, кто умеет устроить свою жизнь хотя бы на бытовом уровне…» Но сам никогда «в заботы суетного света» погружаться не хотел. И не мог… Как выяснилось впоследствии, накопившийся коммунальный долг за пустую квартиру после долгих судебных перипетий составлял чуть ли не полторы тысячи долларов
— сумма для Приднестровья и Молдавии неимоверная! И коммунальщики,
не дождавшись погашения долгов, отключили ему отопление, газ и свет.

Руководители Союза писателей «Днестр», у которого ещё были тогда какие-то рычаги влияния, пытались материально помочь поэту, прикрепив
его к зоне «литературных пенсионеров» (всего 300 леев), выдаваягонорары. Они звонили, писали обращения, пробовали добиться у городских
властей списания долгов, мотивируя это тем, что речь идёт о большом
таланте, но пока суд да дело поэт продолжал жить практически без своего угла.

Что он при этом переживал, итожа свою жизнь, — знает один только Бог.

«Человек склонён воспринимать несправедливость и обиду как экологическое
нарушение в мире человеческого общения», — так сказать мог только величайший идеалист и правдоискатель-одиночка.

То обиды накинутся сворами, То уже и не рад калачу… Всё приходит, но только невовремя, Я сегодня об этом грущу.

Это дело мне очень не нравится. Кто там линии судеб прядёт? Кликнешь смерть, а она не объявится, Сам зовёшь, а она не идёт.

Теперь можно только сожалеть о причинах и глубине его позднего человеческого
разочарования. Ткачёв застал период разложения литературы,

Валентин
Ткачёв




её массовость, манипуляцию постмодернистов. При его поэтических ориентирах
на классическую поэзию, без «безродного» космополитизма, он такое движение, мягко говоря, далеко не приветствовал, понимая постмодернизм по Константину Леонтьеву: от
цветущей
сложности
к
смесительному
упрощению. Литература, из которой ушла жизнь, мало его занимала. Работая
с новыми книгами молодых авторов, анализируя их творчество, он не раз в той или иной форме подчёркивал, что игра с мёртвыми формами граничит с пародией.

Не примирился он и с такой модной тенденцией демократической культуры,
как изначальный уход от сложных вопросов бытия, уход от трагедии и человеческой драмы.

Свои давние претензии (а только такой поэт, как он, мог назидательно назвать свою книгу критики русскоязычной молдавской поэзии «Нелёгкая стезя») Ткачёв попутно обращал и в прошлое — к нелюбимым им поэтамшестидесятникам:
«Загадочности, вообще-то говоря, поэты-шестидесятники
добивались искусственным путём форсирования голоса, ускорения поэтических перемещений и набрасывания в глаза читателю ярких, но отвлекающих
метафор. Короче, действовали как певцы-эстрадники… Слабость
и в том, что тот же, например, А. Вознесенский отождествлял себя с актёром: “Ведь нам, актёрам…” А поэт — не актёр!»

Нет сомнений: пафос многих его стихов был сосредоточен именно на спорах с невидимым противником, лукавым имитатором настоящего. Где он черпал пафос? Там же, где нежный, романтичный и усмешистый Веничка Ерофеев, образованный пьяница, бездомный безработный, разрушитель
стереотипов, автор новояза, — для своей бесконечной мечты и иронии изумлённого полуребенка, очутившегося среди людей и познавшего
земные сумерки. Так где же?..

В своей русской душе, вечно тоскующей о звёздном небе над головой…

Виктор
Голков
Гвоздь
программы


Поэты
и
время


<…> Когда я вспоминаю о Ткачёве, всегда приходят в голову пьянки, в которых
мы вместе участвовали. Одна из них состоялась в квартире поэта Яна Вассермана. О Яне стоило бы сказать несколько слов особо. Это была колоритная личность — седая шкиперская бородка, высокий рост, увеси


242




243


стый живот, в целом же напоминал капитана Гуля из Жюль Верна. Его книгу рекомендовал когда-то к изданию сам Борис Слуцкий, это вам не кот начхал!

Одно время Ян полемизировал в письмах со Станиславом Куняевым, и эту переписку Куняев позднее напечатал в « Нашем современнике», где редакторствовал. Это, естественно, касалось еврейского вопроса, причём Куняев атаковал, а Ян — оборонялся. Но в конце концов терпение его лопнуло,
и он руганул Станислава Юрьевича.

Вообще, по-моему, эта переписка была поинтереснее, чем аналогичная, но куда более знаменитая полемика Астафьева с Эйдельманом. Так вот выпивали мы, как сказано, у Вассермана на кухне.

Причём проклятый еврейский вопрос и тут как-то незаметно вылез на поверхность и стал гвоздём программы этого вечера. Мы заходили с правого
бока, с левого, спереди и сбоку, но общий знаменатель как-то не обнаруживался.


Наконец, я задал без обиняков последний, решающий вопрос: а что, собственно, ты против нас имеешь?

Ткачёв колебался недолго — «безродинность».

Этот его ответ врезался мне в память, и позднее — в совершенно других уже обстоятельствах — я не раз раздумывал над ним.

Безродинность… Жестокое обвинение. Но справедливое ли? Думаю, по крайней мере частично — да.

Валентин Ткачёв, который не так давно умер, как рассказывали мне, при трагических обстоятельствах, был человек, несомненно, особый.

Это был настоящий правдоискатель, как иногда говорят с усмешечкой, борец за идею. Вся его лирика пронизана этой борьбой, этим поиском. «Пробиться
к истине» — называлась одна из его статей. Художественно пробиться,
а если потребуется, то и нет, не художественно: цель оправдает этот отказ.

Доказательство — его поэма «Бригадный подряд», которая на сегодняшний
день действительно может показаться малохудожественной и устаревшей.
Но таков был его взгляд на вещи, и, по-моему, без этого как поэт он бы не состоялся.

Итак, безродинность… К сожалению, пример многих моих сородичей, паковавших несколько позднее чемоданы, кто в Америку, кто в Австралию, а кто и в Германию, лишь бы не в Израиль, мнение это как бы подтверждает. И только живя в Израиле и поняв на личном опыте, что такое народ, как способен он с холодной головой противостоять врагу, я осознал глубинную неправоту обвинения, брошенного Валентином Ткачёвым евреям. Просто, что такое наш народ, в общем-то было неизвестно ему, как и мне, и как самому Яну Вассерману, пытавшемуся доказать Станиславу Куняеву, что евреи где-то не намного хуже русских.

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Мы знали галутное еврейство, действительно в большой мере поражённое
безродинностью, что бросалось в глаза во время эмиграции. Причины,
конечно же, были, но в данном случае они неважны. Покинув Родину, обрести другую, собственную, — такой способ исторически нам был дан, но воспользовались им не более половины из нас. Другая половина предпочла
золотого тельца, подтвердив, сама того не подозревая, вынесенный Ткачёвым приговор.

Последний мой разговор с Валентином был телефонным. Это было в разгар войны, развязанной против Приднестровья молдавскими националистами,
через несколько лет после упомянутой пьянки.

Голос его показался страшно далёким и каким-то слабым: «А ты читал про убийство царской семьи?»

Как раз в то время шли бои, молдавская армия атаковала Дубоссары, местные молдавские газеты пестрели откровенно фашистскими статьями, одна страшнее и омерзительнее другой. Русских в Кишинёве обвиняли во всех смертных грехах, в той же манере, как «Молодая гвардия» орудовала в Москве против евреев.

Что происходившее представляло из себя, как оно влияло на наше тогдашнее
состояние духа, сегодня трудно даже и представить. Поэтому, услышав,
о чём в тот момент размышлял Ткачёв, я почувствовал себя абсолютно шокированным. (О чём он думает? Что за вселенский взгляд и мысли…) Не видеть, не ощущать, что происходит вокруг?.. Трагедия царской семьи, конечно, жуткая, но ведь когда это было. А тут гражданская война вокруг, глотки, быть может, режут не где-нибудь, а в Дубоссарах, Бендерах, ЧадырЛунге.


Сегодня, слушая какого-нибудь Проханова или израильских левых, я уже не удивляюсь. Сколько нужно пролить православной крови, чтобы Проханов не так горячо любил бы Иран? Сколько евреев нужно взорвать в автобусах и в очередях на танцплощадки, чтобы еврейские левые перестали
остервенело голосить против строительства стены, защищающей Израиль от самоубийц? Нечего делать, так уж устроены люди, по крайней мере, некоторые из них. И Валька Ткачёв, в разгар той приднестровской войны размышляющий — быть может — и об «исторической вине» еврейского
народа в жестоком убийстве царской семьи, похоже, не был абсолютным
исключением.

Или был? Я не могу ответить на этот вопрос.

И всё-таки то страшное и проникающее до самого позвоночного столба слово Ткачёва я никак не могу забыть.

Безродинность…

244




245


Валентин
Ткачёв


Стихи
Валентина
Ткачёва


* * *

— Ты мнишь, что написал правдивейшую
повесть? За что ж тебя, пророк, не любят и друзья?

— Пророки не нужны. Но остаётся совесть. А совесть это суд. Её любить нельзя.
Он
и
они


И уже никаким не подвластный обидам,
Как под смертным тяжёлым венцом,
Он лежит, с позвоночником вдрызг перебитым,
С безучастно-ненужным лицом.


«Вы на твёрдое навзничь его положите,
Обязателен панцирь-корсет.
Позовите врачей, если им дорожите».
…Даже не оглянулись в ответ.


Ногти, что ли, ему полируют и красят?
Завивают, бормочут стихи.
Услаждают, как будто готовят на праздник.
Горлодёрствуют, как петухи.


Им любуются… Спорят с обиженным видом,
Кто был более тонким чтецом.
…Он лежит, с позвоночником вдрызг перебитым,
С зачехлённым страданьем лицом.




Поэты
и
время


Медлящему


Не наблюдай… Ведь юность отошла, А жизнь творят не в театральной ложе. И не гордись, что ты не делал зла, — Ведь добрых дел ты не содеял тоже.

Не наблюдай… Мы в этом не вольны — Так жить на затянувшемся привале, Как те, что в годы трудные войны Всё фронт второй никак не открывали.

Отказ
от
темы


Из чёрного с красным могла получиться

поэма, Когда бы не эта девчонка по имени Эмма. Когда бы не эти наплывы тягучего зноя В бесстыжих глазах,

обведённых восточной каймою.

Мне ангел унылый шептал: ты не пялься, не пялься… Но эта слащавость, изнеженность,

кукольность пальцев, Вся эта повадка зазывная, эта манера — Как будто в шальварах идёт по ковру баядера…

Багровым и чёрным был вложен, как я полагаю, Билетик судьбы в иронический клюв попугаю, Когда, карамельно картавя, сказала мне

Эмма… Но это не тема, не тема. Нет… Это не тема.

* * *

Это я обгоняю, сипя, И меня, торопясь, обгоняют. А цветы не роняют себя Не роняют себя, не роняют.

246




247


Это я мельтешу, там и тут, Чтобы лычка была при погоне. А цветы преспокойно цветут, Преспокойно цветут, преспокойно.

Это я среди тех, кто галдят, Тянут руки: и мне бы, и мне бы… А цветы только в небо глядят, Только в небо глядят, только в небо.

В
запахе
липы
цветущей


Так высоко и заветно, Что не усмотрит любой, Липа цветёт незаметно, Будто бы наша любовь.

…Липа цветёт незаметно…

Тянется быть поскромнее. Радость её выдаёт: Ветер душистый над нею В медленный колокол бьёт.

…Ветер душистый над нею…

Капельки жёлтого цвета Выпустив — изнемогла… Сладкое дерево это Оберегает пчела.

…Сладкое дерево это…

Солнце затянется тучей — Полупрозрачной стеной. В запахе липу цветущей Выступит образ родной.

…В запахе липы цветущей…

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


* * *

Горьким мёдом своим вы зачем наполняете

соты? И уверовав, без пониманья, чем дышит мечта, Вы — лакей её, а не товарищ,

хоть гордо несёте Два ведёрка брезгливости на коромыслице рта.

Насторожённость тлеет во взгляде, давно охладелом. Вы абсурдны, как будто колодец без всякой

воды, Потому что всю жизнь занимаетесь вроде бы делом,

Не совсем понимая, к чему они, ваши труды.

Посмотрите на улицу из окна своего

кабинета: Те целуются, эти, смеясь, выбирают пальто. Вы владеете тайной того, что не главное это. Ну, конечно, конечно… А всё-таки главное что?

Вот пришёл человек, вот он сел, вот сложил свои руки На коленях, сначала одёрнув немодный пиджак, Он молчит, а в душе происходят какие-то звуки, Улыбается слабо: а может быть, что-то не так.

Оцените его: семьянин, работящий, весёлый. Это всё упаковка, по сути — не видно ни зги И куда не крути — человек-то он, собственно, голый, Вот порвётся ботинок, и вылезут пальцы ноги.

248




249


Но проблемы иные, всеобщие, мысль ваша

нижет. И покуда цветная вокруг мельтешит суета, Всё полнее становятся и опускаются ниже Два ведёрка брезгливости на коромыслице

рта.

* * *

Пустячная обида. Неумные слова. Но горечью набита, Как дымом, голова. И хочется заплакать Об этом и другом, Как девушке над платьем, Прожжённым утюгом.

Демократия


И вывели такую помесь, В кой нет и капельки стыда. Тут демократия и подлость Неразделимы навсегда.

Молдавский
мотив


* * *

Разучившийся жить, научился Циркулировать в неком кругу И раскладывать некие числа На бегу, на бегу, на бегу…

Жизнь задаст вековые вопросы. Но ему недосуг воспарять.

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Он привык ритуальные позы Повторять, повторять, повторять…

Ведь не только туманные слизни Клеть свою почитают святой. Можно отгородиться от жизни Делом, водкою, книгой, мечтой.

Стать в число добровольно острожных, Скрыться в первый попавшийся лаз, Чтоб не видеть вот этих тревожных И тебя вопрошающих глаз.

* * * Я припомнил последние дни, Я осмыслил последние годы. До чего же похожи они Друг на друга. Как соты на соты.

Да, конечно, работа, друзья. Но хранилище главного мига — Вот газета, вот книга, вот я, Вот он я и раскрытая книга.

Томик Тютчева и детектив, Фельетон — это тоже годится. Это как пошловатый мотив С невозможностью освободиться.

Мой товарищ, читатель газет, Свет в окне золотой опечатки, Как бы приговорённый глазеть В отраженье наборной брусчатки,

Точно зная, где зло, где добро, Ты стоишь в ожидании странном, Как забытое кем-то ведро Под бессмысленно хлещущим краном.

250




251


Общей грамотности колосок, Всё цветёшь, не умея налиться. Ты высок, но зачем ты высок, Где твоих ощущений столица?

Помнишь тот приобщения миг, Самый первый? Не можешь не помнить… Там обложки торжественных книг, Словно двери таинственных комнат.

Камень знанья чтоб взять — лазурит, Не захватанный пальцами выгод, Надо было пройти лабиринт И найти в нём единственный выход.

И когда я тот выход нашёл, Рядом дверца была, на которой Нацарапано грубо ножом: Фирмы «Странник в тумане» контора.

И, конечно, я в этот же миг Дверь толкнул на предмет посещенья. Тишина в пустоте… Только блик, Ускользающий в глубь помещенья.

В серебристой пыли паучок Или жизнь безо всякого тела — Этот радужный лёгкий клочок, Где поверхность струилась и пела.

И когда я шагнул — он ушёл Вглубь. Я прыгнул. Он дёрнулся тоже. Я рванулся. Он сделался жёлт, Угрожающе полосы множа,

И открылся картиной одной. Так, виденье минутное, вспышка. И куда-то скользнул стороной, И погас. Вот такой шалунишка…

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Я же вспомнить никак не могу.
Что за символ, неясно мелькнувший,
Он открыл мне тогда на бегу,
Намекнувший… На что намекнувший?


Я забыл… А когда бы я знал, —
Всё сомкнулось бы и совместилось,
И, как будто бы праздничный зал,
В голове бы моей осветилось


Всё, что тлеет в неясных пока
Восклицаниях и междометьях.
И дорога б казалась легка,
Не виляя меж тех и меж этих.


…И, улиткой уйдя в кабинет
(Книжный шкаф там расставился павой),
Вроде занят я, вроде и нет,
Может, делом, а может — забавой.


Кем я стал? Головным старичком,
Невротическим пугалом улиц.
И спина рыболовным крючком
Над замшелым столом изогнулась.


С выраженьем — другим не чета! —
На лице, мол, достану Жар-птицу,
Подожди, только дай дочитать,
Ну, хотя бы вот эту страницу.


Но странице той нету конца…
Что там дальше? Глаза полетели.
Приближается звук бубенца,
Отдаляются звуки метели…


Исчезают подобия лиц,
Люди схлынут в бумажные стоки.
В усыпальнице шелест страниц,
Расплываются, тянутся строки


252




253


В некий миг, где отсутствует мысль, Где стоят непроглядно туманы, Где волною выносит на мыс Забытья, одуренья, нирваны.

Только ветер прибавит забот. Как домашняя белая птица, Книга крыльями часто забьёт И взлететь над собою стремится.

Загородка от жизни. Предлог… Лень в бумажных цепях несвободы. Дождь безумия. Как же я мог Просадить свои лучшие годы?

Полосатая зависть пижам В колесе неподвижного тракта. Надо ехать куда-то. Бежать. Что-то делать. Очиститься как-то.

Да, конечно. Безудержно — да! Разве жизнь — эти блёклые пятна? На коня, на экспресс! Но куда? Но куда?.. Ничего не понятно.

* * *

Золотящийся угол багета.
Окаринная завязь плетня.
Тепловоз уходящего лета,
Расписного осеннего дня.
Жёлтый лист в разноцветных накрапах.
Волокнистый дымок от костра.
И варенья тоскующий запах,
Залетающий к нам со двора.
Развернувшийся веером дождик
Заштрихует пустые места
И тебя, одинокий художник,
В одежонке сквозного холста.


Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Все картины твои — из тумана. То не старческих глаз пелена, То высокая чаша обмана, Из которой не пьют допьяна. То мечта, на приметы скупая, Ускользает, собою дразня, Чтоб, на клавиши пальцев ступая, Запевала девичья ступня. Видно, женственность необорима, Что летят и сбегаются к ней Синеватые сумерки грима, Ожерелья вечерних огней. Сквозь глазную сетчатку вуали Заколышется перед тобой Снег зелёный, коричневый, алый, Апельсиновый и голубой.

* * *

Эхо меж нами — как птица, Участь его нелегка… Милая, дай мне напиться Из твоего родника.

Что ожидает — не знаю. Небо неведомо всем. Дай мне напиться, родная, Я погибаю совсем.

Царица
птиц


Царица птиц, она рыжеволоса. И дождевая капелька зрачка Горит, горит. И свет оттуда льётся, Касаясь голубого ободка.

В её глазах пугливая отвага И эхом окликаемая даль.

254




255


И вся она — звенящая, как шпага,
Как будто бы трепещущая сталь.


И бархатные алые одежды
Она одёрнет чуткою рукой;
В движеньях быстрых, частых и небрежных
Есть беспокойство или непокой.


А в колокольном небе нарастает
Та взбалмошная птичья кутерьма…
И руки вскинет, а потом вздыхает
Царица птиц, бескрылая сама.


Плач
инока


Не сероводороден и рогат, Не рожа, где морщина на морщине, Нет, дьявол был прекрасен и богат И разъезжал на розовой машине.

Он был художник-иллюзионист. И, скинув маску честного халдея, Он говорил: «Тут воздух леденист, А у меня отличная идея…

Кровь ходит по спиральным берегам, Но в черепе ей некуда деваться…». И мы летели по ночным кругам Каких-то нескончаемых оваций.

…А ранним утром ангел приходил, Мне тыкал в нос засохшим опресноком И, вскинув руки, он меня стыдил, Толкуя о всеобщем и высоком.

Как столп огня, испепелить грозя… Пот жёг меня и был мутнее клея,

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Но, дерзкие, лукавили глаза, Уже освобождаясь и наглея.

Так день и ночь! То на одном краю, То на другом. И всюду — крылья, крылья.. Они перехлестнули жизнь мою И дом души до камня разорили.

Где ж вы теперь, тянувшие меня К вершинам, что сияют спозаранку? И вам привет, седлавшие коня, Летящего на адскую приманку.

Вот я стою в пустыне ледяной. Дышу грудной дырою ледяною. Кто, господи, смеялся надо мной? Кто, господи, смеётся надо мною?

Русский
язык


Не любите меня? Ну и не любите…
Живите в своём, что называется, ваххабите,
А я — обыкновенный сын русского языка,
Который меня кормит и защищает наверняка.
И дело не в том, что я к нему привык.
Это моё неотъемлемое — русский язык.
Вы можете убить меня, но это всё ерунда:
С ним вам не справиться ни за что и никогда!


* * *

Кто
православный, тот
и
русский.

Ф. М. Достоевский Будет и горько и колко, Что же поделать, мой свет, — Надо быть русским — и только, Тут даже выбора нет.

256




257


Только уж не обессудьте
(Нас единит не мороз),
Надо быть русским по сути,
А не по месту, где рос.
И не широким, не узким
(Есть или нет борода),
Надо быть попросту русским
И человеком всегда.
На человеческом поле —
Там, где немало всего,
Надо быть русским —
Не боле,
Но и не мене того.
Как говорил достославный,
Тот, кто лепил, не деля:
Русский, он суть православный,
Всё остальное — земля.
Где бы меня ни носило,
Помню я дело своё:
Незачем славить Россию,
Надо быть частью её.


* * *

Скажу во первых строках, Но это — как эпилог: Пока летал я в облаках, Земля ушла из-под ног.

Осипла голоса медь, Осела облика стать: На облаке не усидеть, А до земли не достать.

И что мне делать теперь, Как жить, не сея вреда? Стоит за облаком дверь, Ведёт незнамо куда.

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


* * * …И научала жить Меж заблиставших этих Лжецов и подлецов, Властительных рабов. И вовсе не звала Восславить и воспеть их Или пером колоть Со скрежетом зубов.

И не было в словах
Ни боли, ни цинизма,
Ни жажды зарыдать.
А рисовалась мне
Картина катаклизма,
Какую не унять,
Но можно переждать.


…И научала жить.
Всё было, словно в сказке —
Почти речитатив.
Ты входишь в световой,
Но строгой полумаске,
Ресницы опустив.


И твёрдый голос твой,
И эти руки-крылья
Единственно горят
Протестом против зла.
Ты всё равно светла,
Что б там ни говорили,
Чтоб ни сказали там,
Ты всё равно светла.


* * * Свой седой малахай позабыл впопыхах. Ты покликала, значит, — скорей! Словно кучер в дохе и смазных сапогах, Я расселся на кухне твоей.

258




259


А люблю я движений твоих непокой. Что с похмелья — так ты не серчай. Но сейчас драгоценной своею рукой Подаёшь мне сиреневый чай.

Всё балетная эта твоя детвора… Отдыхать бы по этой поре. Что же, барыня, думаю, ехать пора. А куда? Да и снег на дворе…

* * * Не то чтоб неизвестность Иль славы — по края… Серебряная честность Негромкая твоя.

Негромкая такая, Не бьющая в глаза, В игру не вовлекая, Не жмёт на тормоза.

Не тягостное бремя, Не высохшая суть, Она тебе всё время Прокладывает путь.

Не занята борьбою, Домашняя весьма, Живёт сама собою Не по себе сама.

Не заповедью Божьей, Не правилом каким, Она встаёт над ложью Понятием мирским.

Не двигателем скрытным Защитный чертит круг,

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


А облаком магнитным Скрепляет вольный дух.

Не горечь и не пресность, Не линия стыда, Естественная честность — Как воздух и вода.

Бесчестию преграда, Фальшивок не терпя. И ей совсем не надо Одёргивать тебя.

Она в неярком платье, Она не напоказ, Не дар и не проклятье, Не письменный указ.

Не пьёшь ты из копытца, Легка твоя печать, Но можешь ошибиться, Слукавить и смолчать.

Но в основном и главном, Да, в главно-основном Идёшь путём державным, А не девичьим сном.

Не сказано судьбою, Что ты всегда права. …Живёт сама собою, Как речка и трава.

Бывает в жизни всяко… Но светлое лия, Она твоя хозяйка, Владычица твоя.

260




261


* * *

Значения не придавая Многозначительным речам, Ты, словно линия живая, Ко мне приходишь по ночам.

И это чудное виденье Оборевает силы зла. Я напишу стихотворенье: «Как хорошо, что ты пришла!»

Но что тебе сей жизни глянец? Твой мир бесхитростен и рыж… То иронически ты глянешь, То мельком правду говоришь.

* * *

Железная, железная, Железная она. Но всё равно полезная, Полезнее вина.

Не то чтобы не светская И плавает во щах, Но светит что-то детское В серебряных очах.

Она очаровательна. Не говори, шутя, Что смотрит невнимательно Железное дитя.

Нет, это всё неправильно, Неверно и не так. И в спешке пробуравлено, И наперекосяк.

И вполприщура видно ей, Где истина, где ложь,

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Где свет, а где постыдное. И многое поймёшь,

Когда она, усталая, В проулок свой свернёт — Мелькнёт улыбка шалая И озорным сверкнёт…

Железная, железная, Железная она, Поскольку сила нежная В ней переплетена.

Пусть в волосах прелестная Мерцает седина, Но всё равно железная, Железная она.

* * *

Ни шёлков, ни жемчуга, Лишь цветы — возами. Маленькая женщина С ясными глазами.

Ничего ведь не было, Никаких амуров. А над нами небо шло Грозных перламутров.

И не песня медная За горой невиданной, — Встреча неприметная, Разговор обыденный.

Эх, Россия-Русия! Не тропой накатанной, — Просто потянулся я К чистоте негаданной.

262




263


И не сможет жечь она Бывшее меж нами — Маленькая женщина С ясными глазами.

* * *

Вдалеке от словесного круга,
Но, желая меня оберечь:
«Мы с тобой понимаем друг друга» —
Вот и вся твоя краткая речь.


Что же мы понимаем, родная?
С двух сторон зажигая свечу,
Ничего я на свете не знаю,
Да и знать ничего не хочу.


Ненавижу словесные корчи.
Я покамест живой человек.
На душе всё тоскливей и горче,
Словно перед разлукой навек.


Словно рушатся дивные стены,
Словно падает сказочный дом…
И горючее поле измены
Вековым покрывается льдом.


* * *

Значит, таковы дела: Среди бела дня Ты меня обидела, Обидела меня.

Если б ненавидела… Наливала чай. Ты меня обидела, Конечно, невзначай.

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


Значит, таковы дела: Голова бела, Ты меня обидела, Но всё равно мила.

* * *

Моё лицо, оплывшее от водки, — Уже скорее груша, чем овал… Твоё лицо — в серебряной обводке, Как будто снег его обрисовал.

Меня страшит житейская неволя, Но и за это некого корить. Монашество в миру — вот наша доля, Хотя не мне об этом говорить.

Твой путь земной ведёт не дальше рая, Меня совсем далёкий берег ждёт. Меня моё искусство дожигает, Тебя твоё искусство бережёт.

* * *

Японская фигурка, Хотя без кимоно. Тиснёная тужурка. Зелёное окно.

Игре не потакая, Рукой не трогая. И строгая такая, Такая строгая…

Совсем не балагурка, Всё по делам спеша… Японская фигурка, Но русская душа.

264




265


* * *

Что видим мы — того не замечаем,
А замечаем, так не узнаём.
И рассуждаем за вечерним чаем,
И важные вопросы задаём.


Но облака летят над головою —
Зелёноглазой молнии стада —
То по прямой,
То линией кривою,
То вообще неведомо куда.


Меняя форму каждое мгновенье,
Стократно перекрасив верх и низ,
Они не просто влаги испаренье,
Они не просто прихоть и каприз —


Нам показали вовсе не перины —
Над головой и там, где окоём —
Жизнь — творчество.
И это непрерывно.
И бесконечно в зареве своём.


* * *

Она стоит — крестьянка молодая — На тропке, что уводит за село. И он стоит, ботинками вминая Ту землю, что вздыхает тяжело.

Как по краям невидимого круга — Два незнакомца дальней стороны — Они стоят и смотрят друг на друга, Невидимыми силами полны.

Он вспомнил, как под вечер, перед снами, Вдруг захотелось, чтоб, как на балу, Вдруг полыхнуло женскими духами — В прокуренном и с лампочкой углу.

Валентин
Ткачёв




Поэты
и
время


А эта встреча — неприметный случай. Обычной жизни передёрнут миг, Где нотным станом проволоки колючей, Их разделив, соединило их.

* * *

В этой шубке, довольно победной, Ты летишь, словно выкрик победный, Ты летишь, словно катер торпедный, В этой шубке, довольно не бедной.

Эта шубка в глаза не стреляет, Окрыляет тебя, окрыляет…

В этой шубке, довольно победной, Ты летишь, словно выкрик победный, Ты летишь, словно катер торпедный, В этой шубке, довольно не бедной.

* * *

Это руки, это ноги, это голова.
Получается в итоге танец: раз и два…
Получается в итоге шляпа набекрень.
Это руки, это ноги, это новый день.
Это день такой прекрасный: тишина в окне.
Он зелёно-жёлто-красный. Вспомни обо мне.
Обо мне, давно забытом, ты не забывай.
Получается не битум — хлеба каравай.
Это ноги, это руки, это поворот.
Это ноты, это звуки и наоборот.
Это руки, это ноги, это голова.
Получается в итоге — ты всегда права.


* * *

Не ко мне одному
Наша жизнь так строга и сурова.
Под конец состоит из утрат.
Всем пожертвовал я для тебя,


266




267


Стихотворное бедное слово.
И каков результат?
Ни кола, ни двора!..
Гол, как сразу же после рожденья.
А ходил не бесчестной тропой.
И куда мне девать
Километры того наслажденья,
Что получены мной
От живого общенья с тобой?


* * *

То обиды накинутся сворами, То уже и не рад калачу… Всё приходит, но только невовремя, Я сегодня об этом грущу.

Это дело мне очень не нравится. Кто там линии судеб прядёт? Кликнешь смерть, а она не объявится, Сам зовёшь, а она не идёт.

* * *

Покарал ты меня, покарал… Никому не прощавший обиду, Я не топал ногой, не орал И не гневался даже для виду.

Наказал за гордыню меня К окружающим пренебреженье. Я стою на развалинах дня, Как солдат, проигравший сраженье.

Боже, сколько же я начудил, Задыхаясь от жизненной скуки!.. Покарал, но меня пощадил, Обрекая на вечные муки.

Валентин
Ткачёв




Александр
Тхоров


26 октября 1963 — 10 января 2011

Александр
Николаевич
Тхоров
родился 26 октября 1963 года
в
Махачкале. По
окончании
факультета
журналистики
Кишинёвского
университета
работал
практически
во
всех
молдавских
газетах, выходящих
ещё
с
советских
времён. Был
политобозревателем
в
молдавском
отделении
ТАСС — АТЕМе.
Сотрудничал
и
с
российскими
газетами — «Комсомольской
правдой», «Трудом», «Советским
спортом».
Последние
годы
Тхоров
был
редактором «Деловой
газеты»,
работал
в
газете «Коммерсант-плюс». Он
был
первым
ведущим
передачи «Максима» на
телеканале NIT и
сам
придумал
это
название.
При
жизни
Александр
Тхоров
не
издал
ни
одного
сборника,
но
подборка
его
стихов
была
опубликована
в
газете
«Коммерсант-плюс», в
московском
журнале «Иные
берега»,
его
произведения
успели
появиться
в
Интернете
на
сайте
Стихи.ру.
Александр
Тхоров
умер
после
тяжёлой
болезни 10 января
2011 года.



269


Михаил
Лупашко
Таланты
у
нас
заживо
хоронят...

Александр Тхоров — Саша Тхоров… Невозможно, немыслимо писать о нём в прошедшем времени. Но так уж случилось, его уже нет с нами… Ещё в годы студенчества он делился с нами, сокурсниками, своими поэтическими этюдами
и миниатюрами в прозе. Уже тогда они были оригинальны и ярки. Жаль, что столь скорый уход Александра в вечные долины не дал возможности
в полной мере проявиться его литературному таланту. Интернет позволил автору «немного раскрыть скобки», и всё-таки мало кто знал об этой стороне его жизни. А ведь поэзия, переводы занимали важную её часть на протяжении ряда лет…

Но, думается, теперь читатель в полной мере сможет оценить дарование моего студенческого однокашника, Саши Тхорова.

В лихие 90-е его имя впервые прогремело в журналистике независимой Молдовы.

Русскоязычные издания почитали за честь опубликовать искромётные, ироничные и глубоко продуманные комментарии Александра. Он обладал феноменальной памятью и колоссальной эрудицией.

Как собеседник Саша Тхоров был интересен всем, от предводителя «Бригады путевых пацанов» до представителей высшей государственной власти.

Трудоголик, журналист до мозга костей, Саша буквально жил своей работой.

Настоящий интеллигент всегда находится в опозиции к власти. В этом смысле Тхоров был верен себе даже на посту главного редактора. Ни грамма
угодничества и столь привычного в наши дни паркетного лакейства. Неудивительно, что он очень быстро стал неудобен, неугоден… Опасен.

Талантами не разбрасываются… Их просто заживо хоронят. Мне кажется,
такое случилось и с Александром Тхоровым.

Александр
Тхоров




Поэты
и
время


Стихи
Александра
Тхорова


* * * Пусть спросят, отчего я одинок, Зачем вокруг себя создал пустыню? Страшусь я низости, что ползает у ног, И сплетён злых, нацеленных мне в спину,

Иль быть переоценённым людьми — К чему мне блеск регалий и муаров? — Боюсь посмертной дружбы и любви, Хвалы, благодеяний, мемуаров.

Отвергну наставленья и молву, Отрину всех, погрязших в дикой ловле, В надежде робкой, что переживу Ещё при жизни брань и славословье.

Пьяный
корабль
Артюра
Рембо


В устье гиблой протоки с течением странным Мы закончили скорбный свой путь до поры; Дикари, всех схватив, привязав к истуканам, В плоть живую вонзали свои топоры.

Казнь верша, ирокезы вводили эмбарго На пшеницу из Фландрии, аглицкий шёлк; Только я избежать смог судьбы суперкарго, Ускользнув, когда вопль его в зарослях смолк.

Океан гнал меня в плен навязчивой мысли, Как дитя, в круговерть ураганов и зим:

270




271


От земли отдирал он скалистые мысы, Не давая пристать, — пуповины грыз им.

Десять дней и ночей над смиренным кладби.. щем, Как листок, я носился над зыбью пучин И дыханье их чувствовал раненым днищем, Мозг во мне угасал, свет был неразличим.

Трюм той утлой скорлупки, скользящей сквозь грозы, Щелью воду цедил, будто грог терпкий пил. Смыв и кровь, и вино, испражненья и слёзы, Шторм оставил корабль без руля и ветрил.

Я на гребне парил необузданной рифмы, В блеске звёзд тех, что канули в море с высот, Где покойник, чей бриг раскололся о рифы, Весь распух, увлекаемый в водоворот,

Где закатной лазури раствор с синевою Предрассветных глубин разум мой воскресил, Как напиток любви. Я спешил за волною Среди хаоса строф, выбиваясь из сил.

Ослеплён аквилона зловещей преградой Иль небесным огнём, как медуза он жгуч, Я потом всё ж прозрел, между кривдой и правдой Разглядев голубиц в ярких сполохах туч.

Видел я, как восходы отчаянно мглисты, Нереальностью этой картины сражён: Море — древний театр, где протагонисты — Злые волны, что лезут всегда на рожон.

Изумрудами снежная даль осветилась, Лишь коснулся я губ неприветливых вод, Словно фосфор плеснул в черноту наутилус Моей тайной души, моих тяжких невзгод.

Александр
Тхоров




Поэты
и
время


Мнил я, глядя, как, мир проверяя на прочность,
Вал метался, ощерясь, свиреп, окаян, —
Не спасёт меня Девы Святой непорочность,
Ей не внемлет языческий бог — Океан.


Красоту ста Флорид мог, наверно, воспеть я:
Пёстр покров их, как лёгший у ног леопард, —
Отблеск радуг в зрачках. Мне же ближе соцветья
Дивных лилий в лагунах далёких спорад.


Здесь в упругих сетях, в смрадной вязкой трясине
Разлагается левиафанова плоть;
В дикой буре страстей, в тихой мёртвенной стыни —
Двух стихиях морских, что не перебороть, —


Мне ль о перлах и льдах берегов незнакомых
Бредить, коль занесён я в зловонный лиман,
Где удавы, добыча лесных насекомых,
С пальм сползают во мрак наподобье лиан.


Как в младенческих снах, созерцал там я сонмы
Рыб в златой чешуе, косяки нереид,
Тех, что в пене ажурной легки, невесомы,
Колыхались, биясь о далёкий гранит.


Зовом двух полюсов разрываем на части,
Грузом тысяч полипов влекомый ко дну,
Как монахиня истая, был я во власти
Жалоб горестных, слитых в молитву одну.


Перепачканный в птичьем дерьме, на излёте
Я кружил, как подхваченный ветром плевок,
И пока мой корабль трепыхался в помёте,
Просочился утопленник в чрево его.


В лабиринтах изломанных в кровь переносиц
Скрылся я: за хмельною туманной канвой


272




273


Вряд ли сможет меня разглядеть броненосец Или Ганзы торговой пристрастный конвой.

Вдаль с упорством стремясь, слился я с горизонтом, Разодрав синеву ростром лодки своей, Вкруг рассеяв, поэт пусть увидит резон в том, Брызги солнца и хлопья воздушных соплей.

Надрываясь, мой жалкий обломок тянули Запряжённые, будто в повозку, коньки, И дрожал небосвод в серых тучах — в июле! — И пронзали их ультрамарина клинки.

Миновавший погибель в ревущем Мальстрёме — Бегемотовой вульве, я в страхе роптал, Ждал, как вор, отстояв днём и ночью на стрёме, Что забрезжит во мгле европейский портал.

Звёзд скопленья — глядящие в море громады Непостигнутых мной бестелесных миров Меркнут в выси небесной, где птиц мириады Гонит ветер грядущего — зол и суров.

Плач вселенский, гримасы его и оскалы В бликах зорь и распахнутых ликах луны Прочит смерть мне, во тьме направляя на скалы Строй видений, что бренных останков полны, —

В них, вернувшись в Европу, продрогший, как зяблик, Преклонённый над лужей, подёрнутой льдом, Я — пытливый мальчишка — пускаю кораблик, Под крылом мотылька в бесконечность ведом.

Мне претит, надоедливей привкуса спаржи, Эта качка, которой пресытится всяк, Арестантами по верх набитые баржи И беспечные яхты надменных гуляк.

Александр
Тхоров




Поэты
и
время


На
мотивы
Раймона
Кейно


Сначала слово по рецепту Бросаешь в скороварку zepter, Рифмы и мысль добавь по вкусу И чувства — по большому кусу, Кидай дрова метафор в печь, Чтоб искрой дара их разжечь, И выжми сердце для подливки — В ней опыта нелишни сливки, — В конце сыпь кориандр с корицей И знай, хоть стих готов к заливке, Поэтом стоит всё ж родиться.

Ulalume Эдгара
Алана
По


1 Свод небес был нечёток и матов, Иней, бронзу листвы серебря, Лес сковал, в своём панцире спрятав, В том году за чертой сентября; Полон неги и сладкой истомы Страстных ритмов Обера*, я брёл Вдоль озёр, но пугали фантомы Страны Нодд, — рассудив по-простому, Её Вир** в мрачных красках возвёл.

2 Звучный воздух, наполнив трахеи, Тисов вязкую сень иссушил; Лёгок сон, как порханье Психеи Мотыльком над мерцаньем души:

* Даниель Франсуа Обер (1782–1871) — французский композитор, автор оперы «Волшебное озеро».
** Роберт Уолтер Вир (1803–1889) — американский художник-мистик, изображавший
на своих мрачных пейзажах, в частности, мифическую область Нодд, граничившую
с Эдемом, куда Господом Богом был изгнан Каин за убийство Авеля.

274




275


Вот стекает по зыбкому склону Серой магмы кровавый поток, И вскипает назло Аквилону Жаркой бурей полярный восток, Где кочующий полюс исторг Клич ветров, уподобленный стону.

3 Мысль моя мне казалась наивней Снов младенца, свой ум теребя, Впал в раздумья пустые, но иней Мозг сковал за каймой сентября, — А хотелось всего лишь себя, Отрешив от невзгод, обрести в ней; Но Обер не оставил клавира, Не сыскав в его озере брод, Заплутал я, а призраки Вира Растворились в мазках дивных Нодд.

4 А на небе стыл месяц ущербный, Рассыпаясь алмазами рос, И туманный рассвет веткой вербной В подсознанье моём произрос; В переливчатом шуме и гаме Средь предутренних звёзд без числа Тонкий серп плыл в прозрачной той гамме, И Астарта, подперши рогами, Этот купол хрустальный несла.

5 Ей твердил: брось к ногам одеянье, Подари мне души своей пыл — Не под стать безмятежной Диане Эта страсть, что в тебе я открыл; Звёздный Лев в чёрном воздухе плыл: Вторя кем-то пропетой осанне, Восхвалившей могилу и рок, —

Александр
Тхоров




Поэты
и
время


Я назвал их единством и ровней, Но, увы, не расслышал упрёк; И, цепляясь за месяца рог, Опрокинутой в небо жаровней Устремляется в выси молва; Взгляд настигнет нас потусторонний Из пространственных логовищ Льва.

6 Но, воздев к небу руку, Психея Вдруг сказала: фальшива лазурь, Бледен отсвет; погрязла в грехе я, Что мне выдавить? Стон ли, слезу ль, За ночной окоём улетая? — Окунувшись в густую глазурь, Кожа стала её, как литая, И тянула к земле тяжесть крыл, Вдруг сомкнулась над нею плита, и Серый прах их прозрачность сокрыл.

7 Я ответствовал: тайным свеченьем Мы окутаны в круге святом; Тяжек бред, одержима влеченьем, Ночь светла голубым облаченьем И надеждой; в сиянии том Нам забвенье и негу предскажет Сонм светил, что разбрёлся гуртом; Мрак, рассыпавший звёздную сажу, Тлеет красным, туманным огнём И лучистыми красками мажет Скорбный путь, отразившийся в нём.

8
Восхищаясь своею Психеей,
С ней сомкнул в поцелуе уста,
Я молил в посвящённом стихе ей:
Будь в печали, сестра, ты чиста;
Помогли обрести отрешенье


276




277


Эти полные грусти места, Что мы ищем — упрёк ли, прощенье В усыпальнице затхлой, как трюм; Та в ответ: здесь нашла утешенье Твоя нимфа, твоя Ulalume.

9 Стал твой облик расплывчат и матов; О конце неизбежном трубя, Душит осень петлёй ароматов Листьев, умерших в снах сентября; Я кричу: в этот год дикой драмы Мне не жить уж, но в чувствах не зря Бродим снова с тобой до утра мы Средь озёрных звончайших красот, Тех, что ты никогда не забудешь, Хоть Обер не оставил нам нот, Ну а Вир отвратительных чудищ Растворил в дебрях сказочных Нодд.

10 Возглас муки теснил наши глотки: Что роптать, ком сжимая в груди? Силы ада, смиренны и кротки, Всем пророчат покой впереди И забвенье сулят, как расплату; Сколь о Боге своём не тверди, Пока в мире царит Носферату, Чёрной ночи в глаза нам смотреть, Непроглядная темь нас свела в ту Пропасть зла, за которой — лишь смерть.

Мать


Твой сын — пройдоха и враль, Порыв его к честности мним… Мать, приподнявши вуаль: Он будет и впредь моим…

Александр
Тхоров




Поэты
и
время


О том, что мерзавец он, Тебе прокричит и немой… Мать, приглушая стон: Мой сын, как и раньше, мой…

Твой сын — презираемый вор, Заблудший в порочной тьме… Мать, оборвав разговор: И всё же он дорог мне…

А то, что сын — душегуб, Чьи руки по локоть в крови?.. Мать, шёпот срывая с губ: …Не станет преградой любви!..

Твой сын, отбившись от рук, Как водится, кончил тюрьмой… Мать, не скрывая мук: Но он по-прежнему мой…

Лишённый рассудка, он В бредовом беснуется сне… Мать, потерявшая сон: Он сыном останется мне…

Никто отныне гроша Не даст за жизнь беглеца… Рассудит мать не спеша: Я буду любить до конца…

Его воочию едва ль Увидишь теперь — он мёртв… Мать, траура сбросив вуаль: Он — в сердце, мне сердце не врёт…

278




279


Ничем
особо
не
рискуя


Ничем особо не рискуя,
Презрев приличья и завет,
Зачем упоминаешь всуе,
Мой друг, о том, что ты — поэт;


В суть новой жизни бросив семя,
Казалось, ты взлетаешь ввысь…
О смутное, лихое время,
Когда не под запретом мысль!


Пиши и говори, что хочешь,
Заумничая и дуря,
Но если что-то напророчишь,
Запомни, не поверю я;


В однообразии и скуке
Проходят сытые года
С душой и разумом в разлуке,
Но пыль осядет, и тогда


Постигнут вертопрах и нунций,
Сноб и простак из простаков:
Вес золота — не тяжесть унций,
Каратов и золотников;


Его величия основа,
Приметней всех других примет —
Одно-единственное слово,
Вплетённое, как позумент,


В живую ткань простецкой фразы,
Что превратит её в шедевр:
Понятен станет всем и сразу
Не бог арен и площадей,


Александр
Тхоров




Поэты
и
время


Не горлопан, не забияка, А тот, чей искренний порыв В себе скрывает тайну знака, В нём сокровенное открыв,

Как клад, что прятался в простенке, Кто, с правдой сделавшись на ты, Подвержен был переоценке На фоне этой простоты;

К вранью и отклоненьям склонны, Его твореньям не в пример, Все образцы и эталоны Метрической системы мер;

Пусть не замечен в словопреньях Его упругий, гибкий стих: Кто искренен в своих сомненьях, В сужденьях истинен своих —

Пророческих и безучастных, Карать способных и простить, Неудержимых и бесстрастных, И стоит, видимо, спросить,

Когда следы печали давней Проступят вдруг на образах: Алмазный блеск — игра ли граней? Рябь разноцветная ль в глазах?

Им временность и постоянство Поставлены в единый ряд, А преломлённое пространство Хранит в себе особый взгляд:

Здесь языки, что бьют в куранты, Литые, но как пух легки, Здесь перевесят фолианты Две гениальные строки,

280




281


Те, на которых мир помешан, И в нём такая круговерть — И вкус вина, и запах женщин, И смех, и пафос, жизнь и смерть,

В нём плачет и бурлит эпоха, И под пером скрипит скрижаль. Вот только жаль немного Блока, и Пушкина немного жаль…

В
этом
гиблой
эпохи
крошеве


В этом гиблой эпохи крошеве, на развалинах века лихого Я ль — хранитель всего хорошего, Охранивший себя от плохого?

Так ли это? Словца ли для красного Говорю, для признаний ли вещих? Я — ценитель всего прекрасного, А отнюдь не его оценщик

Без догмата, без роду-племени… Хлещет ветер в лицо, по щекам мне — Это выбор бесстрастного времени, Не постигнутый временщиками.

Не нуждаясь в нимбе над теменем, Не желая прослыть святым, Я хочу быть лишь понятым временем, А не просто его поняты.. м.

Век беспутный, что прожил на свете я, Не имел за душой ни гроша, Как творец оставляю наследие, Не наследство — удел торгаша.

Александр
Тхоров




Поэты
и
время


* * * Россия, бедная Россия, Твой путь к прозрению тернист: Что ни вития — то мессия, Что ни палач — то гуманист.

Страна, запродавшая душу, Твой пыл иссяк, и взор твой пуст: Что ни оракул — то кликуша, Что ни поэт — то златоуст.

Удел твой — тягостная ноша, Идёшь по лезвию ножа: Что ни угодник — то святоша, Что ни поборник — то ханжа.

Парижский
эмигрант


Дремлет, упокоившись, Элизий:
Сны его пёстры — хвосты фазаньи,
Скопище иллюзий и коллизий,
Что в тенётах чуждого сознанья


Возникают в мраке, как фантомы,
Застя взоры мутных глаз подслепых.
Преисполнен утренней истомы
Весь Париж — ушедшей жизни слепок;


Устремлённый ввысь хрустальный лебедь —
Праздный вздор, бессвязный детский лепет, —
Ускользая в призрачную небыть,
Образ свой из лёгкой дымки лепит.


В небесах — на гребнях волн летейских —
Месяца дрожит пустая зыбка,
И с полей вчерашних Елисейских
Вмиг слетает ночь, как с губ улыбка.


282




Любовь
Фельдшер


Любовь
Александровна
Фельдшер
родилась 4 ноября
1957 года
во
Флорештах (Молдавия). Закончив
в 1974 году
среднюю
школу
с
золотой
медалью, она
поступила
в
МГУ
на
факультет
журналистики. Вернувшись
в 1979 году
после
окончания
московского
университета
в
Молдавию, работала
в
газете «Путь
Октября» (Кутузовский
район) литературным
сотрудником, затем — старшим
методистом
Республиканского
научно-методического
центра
народного
творчества.
Печататься
в
периодике
начала
с 1970 года. Первая
книга
стихов, «Почерк
дождя», вышла
в
кишинёвском
издательстве
в 1985 году, когда
поэтессе
исполнилось 28 лет. Второй
поэтический
сборник, «Окраина», был
опубликован
через
пять
лет, в 1990 году.
Любовь
Фельдшер — член
Союза
писателей
и
Союза
журналистов
Молдавии.
Стихи
Л. Фельдшер
выходили
в
журналах «Кодры», «Горизонт»,
«Москва», «Дружба
народов», «Сельская
молодёжь»,
в
коллективных
сборниках.
Поэтесса
работала
над
переводами
П. Боцу, Л. Дамиана,
И. Ватаману
и
других
известных
молдавских
поэтов.
В 1990 году
эмигрировала
в
Израиль, где
работала
в
журналах
и
газетах. Выпустила
в
Израиле
поэтический
сборник «Синий
цветок» (Иерусалим, 2011).



Поэты
и
время


Мария
Кожухарева
Возвращённый
голос


В Кишинёве 80-х Любовь Фельдшер издала две поэтические книжки — «Почерк
дождя» и «Окраина». Третьим сборником стихов десятилетия спустя стал «Синий цветок» (Иерусалим, 2011) с посвящением «Тем, кого я помню и люблю». Тут в адресатах на равных оказываются поэты прошлого и настоящего,
воспоминания детства и юности, любимые книги, стихи и песни, старые газеты и жёлтые листья, василёк Шагала и просто василёк, «хрупкие души» и облака…

Когда-то давно, в другой жизни, Александр Козмеску гадал по руке нам с Любой. Ей старый писатель предсказал дальнюю дорогу, мне, под мои возмущённые
протесты, — вечную привязанность к Кишинёву. «А любовь — там есть про любовь?» — волнуясь, спрашивала Люба.

— Ну конечно есть, — ласково успокаивал Козмеску, глядя не на ладошку,
где в причудливый узор судьбы сплетались линии, а в жаждущие глаза. Любви нам всегда не хватает. Даже тем, кому на роду написано. Даже тем, кто носит такое чудное имя.
Мы не виделись больше двадцати лет. Только переписываемся по Интернету.
Да ещё мне в руки как-то попал журнал мод, который редактировала
Люба. Но и эта страница давно перевёрнута. Сейчас она свободный художник, сотрудничает с одной из крупнейших русскоязычных газет, куда пишет о знаменитых личностях прошлого и звёздах шоу-бизнеса.

На первый взгляд, мою давнюю подругу настигла «сбыча мечт». У неё семья, муж, двое прекрасных детей, живёт Люба в волшебном городе Нетании
— израильской Ницце…

И с поэтическими публикациями поначалу всё складывалось удачно. Но постепенно литературные проекты, как и контакты, сошли на нет. Теперь
Люба общается — да и то в Сети — лишь с Виктором Голковым и Зинаидой
Палвановой (она, кстати говоря, редактировала «Синий цветок»), то есть с теми, кого знала до отъезда.

Двадцать лет жизни, изолированной от литературного процесса, никому
из пишущей братии не пошли бы на пользу. Всё реже тянуло к поэзии. «Сама не писала много лет. А вот как осталась без работы — пришли стихи.

284




285


Поэтому книжка маленькая. В общем, это всё, что написалось. Как итог. Был поэт — да исчез. Грустно» (из письма Любови Фельдшер). Порой она приходит к совсем уж неутешительным выводам: «Сегодня здесь поэзия мало кому нужна. На любом языке. А переводы — тем более».

Переводчик Люба со стажем, отменного вкуса и качества. Тончайшими красками рисует по-русски шедевры Михая Эминеску и Джордже Баковия
— румынского Верлена (столь же труднопереводимого, как и Верлен французский).

В тот вечер в маленьком кафе Пел исступлённо женский голос. В нём страсть с отчаяньем боролась. Казалось, небо раскололось. И гневались цимбалы, ссорясь В тот вечер в маленьком кафе…

Каждое электронное письмо от Любы — это ауканье туда, назад, в том лесу, куда мы никогда не вернёмся, потому что его уже нет. «И жив ли тот, и та жива ли…» — пушкинская интонация слишком элегична, чтобы передать
ностальгию по временам, когда мы были счастливы и почти беззаботны.
И нет слов передать, насколько становится острей с возрастом бытийное одиночество.

Я девочка. Бант и косичка. Шары. Первомайский парад. И странная эта привычка Подолгу глядеть на закат.

В гостиной поёт радиола. От бабушки пахнет «Кармен». Подружка, начальная школа, Наш кот, что не сходит с колен…

…Пожалуйста, не уходите! Свет в окнах ещё не погас. И рок беспощадных событий, Быть может, помилует нас.

Ту девочку я помню хорошо. Мы познакомились на творческой олимпиаде
школьников. Большинство — взрослые, без пяти минут выпускники.

Любовь
Фельдшер




Поэты
и
время


Единственным исключением была шестиклассница из Флорешт, с блестящими
глазами, по-детски пухлыми щеками и, как в стихах, двумя большими
капроновыми бантами в тёмных волосах. Тогда ещё нас не развели по «национальным квартирам», и напутствие юным дарованиям по-русски давал молодой и весёлый Григоре Виеру. До сих пор помню тогдашние Любочкины стихи:

Расцветают в мае одуванчики, Маленькие солнышки в траве…

Уже тогда она отличалась вниманием к подробностям, которые многие путают с мелочами жизни. Позже Любовь Фельдшер много раз упрекали в «камерности». Это всё равно как обвинять в камерности камерную музыку.
О да, в эпоху прославления «великих строек» отсутствие широкоформатности
считалось крупным недостатком. Но, по сути, это было присущее ей лирическое свойство, полное интимности и тепла, свойство, которое не изменить, как разрез глаз или форму ушной раковины (о пластических операциях мы в счастливом неведении своём не подозревали).

Даже пять лет в Москве (Люба закончила факультет журналистики МГУ) ничего не испортили в особенном её даре. Подборки в толстых столичных
журналах не заставили флорештскую девочку форсировать голос или, в угоду каким бы то ни было веяниям, петь под чужую дудку, на чужой лад. И в провинциальном Кишинёве она оставалась точно такой же.

От дождя убегали подростки. Пахли сыростью мокрые доски. Равнодушно дремала собака На оранжево-ржавой трубе. Ничего, как назло, не случалось. Шелестение струй не кончалось, И пластинка в зелёном киоске О трагической пела судьбе.

«Прощание
славянки»

Годы спустя этот мотив откликнулся в других стихах:

Кристалинская снова поёт Старомодно и сентиментально

286




287


О дожде, о молчанье печальном И о счастье, что ждёт у ворот.

Было детство, и пела она То же самое, только когда-то. Забываются лица и даты, Ну а песни — на все времена.

Спрячу диск. Не хочу бередить Постаревшие сердце и душу. Только голоса не заглушить — Он звучит, даже если не слушать.

Взгляд, как луч волшебного фонаря, обращается вспять, и оживают картины
минувших времён, будь то пышная еврейская свадьба, где лирическая героиня танцует с отцом, или цыганская магала у вокзала — «сапожник, ювелир, кузнец», как в детской считалочке, или пляж в Пицунде, где Евгений
Рейн рассказывает о Бродском. В венском цикле прошлое и настоящее встречаются, как «русский, смешанный с немецким, и нечаянный иврит»:

Ничего за окном не увидишь. Фонари да ненастная мгла. Мне в немецком мерещится идиш, Словно я здесь когда-то жила.

Венский штрудель и сладок, и горек. Над тарелками свечка чадит… А во сне я увижу пригорок, Под которым родня моя спит.

Потери — неизбежное следствие зрелого возраста. Умом это понимаешь,
но смириться трудно. И снова, как некое заклинание, Люба повторяет:

Никто не уехал, не предал, Не умер в далёкой глуши…

И вместе с тем: «Всё время думаю о тебе, о вашей незнакомой мне жизни. Как бы хотелось поехать, у меня там уже никого не осталось, кроме тебя. Пиши мне, Алла, у меня такая ностальгия, сил нет» (из письма).

Любовь
Фельдшер




Поэты
и
время


Тема двух родин плодотворно разрабатывается многими поэтами, репатриировавшимися в Израиль, в том числе и уже упоминавшимся Виктором Голковым. В понимании Любови Фельдшер жизнь нельзя разрезать
надвое — и выбрать какую-то из половинок, а другую забыть или выбросить.

Ничего ещё толком не пройдено. И во сне мне являются вновь Две страны, две дороги, две родины, Неотступные боль и любовь.

Стала смутным видением первая. А вторая, в проёме окна, Незнакома с весенними вербами, Суховеями опалена.

Над обеими небо тревожное. Птичьи крики, как перед грозой. И на первой жизнь полностью прожита, Но всё длится она на второй.

Между прочим, камерность — это ещё и отсутствие пафосности, вычурности
и цветистости. Высокая простота, в которую, как в ересь, мечтал впасть Борис Пастернак (и всё-таки он зря переписал себя молодого по вкусам
позднего мастерства). Не ищите никаких параллелей. В поэзии, слава богу, нет табели о рангах, нет соревнования, кто громче крикнет. Здесь не затеряется и негромкий голос, если есть своя интонация и верность внутреннему компасу (об этом со знанием дела писал Бунин), когда ритм стихов совпадает с собственным дыханием.

Теперь у меня есть по меньшей мере одна библиографическая редкость
— книжка Любови Фельдшер. Тоненькая, лёгкая, как синий цветок, давший ей название и запечатлённый на обложке в акварели Юлии Зисман. Словно та самая птица цвета ультрамарин помахала мне крылом и сбросила из поднебесья это маленькое чудо. Поэт никуда не исчез. Он только долго молчал. И под занавес голосом Иннокентия Смоктуновского из фильма «Берегись автомобиля» произносит:

— Здравствуй, Люба! Я вернулся!
288




289


Стихи
Любови
Фельдшер


Облака


У хрупких душ повадки облаков —
То ливнем брызнут,
То ударят градом.
Поверьте им,
Побудьте с ними рядом —
Не бойтесь этих призрачных оков.
О сильном, не умеющем рыдать,
О слабом, не скрывающем рыданья,
Я стану думать — словно выбирать…
Дано мне бесконечно выбирать,
Пока не остановится дыханье.


* * * Ларёк от кладбища направо. За пивом толпа. Томишься сначала. Потом обживёшься и скажешь: Ещё не в такие края заносила судьба… И странную прелесть отыщешь в унылом пейзаже.

Как очередь вьётся! Не гаснут и днём фонари.
И однообразием быта истерзаны лица.
Не эта ли пыль убивала мадам Бовари
Тоской по бульварам нарядной и яркой столицы?


Я помню, знакомый художник твердил мне о том,
Что Бог не выносит столичного блеска и гуда.
Он любит горбатый проулок, облупленный дом,
Куда и является жителям в образе чуда.


Любовь
Фельдшер




Поэты
и
время


Вот так и живём, ожидая. Скудеющий свет Сочится с небес и об осени напоминает. А чудо шуршит однодневками старых газет Да жёлтые листья к порогу под утро швыряет.

Но в том ожидании смысл особенный есть. Отринешь его — и удушье тоски одолеет. Затем, что привыкли ютиться мы именно здесь, Где ветер с кладбища полынью и памятью веет.

* * * Можно голос послушать, Привет электронный послать. Только это не даст утешения и утоленья. Вспоминается осень

и неразделённая страсть, Изломавшая многих людей моего поколенья. Может быть, возникает она, как стихийный обвал, А к объекту относится

косвенно и отстраненно… Никогда не узнаю, Зачем этот пламень пылал, Не давая мне жить Беззаботно, легко и спокойно. Хорошо бы вернуться в то время, С подругой бродить По аллеям, усыпанным

пёстрой опавшей листвою. Не смотреть на часы и опять о любви говорить, И не знать, что всё это до смерти пребудет со мною.

290




291


* * * Дворы, дворы… Какая разница — В одной стране или в другой! В них вечное вершится празднество Под солнцем или под луной.

Валяется посуда битая.
Бельё трепещет на ветру.
И кукла, старая, забытая,
Ждёт, что возьмут её в игру.


Сверну в проулок с людной площади,
Увижу ветки и забор.
И с умилением, как в прошлое,
Вернусь к себе — войду во двор.


* * * В маленьком парке собаки и дети. Велосипедные спицы мелькают. Это случается с каждым на свете — Годы звучат, а потом умолкают.

Я на скамейку присяду в сторонке, Жизни течение наблюдая. Словно пришла на меня похоронка Или беда приключилась другая.

Вновь выпадаю из формул и правил. В дальнем подъезде мяукает кошка. Господи! Как ты мне мало оставил. Благословенна и эта дорожка.

Любовь
Фельдшер




Михай
Эминеску


К
звезде


Звезда, взошедшая во мгле, Так высоко пылает, Что свет её лететь к земле Веками продолжает.

Быть может, он давно угас В бездонности просторов, И слабый отблеск лишь сейчас Коснулся наших взоров…

Умершая звезда взошла. На небе просияла. Незримая, она жила. Померкнув, зримой стала.

Так и погасшей страсти след, Во тьме забвенья тая, Ещё нам посылает свет, О ней напоминая.

Перевела
с
румынского
Любовь
Фельдшер


Поэты
и
время


292




Александр
Фрадис


Александр
Алексеевич
Фрадис
родился 21 октября 1952 года
в
Кишинёве. Одно
время
жил
в
Одессе. Учился
в
Московском
государственном
университете
им. Ломоносова
и
в
Кишинёве —
на
филологическом
факультете
Кишинёвского
педагогического
института. Часто
менял
случайные
профессии
и
места
работы.
Занимался
альпинизмом
и
скалолазанием. Привлекал
внимание
КГБ
связями
с
диссидентами
и
распространением
самиздата.
В 1981 году
эмигрировал
из
СССР. С 1987 года
гражданин
США (9 лет
службы
в
армии
США, из
них
последние
два
года
служил
медбратом), но
жил
преимущественно
в
Германии, ас 2007 года — в
Израиле. Имеет
двойное
американо-израильское
гражданство.
Публиковался
в
журналах «Континент», «Третья
волна»,
«Стрелец», «22», «Кодры», в
газетах «Молодёжь
Молдавии»,
«Новое
русское
слово» и «Русская
мысль», в
альманахах
«Русские
поэты
на
Западе», «Голубая
лагуна», «Ветка
Иерусалима», «Самиздат
века».



Поэты
и
время


Из
песни
слов
не
выкинешь...

Отрывок
из
автобиографической
повести
А. Фрадиса


По утрам я пил кофе, глотал элениум и плёлся на допрос (собеседование, морщась, поправлял Никодим, но я стоял на своём).

Она поджидала меня в скверике наискосок от кинотеатра «Патрия», потом мы менялись ролями.

Пасли нас почему-то порознь, настаивая на строжайшей секретности. Хотя и понимали, не могли не понимать, что мы аккуратно оповещаем весь околоток о подробностях кабинетных посиделок. Бредятина густела, наливалась соком, как виноград. Вдруг им потребовалась от меня рецензия на творчество Галича. Или, скажем, подробно-письменное изложение нашего
политического кредо… Да и мы были хороши. В день рождения Сахарова объявили о намерении послать в Горький поздравительную телеграмму и попросили Никодима достать нам точный адрес. Н.Н. на полном серьёзе разъяснил, что для этого ему нужно связываться с горьковскими коллегами и — «руководство вряд ли одобрит». <…>

<…> К обеду мы возвращались на Андреевскую и брались за уборку. Квартира была запущена до неприличия. В ванне — а нам иногда хотелось
помыться — зарастали плесенью бутылки из-под молока и кефира. По кухонному полу нахально разгуливали мыши. Моя безымянная любовь в связке с Тонькой драила палубу, в то время как Толик потрошил Матильду,
а я методично обзванивал по телефону капиталистические страны. Вечером мы собирались у кухонного стола и пили алб де масе. Кстати, на веранде там жила собака-ньюфаундленд Аиля с очень громким голосом.
Об неё вечно спотыкались, но она этого не замечала. Мы все питались рыбой: покупали в гастрономе мороженого хека, себе жарили, а Аиле швыряли
как есть. Она ужасно хрустела льдом и чавкала, мешая мне разобрать в визге глушилок новости по радио «Свобода». Я всё надеялся услышать собственное имя, однако Западу было, очевидно, не до меня, так что и мне постепенно стало наплевать.

<…> Жизнь и в самом деле состоит из очень немногих событий. Свадьбы,
а затем похороны. Зимние сумерки у зашторенного окна с книгой. Или поход в гости. Где напоят чаем, накормят, обласкают, но нужно изображать

294




295


серьёзных, вдумчивых трезвенников, ибо хозяин дома семь лет оттрубил в мордовских политлагерях и во Владимирке. Тут уж не до шуток.

— С ними следует разговаривать только с позиции силы. Это единственный
язык, который они понимают. Запад с ними миндальничает, взывает
к совести и здравому смыслу. Они же расценивают это как проявление слабости…
— Да, Савва, но как насчёт христианских ценностей? Не говоря уже об эсхатологической сущности…
— …ещё в Лефортове, когда мы с Аликом Гинзбургом писали для одного
коридорного надзирателя шпаргалки по литературе и истории…
— …согласно же Паланову, творческая интеллигенция…
— …а по этим адресам вы найдёте тех, кто вас свяжет с Андреем Дмитриевичем.
Или, по крайней мере, введёт в круг московских правозащитников…
— …пишет, что устроились неплохо, но в Канаде скучно, профсоюз вечно
бастует, и из-за этого Коля вынужден сидеть без дела. Остаётся рыбалка да поддача. А Света пошла на курсы ассистентов стоматолога…
— …уже давно не интересует политика. Почитайте вот это — здесь открываются совсем иные измерения. Никакой антисоветчины, вообще идеологии. А срок за неё дают, как за «Архипелаг»…
— …тянут и тянут. Мама смылась в Питер. Не звонит, не пишет. У меня растёт пузо, и до сих пор нет прописки. Саше на работу, конечно же, не устроиться.
А контора про нас вроде как бы и забыла. Что ли самим о себе им напомнить? Пошуметь на кухне сковородками?..
— …а главное — не забывайте о молитве, не пренебрегайте ею даже в самой неподходящей или обыденной ситуации…
— …Иринка заканчивает десятый, хочет в иняз, но с такой родословной
— ума не приложу…
— …Юджин Солобинтов, наконец, получил разрешение на выезд!
Спустя полгода после нашего отъезда в квартиру Саввы Ядова <очевидно,
Славы Айдова. — Ред.> нагрянули вездесущие опричники. Во главе с небезызвестным Никодимом Ригой. Умело перепахали, перевернули вверх дном каждый квадратный метр. Либерал Рига обещал упечь на новый срок. Отняли всё, включая детские рисунки. Савва слёг. Его жена из последних сил тянула лямку, пытаясь прокормить семью… Мне так стыдно, если б вы только знали! За всю свою эмигрантскую одиссею я написал им не более двух или трёх писем. <…>

Журнал «22» (Израиль), № 159

Александр
Фрадис




Поэты
и
время


Виктор
Голков
Рок-опера
жизни
Отрывок
из
статьи
о
поэтике
А. Фрадиса


<…> Рок-опера Александра Фрадиса «Из песни слов… » — это фактически автобиографическая проза. За слегка изменёнными именами маячат реальные
персонажи, уже всплывавшие в других вещах этого автора. Речь идёт о кишинёвской литературно-богемной компании конца 70-х, куда, кроме Фрадиса, входили такие люди, как известная сегодня поэтесса Катя Капович, её бывший муж, прозаик Виктор Панэ, поэт-самоубийца Евгений Хорват, поэт Борис Викторов, ныне покойный поэт Наум Каплан, погибший в автокатастрофе.

История А. Фрадиса и его друзей, изображённая в рок-опере, оставила за собой достаточно глубокий след в кишинёвской литературной жизни — кое-кто из тех, кто не имел к ней прямого отношения, тем не менее дорого заплатил за то, что одновременно с Фрадисом посещал литобъединение при тогдашней молодёжной газете, скажем, поэтесса Инна Нестеровская и прозаик Жан Кривой — их практически нигде не печатали.

«Из песни слов… » интересна не только своей реальной биографической подоплёкой и влиянием последней на людей, которые, в большинстве, уже ушли из жизни. Эта мини-трагедия с пьянками, стихами, вызовами в КГБ и последовавшей вслед за тем эмиграцией, возвращает нас к судьбе поколения
70-х, судьбе в основном несостоявшихся литераторов, художников, музыкантов. Их карикатурная «борьба за свободу» напоминает дуракаваляние
от безделья и разгильдяйства, доведённое до какой-то крайней полубезумной отметки.

Эти литературные парни и девочки — своего рода советские хиппи, деклассированный и в результате безжалостно выкорчеванный элемент, чья судьба завершилась преимущественно трагически.

Рок-опера, выполненная на достаточно высоком литературном уровне, возвращает нас в те дни, когда среди перманентной пьянки, вольного секса и сочинительства обозначился контур будущего распада, какой и постиг спустя короткое время выстроенное, казалось бы, на тысячелетия железобетонное
государство.

В свете этого духовные шатания Александра Фрадиса и его друзей, их нелепая попытка бросить вызов всемогущему строю, приобретают некое чуть ли не глобально мистическое значение, феллиниевский символ, начало
конца. <…>

296




297


Стихи
Александра
Фрадиса


Полынь


1

Это-до-добра-не-доведет!

Идиома ЦБ на З* — урочище Добрань. Под белы руки доведут ребята тебя туда. Хотя в такую рань в глазу темно, а память сыровата.

Как тетива, натянута стропа парящего над Зоной параплана, и гайками помечена тропа — но как ещё далёко до Икстлана…

Пылает храм исправно. Всех святых выносят напоказ для распродажи. Казнить нельзя помиловать. И даже уже не важно, что без запятых.

Топор не внемлет жалобам пилы — знай тешет кол на голове орлуши. Скрипят полы. Из каждой Божьей лужи глядит-горит звезда моя Полынь.

2 Прощай-прости… Великие слова. Почти молитва. Или небылица? Глаза слезятся. Кровь и пот со лба струятся ввысь. Там раньше были лица.

Точнее — лики. Миссия. Судьба. Да, да — любить, сражаться и молиться.

* Царство Божие на Земле.
Александр
Фрадис




Поэты
и
время


Плевать, что не зачтётся год за два
и что горька родимая землица.


Прощай. Прости. Прощай. Прости.
Прощай —
а лучше не суди! Твоя праща
ещё засветит промеж рог уроду.


Но это будет после. А сейчас —
гори-сияй, воскресная свеча.
Полынь-трава укроет нашу роту.


3 В стремительном сошествии с ума отстою воспрепятствует броженье. Смят Иоанн. Безмолвствует Фома. Горит гора. Грядёт Преображенье.

Куда, когда, зачем вы удали…
Нет — утоли… Нет — одолели, что ли,
златые дни, видения Дали,
глоток любви на переменке в школе.


Чем твёрже наст, тем резче колея.
Земля вскипает от бронемассажа.
И ты не удивляйся, коли я
воскликну «я» в ответ на слово «сажа».


Но это лишь рубеж — не эпилог.
Недаром, уцелевший от прополки,
пронзительно расцвёл чертополох
в походном котелке на книжной полке.


И как в насмешку, по команде «пли»
в восторге упоительном и рьяном
зарос окоп дичками конопли,
полынью, подорожником, бурьяном.


02.08.07
298




299


Из
самиздата-79

Вот экспозиция. Начало всех начал.
Уже ноябрь изъял из обращенья
кленовую валюту. По ночам
морозно и светло до отвращенья.


Блюют и блеют чёрные коты.
Стихи сгнивают в мозговой утробе.
Безденежье, воинственность утроив,
сулит восторг всеобщей наготы.


Прислушиваясь к лестничным шагам,
с тоской гадаешь: гости или обыск?
Один.
Как пресловутый божий отпрыск.
Ученички храпят по лежакам.


Ну, что ж. Узнаем время по часам.
Погоду по погоднику. А Слово —
по словарю.
С такого-то числа
давайте жизнь устроим образцово.


Учитывая факт, что с каждым днём
земная твердь скупей на плодородье,
не станем власти крыть из подворотни
и распинаться перед каждым пнём.


Грешно судить не знающих вины.
Тем более — не знающих Закона.
Спасибо и на том, что нет войны,
что мы глядим на мир не из загона,


а из вагона.
Дали сожжены
обещанной зарёй. Но тьмой суконной
размыты в перспективе заоконной,
как отраженья — наши — дни и сны.


Е. Хорвату


Александр
Фрадис




Поэты
и
время


Немного страшновато за детей, да, говорят, они теперь не те — и не позволят поучать и шлёпать.

И лучше уж, пока мы не в беде, расскажем им про гадких лебедей, на всякий случай перейдя на шёпот.

1979

Из
сборника «Ещё
раз
о
снеге» (1979–1981)

А. Цветкову


восславим утреннюю дрожь небес лесов и бездорожья а кишинёв и запорожье попутной рифмой не тревожь — стихи живут бок о бок с ложью

коль скоро от пшеницы рожь не отличает горожанин — москвич а также парижанин зажатый в угол миражами заводами и гаражами — цена любым потугам грош

твои песочные часы светилом катятся с востока там прёт страна на новостройки мутит сограждан от восторга но их намеренья чисты и строги клятв скупые строки

горизонтален горизонт песок в часах подобен студню поэт нелеп как бунт на судне и лишь будильника трезвон разнообразит наши будни

1979

300




301


Время


ледяные ветра бронёй не скуют язык не растопит зной зрачков ледяные угли разве только время спустит с цепи борзых и флажки охоты украсят москву и бруклин

по дорогам снуют вестовые грядущих дат но ветра перемен огибают столбы россии на которых я по неведенью был распят не как вор и тать а просто как лжемессия

мудрецу воздастся с лихвой за его труды ежели он чуток подпоёт и нашим и вашим то есть можешь собрать паровоз без колёс и трубы и пыхти что есть мочи над ширью лесов и пашен

производит кремль инвентарный подсчёт светил в небесах и на остриях допотопных шпилей здесь курантов бой пернатых давно смутил аккуратным бом в приказном совмещеньи стилей

это знает время а мне недоступен ход размышлений бога уснувшего над часами чья большая стрелка как сердце пронзила год обретенья веры чтоб стали нули плюсами

без сомненья время надёжнейший эскулап ан уже сработался съеденный ржою клапан мундштуки фанфар в наши дни заменяют кляп чистовик эпохи не кровью — слюной заляпан.

1979

Александр
Фрадис




Поэты
и
время


Грипп


Е. Хорвату


1 …есть на каждом листе календарном дабы впредь мы не знали забот чёткий перечень в ритме ударном красных дат и рабочих суббот в промежутках меж грохотом стали и воинственным лязгом газет припадаем мы к зелью устами по пути на парад иль в клозет в этом веянье явно влиянье искривления времени но воздаяние за возлиянья род людской не пугает давно по морозам и метаморфозам утирая то водку

то пот мы дотянем наш век под гипнозом чёрных дат и кровавых суббот

2 Преодолев полосу невезенья на брюхе, в перьях и пухе, в бумажной трухе, будто в прахе, драные джинсы сменив на парадные брюки, вытянув руки, бреду, натыкаясь на плахи… Ложные страхи! Пора бы прийти в умиленье от всенародного мления! Прочь умаленье планов, идей и значенья великой эпохи! Есть недостатки, конечно,

но плахи —не плохи! Это такая попытка приятия мира — выдавить жёлчь на бумагу японской пипеткой и раствориться в колоннах, шагающих мимо поступью гордой, сверяя маршрут с пятилеткой, —

302




303


к новым высотам, зияющим над континентом, —
слесарь с дояркой и прапорщик с интеллигентом!
Вывернуть мир наизнанку с таким контингентом —
плёвое дело.
Хана буржуазным агентам!
«Кентом» дымя, возведём города из брезента
в джунглях и в Арктике!.. (Голос жены: «Полотенце…»)


— Брысь, отщепенцы! От вас не приемлю презента!.. («…нужно под краном смочить. У него инфлюэнца»).
3 Ноябрь. Эпидемия гриппа ломотой корёжит скелет. Отправлена пышная грива в корзину за выслугой лет. То оттепель дразнит игриво, то стужа заносит стилет. Сограждане входят с опаской в общественный транспорт, как в лес, скрывая под марлевой маской зрачков лихорадочных блеск. На службе, у касс, в заведеньях, без тени ухмылки — всерьёз! — вверяют свои сновиденья начальству, сморкаясь до слёз. Ночами читают Пикуля, кидая бессоннице кость. Жуют с отвращеньем пилюли от кашля и нервных расстройств. Потом обращаются к водке, сочтя её меньшим из зол, поскольку в надсаженной глотке мозоли натёр этазол. Проблемы всё неразрешимей — и, сунув термометр в рот,

Александр
Фрадис




Поэты
и
время


мечтой о постельном режиме
блажит занемогший народ.
…Не пялься с надеждой на флюгер.
Чихая на мир, не ворчи.
Отсутствие снега на юге
причиной считают врачи!
Они в шутовском облаченье
шныряют по тёмным углам,
сверяя влеченье к леченью
с параграфом плана,
а план —
загнать в карантин пилигрима,
колючкой опутать леса.
Намордник надёжнее грима
сотрёт выраженье с лица.
Ноябрь.
Эпидемия гриппа.
На пальцах — микробов пыльца.


4 Заполонив садовую скамейку, почтенный старец наставлял семейку: …подъехала к ОВИРу «канарейка» — и тут же объявили карантин… Шуршали шины, задевая бровку. Мишпуха снизу вверх внимала робко. А Моисей — вчерашний полукровка — в воображенье чистил карабин.

Не убоясь повального крещенья,
но опасаясь кораблекрушенья,
с боями прорывает окруженье
бессмертный, но болезненный народ.
В отчаянье решаются на это
и те, на ком не стёрлась Божья мета,
зане талант — не род иммунитета
от гриппа, а как раз наоборот.


304




305


Перед отлётом дёргаясь в канкане,
как звери, побывавшие в капкане,
со скрипками, фигурными коньками,
с холстами и стихами в тайниках,
отвергнув социальные заказы,
бегут, спасая разум от заразы,
пииты, лицедеи, богомазы
в терновых — то есть лавровых — венках.


Нас не уберегут от эпидемий
светила медицинских академий,
а тошноту от взлётов и падений
наверняка не снимет аэрон.
Любой недуг предполагает кризис,
когда в глазах пылающие крысы,
вороньей стаей облепив карнизы,
на идише сулят Армагеддон.


Глодает Чоп таможенные тромбы.
Трещат по швам контейнеры и торбы.
А сам создатель водородной бомбы —
лишь «экс-лауреат и клеветник».
Но в карантинно-вирусной державе
не продержаться на скандальной славе:
войдя в сношенья с прессой и послами,
рискуешь триппер подцепить от них.


Не роль, но Рок ведёт царя Эдипа…
Ослепшие от насморка и хрипа,
мы покидаем пир во время гриппа
навстречу новым ливням и снегам.
Наш поезд проплывает вдоль платформы,
как столбик ртути, приближаясь к норме.


На санитара в офицерской форме
задумчиво взирает Вальсингам.


Александр
Фрадис




Поэты
и
время


Из 70-х
с
приветом


Тяжка
обуза
северного
сноба…

ОМ

1 где сугробы месит нежилой народ — легендарный месяц календарный год

где авроре вымя вывернуло ввысь заменяя имя произносят «вы-с»

над рекой над речкой вечное тик-так в снег впечатан решкой питера пятак

темпера иссякла пролилась гуашь охрой на исаакий жиром на гуляш

вдоль воды — аллея в райские сады лета лорелея — словом жди беды

иль ворчи в обиде на трамвайный парк — сонную обитель престарелых парк

там в ночном буфете корюшка треска пулковское пиво ветер и тоска

306




307


2 парк превращается в лес запустением горд город вздохнул облегчённо: какая свобода! в снежных тенётах немые останки собора напоминают таинственный сказочный грот

всё это бред романтически-пошлый узор платье шамана с изнанки приросшее к плоти в складках его вы всегда при желанье найдёте виды эдема и воду кипящих озёр

зорко следит за любыми попытками петь северный брахман всевидящий дважды рождённый каменный город — судья и мошенник прожжённый золото ловко махнувший на бронзу и медь

строчкой ритмической прозы он щурится в ночь прочь отметает невинные наши вопросы а на Неве как террасы теснятся торосы трупами тех кто пытался его превозмочь

3 Кривое зеркало «сейчас»: в нём отражается свеча и чьи-то тени, голоса, давно ушедшие от нас в сырые, мрачные леса. Учти — навеки, не на час.

Мрачны стихи. Мрачны дома.
Пылятся мрачные тома
на полке среди прочих книг.
А в них — пророчеств липкий яд,
растянутый на мили миг,
рецепты, гимны — всё подряд…


Александр
Фрадис




Поэты
и
время


Каналы, улицы, дворцы
молчат пока. Но их творцы,
прекрасно зная, что к чему,
себя желая в них сберечь,
учились тайному письму,
годами вслушивались в речь


болот, ручьёв, озёр и скал…
Их жадный взор везде искал
приметы вечности, следы
бессмертных предков и богов,
сменивших райские сады
на сладкий ад земных веков.


Иной готов спросить, на кой?
Что есть желанней, чем покой?
Какой блаженный идиот
с медвежьей силищей в руках
возвёл эдем среди болот —
и растворился в облаках?


Тем более, что этот рай
мрачнее, чем Колымский край.
А в дебрях жуткой красоты,
как заговорённый злодей,
висят дремучие Кресты,
вдыхая годы и людей…


Ну, что ж — людей здесь не сыскать.
Каналы в каменных тисках
не отражают детский смех,
влюблённый лепет,
птичий гам.
Одна печать лежит на всех,
приросших к этим берегам:


нам суждено глядеть в себя,
столетья на часы дробя.


308




309


Искать спасенья у зеркал. Ночами плакать от стыда. И вечно выбирать вокзал — дабы уехать навсегда.

1976

Антипародия


Хорвату


чачу помешивай чайною ложкой по телефону флиртуй с неотложкой выкинь с балкона чашки и стопки песен истоки золою из топки не подменяй как и корку обедом лучше аббатам поведай об этом кроя соломой полы словно матом кроешь скитаясь по шляхам щербатым

вряд ли с арбата вернусь на орбиту тянет обратно да ушки обриты почки отбиты как строчки петита (есть вдохновенье но нет аппетита)

на семафоре висят серафимы их переводят в снежные бесы рифмы из рима заносит в афины тяга к наезду — символ прогресса

ладно псаломом очищу и душу и карандаш но размер не нарушу на полдороге в аре через питер спьяну займусь совмещением литер

Александр
Фрадис




Поэты
и
время


(прочь рассужденья «псалмом» иль «псалОмом»это достойно скотины с указкой) гонят лука с моисеем пса ломом за шелудивость и ****ские глазки через холмы к генуэзским руинам смысл в опечатке а в уксусе винном точки-тире с запятыми ей-богу не предпочту и магритта ван гогу синус константе желябову брута стенам без крыш одичалое брутто — лучше сангиной тачанку с наганом изображу и умру за стаканом опорожнённым на треть или даже на две а чача в чаше всё та же что и всегда самолёты из лужи жижу лакают топчась неуклюже

вылепит время из рёбер кадавра снежную бабу и конус обвислый жизнь это, женечка, абракадабра с рвотною примесью здравого смысла

1979–2007

Женьке


Перед смертью не надышишься. Перед смертью не напишешься. Перед смертью не надушишься. Перед смертью не напыжишься.

310




311


Оцинкованы воротища в ту кромешную аллею, по которой ты воротишься и в Икстлан, и в Галилею — из сомнительной обители, где ночными сторожами херувимы-истребители ворожат под витражами.

Папа-мама-день-рожденияновый-
год-охапки-хвороста

— да не лезь за ограждение: здесь палят на поражение, независимо от возраста. Здесь лишь сполохи над дюнами галогеновыми фарами. Лао-цзы с Мао Цзедунами, Дон-Хуаны с Че Геварами…
Так клади конец дискуссиям без насмешки и укора. Кровь прельщает послевкусием монастырского кагора. То есть если и возвысишься над собой, бежав из плена, — перед смертью не надышишься. Перед новой жизнью — не на…

08.09.07
Александр
Фрадис




Евгений
Хорват


15 ноября 1961 (Москва) — 12 сентября 1993 (Гамбург, Германия)

Евгений
Анатольевич
Хорват
родился 15 ноября 1961 года
в
Москве. В 1976 году
переехал
в
Кишинёв (его
мать
Вероника
Николаевна, профессор
МГУ, специалист
по
немецкой
филологии
и
германистике, за
попытку
перевода
«Архипелага
ГУЛАГ» была
отправлена
работать
в
Кишинёвский
госуниверситет). Учился
в
школе
и
посещал
кишинёвскую
литературную
студию «Орбита» при
газете «Молодёжь
Молдавии» вместе
с
Наумом
Капланом, Александром
Фрадисом,
Виктором
Панэ, Катей
Капович
и
другими
поэтами, где, как
самый
юный
участник
студии, обратил
на
себя
внимание
яркой
индивидуальностью
и
одарённостью. В
том
же 1976 году
начал
публиковаться
в
газете «Молодёжь
Молдавии», успел
напечатать
несколько
стихотворений
в
журнале «Кодры»
(Кишинёв) и
в
альманахе «Истоки» (Москва), они
стали
единственными
публикациями
поэта
в
СССР.
В 1978 году
Евгений
Хорват
поступил
на
факультет
журналистики
Кишинёвского
университета, но
ушёл,
не
окончив
первого
курса. В 1980 году
совершил
вынужденный
переезд
в
Петрозаводск. Некоторое
время
жил
в
Петрозаводске, работал
дворником, затем
вернулся
в
Кишинёв. Участие
в
акции
кишинёвского
поэта
Александра
Фрадиса
по
распространению
антисоветских
листовок
в
ленинградских
институтах
и
знакомство
с
петрозаводским
диссидентом
Андреем
Шилковым
привлекло
к
Хорвату
внимание
КГБ, что
повлияло
на
решение
поэта
покинуть
СССР.



В 1981 году
Хорват
эмигрировал
в
Германию
вместе
с
матерью
и
младшей
сестрой. В
эмиграции
начиная
с 1981 года
стихи
Е. Хорвата
стали
появляться
в
журналах «Континент»
и «Стрелец», в
газете «Русская
мысль», в
антологии
«У
Голубой
лагуны».
С 1984 по 1989 год
Хорват
учился
в
Гамбургском
университете
на
факультете
славянской
филологии. В 1989 году
защитил
магистерскую
диссертацию
на
тему «Философия
общего
дела
Н. Фёдорова». В 1985 году
Хорват
создал
издательство
«ХОР&ТМА», в
котором
выпустил
несколько
фактически
самиздатских
поэтических
книг — как
своих
собственных,
так
и
других
авторов. Издав
в 1986 году
коллективный
сборник «Смерть
Хорвата», посвящённый
символической
«смерти
русского
поэта
Хорвата», прекратил
писать
стихи.
В 1988 году
попытался
превратить
свою
жизнь
в
тотальный
перформанс, ав 1992 году, опираясь
на
этот
опыт, написал
роман «Ready-Man» (на
немецком
языке).
12 сентября 1993 года
покончил
с
собой
накануне
открытия
своей
первой
большой
инсталляции «Перекоп
Европы».
Первая
посмертная
публикация
стихов
Хорвата
в
России
состоялась
уже
в 1994 году
в
журнале «Знамя»; позже
стихи
были
включены
в
антологии «Строфы
века» (Антология
русской
поэзии / Сост. Е.А. Евтушенко. Минск — М.: Полифакт,
1995, 1997) и «Самиздат
века» (Самиздат
века / Сост.:
А.И. Стреляный, Г.В. Сапгир, В.С. Бахтин, Н.Г. Ордынский.
Минск — М.: Полифакт, 1997).
Выход
книги «Раскатанный
слепок
лица» в 2005 году
заставил
говорить
о
поэзии
Е. Хорвата
как
об
одном
из
самых
интересных
явлений
русской
литературы
конца XX века.



Поэты
и
время


Евгений
Хорват
о
себе
в
письме


Кёльн, 1 ноября 1983 г.

Многоуважаемый г-н Кузьминский!

Спасибо Вам за принятие позитивного решения. Хорошо, что Вы упомянули
в письме о ведущемся сейчас наборе «провинциального тома», где между прочим фигурирует Кишинёв. Этот город мне отчасти знаком, я прожил там три года. Надеюсь, что небольшая информация, которой я располагаю,
ещё не опоздала.

Во-первых, несколько лет назад в Кишинёве погиб хороший поэт — Наум Каплан. Писать о нём и цитировать его не буду, поскольку у Вас под боком (относительно, конечно) живёт тоже, кстати, кишиневец и поэт А. Фрадис. Вот его адрес: <…>

Если Вы к нему обратитесь — а он был приятель Н.К. и помнит много его стихов — «проклятый город» Вас просто благословит.

Другой заслуживающий внимания бессарабец — Виктор Панэ — надеюсь,
жив и здоров, хотя интернациональная почта и пытается уверить меня в обратном. В.П. — блестящий прозаик и интригующий (меня по крайней мере) поэт:

Я натолкнулся на вопросы в лоб.
На: «Как дела», на: «Что же будет дальше?», —
Я отвожу глаза и ударяюсь об
Гамак в саду с мужчиной, в нём лежащим.


Он не проснулся; или притворился,
Что спит; или толкнул его не я.
Мы отошли; гамак угомонился;
И я не подойду ему в зятья.


…У вишен сорванных запылена ложбинка,
Я бросил горсть на тёплую клеёнку,
К которой нас направила тропинка, —
Куда мы и добрались потихоньку.


314




315


Я отвожу глаза. Мне интересно, Как губит вишня жизнь свою напрасно. А как идут дела, мне неизвестно. Но будем полагать, что всё прекрасно.

Больше, к сожалению, не помню о В.П. ничего — кроме его самого: лет сейчас 27-ми, женат. Любимое занятие — раскрашивать по трафарету юрты в Чувашии: юрта — полчаса — сто рублей. Впрочем, заполнять за него анкету
было бы с моей стороны неосмотрительно.

Что же касается анкеты моей собственной, то тут, признаться, я в затруднении.
Честно говоря, мне кажется, что «богемности» в Вашей «Лагуне
» и так хватает, и мои ответы на все вопросы, начиная с третьего, не привнесут в неё ничего существенно нового.

Надеюсь, что не слишком злоупотреблю Вашим разрешением фактически
отвечать, что и на что угодно, если заполню лишь первые два пункта, и то отчасти. Так, мои Ф и О ни за что Вам не открою. По О же я Анатольевич. Родился в 1961 году в Москве на Пушкинской. Покидая столицу для провинции,
съезжал уже с Кутузовского, № 24. В № 26 жила фамилия Брежнева; своё происхождение, однако, веду от полковника Ивана Хорвата, который где-то у Пушкина «гнал пугачёвскую сволочь»… <…>

Евгений
Хорват


Олег
Юрьев
Бедный
юноша, ровесник...

Евгений Хорват. Раскатанный слепок лица (Стихи, проза, письма). Культурный
слой, М., 2005. Составление и комментарии И. Ахметьева и В. Орлова. К 100 экз. приложен компакт-диск «Проба акустики» с авторским чтением стихов.

…но диска этого я так и не слышал. Не стал слушать. Не захотел.

Или, говоря точнее, не смог.

Побоялся услышать петушиный тенорок, дрожащий от ничего не значащей
значительности и взвизгивающий от провинциального задора. Скажите мне, что это не так — я обрадуюсь и поверю. Но слушать всё равно не стану.

Потому что уже от самой этой книги — прекрасной и страшной — было мне достаточно тяжко. От стихов, встающих с её страниц. От судьбы, опускающейся
на её дно. Не хочется усугублять. Да и незачем.



Поэты
и
время


* * *

Бедный юноша-ровесник… Ровесник не ровесник, но из провинциальных
вундеркиндов нашего поколения, каких я видел много, а близко наблюдал как минимум двух — и почему-то оба они оказались из Львова
— Евгений Хорват был, несомненно, единственный настоящий чудомладенец.
В главном, но, увы, не единственном измерении этого понятия
— в собственно поэтическом даре. Пожалуй, сравнение с двумя (едва знакомыми между собой) львовянами может кое-что прояснить. И не только
в судьбе Евгения Хорвата, но и в нашей общей судьбе — судьбе новой русской поэзии, начавшейся в 80-х гг. прошлого века.

Итак, первый львовянин был упитанное дитя на табуретке, дай ему конфетку, заговорит в рифму, да так ловко, так складно… И взрослые передавали
его — годами семилетнего, годами девятнадцатилетнего, годами двадцатишестилетнего — из рук в руки, из Львова в Москву, из Москвы… ну и т. д. Подкармливали, гладили по голове, ставили на табуретку… Мог зарифмовать всё, но не зарифмовал ничего. Увлёкся надуванием красных щёк и топтанием на очередной табуретке в ожидании очередного леденца. Его тянуло к «настоящей карьере» — к писательским кооперативам, к переводческим
заработкам, к подтасованным тогдашним тусовкам (слово, кстати, существовало и в 80-е гг.). Теперь где-то чего-то преподаёт. Ему хотелось быть санкционированным кем-нибудь большим, как это у них в Москве было принято. Но «большие» не санкционировали его, иногда только выдавали конфетку…

Второй, смешивший и раздражавший пижонством и безвкусицей (тросточка,
трубка, жалкая элегантность и недорогой демонизм), умер недавно в Иерусалиме, успев перед смертью удивить: оказался настоящим поэтом. Был ли он им и тогда, в 80-х гг.? Ох, не знаю, не знаю… Может быть, тогда я несправедлив был к нему. Этого манило, скорее, в Ленинград — к величинам
потустороннего мира, к призракам обратной культуры, к котельным и дворницким. Он предпочёл бы санкционировать себя сам, как это у нас было принято. Но у него не хватало сил…

Стихотворческая способность Хорвата выходила далеко за пределы чисто
версификационной, чисто формальной способности первого из львовских
юношей. Эту удивительную способность следовало бы скорее назвать врождённым пониманием стиха — вещью крайне редкой в активном залоге (в пассивном, т. е. как абсолютный слух на стихи, она иногда ещё встречается,
хотя тоже нечасто и, к нашему общему несчастью, всё реже). Способному в 19 лет написать:

316




317


…Мы хитрости своей стыдимся, но Аполлону не сдадимся,
И в том неизъяснимый смак,
Что «Я» шагающая буква, и связки трав моя обувка,
И на песке не след, но знак.


R латинское
1980

…Ему были открыты все пути — от советской (московской) литературной
карьеры (в «культурном», в худшем случае, переводческом сегменте) до (ленинградской) котельной и дворницкой. Дело даже не в «недетской» рифмической, ритмической, строфической уверенности — дело во врождённом
(вероятно) владении логическим телом стиха: если латинское

«R» в заголовке, то русское «Я» в последней строке, и всё стихотворение пятится, как украденные Гермесовы коровы «вперёд хвостами». И это, напоминаю,
в 19 лет!
Не думаю, однако, что эту свою свободу выбора (в рамках возможного тогда социального репертуара) Хорват действительно осознавал. Надо полагать,
жизнь казалась ему детерминированной «ими» (это едва ли не всем тогда так казалось), и выход, казалось, был только «там».

* * *

Ну, и что же случилось «там»? За короткие пять лет — с 1981-го, года отъезда в Германию, по 1986-й, когда двадцатипятилетний Евгений Хорват,
судя по всему, прекратил писать стихи, — он пропорхнул по дереву возможностей, в схематической и пунктирной форме демонстрирующему и параллельное, и последовательное состояние русской поэзии 80-х гг.

Да, собственно, и позднейшей, поскольку именно в 80-е гг. с опорой на базовые фигуры предыдущего десятилетия, на завершителей первого всплеска чудом возрождённой в 50–60-е гг. русской поэзии, была заложена зачаточная схема, в развёртке которой мы и имеем удовольствие существовать.
Хорват эту схему в каком-то смысле олицетворил. И именно поэтому
приходится думать о нём. Хоть и тяжело это, и на нехорошие мысли наводит…

Конечно, можно сформулировать со всей возможной безжалостностью (не означающей, конечно, несочувствия): личная трагедия Евгения Хорватабыла в том, что человеческий склад его, человеческий объём совершенно не подходил к складу и, главное, размеру его дара. Он был… — лёгкий, легкокостый,
летучий человечек. Упрямый и мягкий. Блестящий и неловкий. Чем-то похожий на второго из львовских вундеркиндов. Вы скажете, таков был в конечном итоге и Осип Мандельштам. И то верно. Но Мандельштам

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


знал, чего требует от него дар. В культуре, из которой Мандельштам вышел
(какую бы вы культуру таковой ни считали), это определялось какодно из краеугольных понятий. Хорват — советский полукровка, как и все мы — ничего такого не ведал. Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит «подчинение дару» — время детей, проснувшихся в тёмной комнате и не понимающих, а где же взрослые.

Или скажем так: дар — это дарёная шуба. Калёная шуба, железная шуба, тяжёлая воронья шуба с плеча великана — если она тебе не по силе и не по росту, то это тоже горе. Дар Хорвата требовал — возглавляй, основывай, иди напролом. А лёгкая его, летучая природа искала: за кем бы — старшим
— пойти, к какому бы — уже кем-то окормлённому — причту прибиться,
как бы взять да обойти непробойную стену. Но никаких «старших» тогда не было — «старшие» наши сами были потерянные дети. Да и сейчас нет никаких «старших», вот ведь какое несчастье…

* * *

Почти на каждой веточке нашего дерева, где Евгений Хорват на мгновенье
присел и несколько раз прочирикал, остались приколоты листочкистихи,
отмеченные всё тем же врождённым ему, органическим пониманием механизма стиха, всё тем же врождённым ему совершённым звуком — от цитированного «Латинского R» до «Надгробной частушки» 1984 г. (…Но закончен
мой полёт. / Я в земле моей полёг. / Над моею головою / мотылёк теперь поёт. // Червячок меня грызёт, / голубок меня клюёт. / Херувимской хоровою / человек меня спасёт). Стихи, которые, по всей видимости, навсегда
останутся. Но если бы не эта его эмблематическая важность, то лёгкого, немучительного сожаления о кишинёвском принце, да десятка чудных стихотворений
— для будущих антологий — было бы (лично мне) мимолётно достаточно. Мало ли в нашей поэзии горьких судеб. Да и не только в поэзии.

Быстрый переход Хорвата от кристаллических решёток условно Бродского
к кустам (или храмам кустов) условно Аронзона, а от них — к ещё болеескорому распадению на отдельные вскрики и всхлипы, — к авангардизму с человеческим лицом Константина Кузьминского или с нечеловеческим (в смысле с мистическим, затейливо — в тогдашнем вкусе — православным)
— Игоря Бурихина грубо очерчивает контур дерева возможностей — или соблазнов — русской неподцензурной поэзии 80-х гг. Коротко говоря,
путешествие из советского ада на трансцендентные небеса и падение на простую твёрдую физическую землю — вдребезги! Кто хочет с этим путешествием
конспективно ознакомиться, — тому стоит хотя бы подержать в руках книгу Хорвата.

318




319


Но и тому, кто просто хочет услышать это:

Ты наклонись, Пречистая, — я шепну.
Так спутано пространство в земном клубке
Что Ты и покрываешь в одной строке
И на груди вмещаешься в образке —
Того, кому из черепа в вышину
Открылося отверстие в потолке.


Журнал «Критическая
масса», 2006, № 3

Катя
Капович
Хорват
и
все, все, все...
отрывки
из
книги «Три
зимы
под
копирку»,
«Сетевая
Словесность», 2002–2006 гг.

Зима 79-го


<…> Зимой с 78-го на 79-й год я сбежала из нижнетагильского пединститута,
бросив половину вещей и избавившись в пользу одной татарской подруги от бабушкиной котиковой шубы, тяжёлой и изрядно полысевшей
от старости. «Шуба мне теперь ни к чему», — оправдывалась я перед мамой. В Кишинёве зима была мягкой, не то что на Урале. Мама лежала со сломанной ногой, и ей пришлось согласиться с тем, что меня не стоит посылать обратно. Нижний Тагил был замогильный город, по сравнению с которым Кишинёв показался мне столицей мира. Ещё продавали подогретое
молодое вино в подвальчиках, и играла скрипка какого-нибудь развесёлого молдаванина с липкой чёрной прядью на лбу. Молдаванин зачастую оказывался евреем, и ему тоже пора было сматываться за кордон, желательно в Америку, куда ехали все его родственники, но оставалось ещё подзаработать пару тысяч — вот он и лабал.

Мне было совершенно нечем заняться, и я никого не знала в опустевшем городе. У меня был магнитофон «Нота», на котором я крутила старые папины
плёнки с Галичем и Высоцким. Плёнки рвались от старости, я их склеивала
ацетоном. Высоцкий радовал, а Галича я уже начинала разлюбливать. На полках в моей комнате стояли заброшенные книги, много было всякой

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


переводной поэзии. Читать почему-то не хотелось, разве что заглядывала в отпечатанного на машинке и уже заученного наизусть Мандельштама. В один из совершённого пустых вечеров бывшая школьная подруга уломала
меня пойти с ней в кишинёвскую литературную студию при Союзе писателей МССР. Называлось студия «Орбита», её курировала поэтесса Алла Юнко. Алла с начала семидесятых работала редактором газеты «Молодёжь Молдавии», и я её немного знала по Дому печати. Ещё в школьные годы я писала рассказы и, относя пачку растрёпанных страниц редактору журнала
«Звёздочка», замечательному писателю Руфину Гордину, видела её в коридорах,
курящей у окна с каким-нибудь молодым поэтом или прозаиком неопределённого возраста. В ожидании Гордина я закуривала в стороне, но пару раз оказалась втянутой в разговор в качестве третьего лишнего. Поэт (или прозаик) отводил глаза вбок и закруглялся. Алла взмахивала в моём направлении дымящейся сигаретой:

— Послушайте, Катя, какие замечательные стихи принёс мне… — Дальше она начинала чудовищно путаться в имени-фамилии и, чтобы не обидеть автора, просила его что-нибудь «зачесть».

Алла мне нравилась. Помимо типичной для советских редакторов фальши
в интонациях и уверенности во взоре, в ней было что-то ещё. Говорила она густым голосом, громко смеялась своим же шуткам, но, когда не надо было «работать с начинающим автором», когда можно было расслабить узелок на улыбке, у неё появлялось и чувство юмора, и настоящая душевность.
Родом она происходила из какой-то молдавской деревни, там у неё ещё жила старушка мать, по которой Алла просто, по-деревенски тосковала. Она писала ей длинные письма, посылала сгущёнку, тушёнку и чай. Поэтому, узнав, что «Орбиту» ведёт она, я всё-таки решилась.

Школьная подруга обещала, что будет «очаровательно». Пришли мы с опозданием, мест уже не было, я постояла у дверей, послушала стихи и, не очаровавшись, пошла в коридор курить. Там уже курил молодой человек.
Я его разглядела. У него было необыкновенно худое, длинное лицо, веснушки, сверху шапка чёрных, почти негритянских волос. Он был худой, как восклицательный знак. Куря, он топтался взад-вперёд по коридору, то от меня, то ко мне, но, дойдя, самопогруженно проходил мимо. Ходил он, высоко вздёрнув плечи. Наконец этот маятник остановился.

— Вы, наверное, и есть Катя Капович?
Я чуть не подавилась дымом:
— Да.
— Ага! — сказал он многозначительно. — Я вас правильно вычислил. Я кивнула.
320




321


— Правда, что у вас есть полный Галич? — неожиданно спросил он, по-московски акая.
Я не знала, какой у меня Галич, полный или неполный, но мне почему-то хотелось произвести приятное впечатление.

— Не только полный, но даже разные варианты, — ответила я, как мне показалось, с видом знатока и нахмурилась для убедительности. Он кивнул понимающе и тоже нахмурился. Мы ещё покурили в молчании, которое не было ни напряжённым, ни обидным. Просто два человека о чём-то думали
одновременно, и это было хорошо. Потом он спросил, нельзя ли ему будет зайти ко мне послушать Галича и сравнить варианты. Я пригласила его заходить в любой день недели, в любое время дня, сказала, что созваниваться
не обязательно, я всегда буду ему рада. Уже дома я спохватилась, что не знаю ни его имени, ни фамилии.
Женя Хорват (а это был именно он) пришёл с другом Лёшей. Вернее, сначала они позвонили с остановки, что скоро будут. Я ждала, но их всё не было. Потом они позвонили ещё раз, и Хорват трагически сообщил, что они «окончательно заблудились». Я отправилась на поиски. От остановки к моему дому простирался огромный пустырь, куда алкаши из местной забегаловки натащили ящиков, чтобы выпивать в культурной обстановке. Там я и нашла Женю с Лёшей. Хорват ужасно извинялся, что мне пришлось за ними идти, объяснил, что у него от голода развился «топографический кретинизм». Оказалось, что он не ел несколько дней, поскольку у него болели
зубы. Моя мама была в командировке в Москве, у меня тоже было шаром покати, но по дороге мы прикупили белого вина и сыра.

— Сначала дело! — сказал Женя, откупоривая бутылку.
Мы с полчаса слушали плёнки, потом мой допотопный магнитофон задымился от перегрева, и пришлось его выключить. Пошли типичные разговоры: что кому нравится. Я показала ему отпечатанные страницы Мандельштама. Женя многие стихи знал наизусть, и мы соревновались, кто больше вспомнит. Он помнил больше, а когда забывал слово или строчку, вставлял «тра-та-та-та-та». В этой пулемётной метрической очереди было что-то весёлое; никто так не делал до него. Чувствовалось, что он имеет своё поэтическое право на текст, а я, раз запнувшись, начинала мучительно вспоминать
и уже окончательно сбивалась. Потом он ещё почитал свои стихи, тоже без выражения, отчеканивая всё, как по бумаге. Я честно призналась, что никогда ничего подобного не слышала. В его стихах была и жёсткость, и острота, образы пропечатывались в сознании:

На уроке труда я запомнил тиски, как преддверие вечной тоски.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


На прощание Женя потребовал, чтобы я завтра же пришла к нему в гости. Друг Лёша в дверях шепнул, что у Хорвата депрессия: он поругался с подругой,
и она ушла из дому. Я покаялась, что не заметила никакой депрессии.

— Это потому, что он всегда держится. Хорват ведь аристократ, — объяснил Лёша. На меня это произвело впечатление, хотя слово «аристократ
» я поняла в переносном смысле. Тогда в народе бытовало выражение «аристократ духа». На самом же деле Хорват действительно был чуть ли не аристократического происхождения, с чем очень носился в ту пору. Его дед по материнской линии, актёр Павлов, играл в Мариинском театре. Я говорила
Жене, что не понимаю, каким образом аристократ попал в театр, но он только презрительно отмахивался.

Лёша позвонил через пару дней и предложил навестить депрессирующего
Хорвата, который по-прежнему страдал от разрыва. Подруга, по-видимому,
всё ещё находилась в бегах.

До него было недалеко: двадцать минут на троллейбусе мимо музыкальной
школы, мимо цирка на Крутой, мимо памятника неизвестному солдату, вокруг которого ходили, как заводные, под барабанную дробь какие-то неугомонные пионеры. Потом троллейбус, отфыркиваясь, вползал
на горку и плыл по проспекту Молодёжи, в конце которого жил Женя Хорват. Деревья смыкались ветвями в перспективе. Внизу, на первом этаже, помещался магазин «Филателия», возле которого всегда толклись хмурые интеллигентные бородачи с кляйстерами. В этой среде курили сигары. Табачный магазин находился в левом крыле здания. Рядом дверь: магазин иностранной и советской периодический печати. В журнальном отделе стоял на трёх ногах громоздкий транспарант: Фидель Кастро и Брежнев улыбались в пустоту огромного грязного окна. Транспарант имел смысл в этом контексте: Фидель выступал как представитель табачной страны. Вход в жилые подъезды был со двора. Дом был элитарный, с уклоном в сторону
искусств и науки. Я поднялась на пятый этаж. Квартира оказалась просторной, с высокими потолками и при этом страшно прокуренной. Посреди
большой комнаты стоял рояль, на рояле сияла хрустальная пепельница,
в которой, как закат в озере, догорал окурок. Пустые бутылки стояли, как кегли, в конце коридора. Дыма было столько, что уже у двери ползла на лестничную клетку голубая лента.

— Соседи не жалуются? — спросила я.
— На что? — удивился Женя.
— На дымовую завесу.
— Нет. Здесь все поэты и писатели.
— Тебе хорошо. А вот на меня жалуются. А сами включают Пугачёву на всю громкость, — пожаловалась я.
322




323


— А кто такая Пугачёва?
— Ты что, не знаешь?
— Понятия не имею.
Это мне понравилось. Пугачёву знали все, кроме него.
Жениным соседом по лестничной клетке был поэт Рудольф Ольшевский,
работавший редактором в местном журнале «Кодры». Самого Рудольфа
в квартире я никогда не видела, но зато Женя ещё со школьных времён дружил с его сыном Вадимом Ольшевским — дружелюбным весельчаком, который разговаривал со всеми ласково-насмешливым тоном. Вадим учился
на матфаке, но литературу знал не хуже нашего. Советских писателей он презирал как класс.

Наездившись с юных лет по домам творчества, он проведал тайну их причастности к искусству: «Там такие приспособленцы и сплетники, что вам и не снилось!» — говорил он.

Часто заходил в гости бывший Женин одноклассник — художник Артур
Аристакисян. Улыбчивый Артур, похожий на юного Пола Маккартни, садился в углу и открывал огромный антикварный том Данте с иллюстрациями
Доре. Склонить его к беседе мог только разговор на «сакральные» темы. К ним относились: Филонов, Чарли Чаплин, Вертинский и Лао-цзы. Плюс что-нибудь, непосредственно происходящее в городе, что-нибудь неофициальное,
запрещённое властями, что-нибудь, сулящее неприятности. Говорил он мало, старательно избегая личных имён.

— Один человек мне сказал, что сегодня у одного выдающего неофициального
художника состоится открытие выставки.
— А где? — оживлялись мы.
— На частной квартире у одного человека. Чужих не пускают.
Наступала пауза.
— Если хотите, я могу провести, — милосердно добавлял Артур.
Он конспирировался даже от нас. Жил в подполье. Речь его напоминала
знаменитую фразу времён шестидневной войны: «Наши передали, что наши сбили четыре наших самолёта». Это немного обижало, как будто нам не доверяли, но намерения Артура были чисты. Он готовился поступать в духовную семинарию, в Академию художеств и во ВГИК. Короче, повсюду, куда не брали.

Как-то, побывав у меня в гостях, Артур позаимствовал у меня пресловутую
перепечатку Мандельштама, которую моя мама, библиотечный работник, успела переплести в серый коленкор. Долго не возвращал, носил
книгу в кармане синей вельветовой куртки, изредка открывал, читал пару строк, шевеля губами, и снова прятал в карман. Женя его спросил, что он читает.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


— Один человек дал мне почитать уникальное издание Мандельштама,
— изрёк Артур, пряча книгу поглубже.
Я очень удивилась, потому что сама сидела тут же рядом. Мы с Женей переглянулись, но промолчали. Подпольщик и в мирное время не должен расслабляться.

Мы встречались каждый день. Траектории наши пересекались, даже если Женя выходил из дому пошататься по парку, купить сигарет или выпить
пива. Потом я прочла о подобном феномене «нахождения» друзей в «Модели для сборки» у Кортасара. Впрочем, в отличие от кортасаровских героев, Женя в гости не любил ходить. Он был классическим домоседом, любил угощать всем, что было в наличии. А в наличии чаще всего оказывались
только серый хлеб за шестнадцать копеек и банка майонеза. Женя ставил на письменный стол тостер, и, разговаривая, мы закладывали в него куски сыроватого молдавского хлеба. Потом нужно было подождать, пока почерневший ломтик остынет, и только тогда намазывать на него майонез.

Топографически его квартира находилась в таком удобном месте, что миновать её было невозможно. Зачастую, как снег на голову, на него сваливались
какие-то малознакомые люди, друзья друзей детства, бывшие приятели по университету (из которого он ушёл, проучившись всего парумесяцев), какие-то алкаши, с которыми он пил в барах и просто в подворотне.
Сомнительные личности заваливались на ночлег, одалживали деньги, брали почитать дорогие книги из их с матерью роскошной библиотеки. Самозванцы исчезали, а с ними навеки исчезали разные вещи. Бывший однокурсник,
проживши у Жени две недели, украл чемодан книг, отобранных со знанием дела, так, чтобы выгодно загнать на чёрном рынке. Про свою учёбу на факультете журналистики в Кишинёвском университете Женя вспоминал исключительно в матерной форме, бывших однокурсников презирал, но когда какой-нибудь тип появлялся на пороге, Женя не мог отказать. Бездельники и дураки съедают у творческих людей ужасно много
времени. А поскольку Женя был физиологически неспособен сказать кому-либо «нет» и выставить за дверь, то ему садились на голову кто попало. Задним числом он очень сокрушался, что угробил время на полных
идиотов, и, чтобы не встречаться с ними у себя дома, придумывал, куда бы пойти.

Пойти можно было ко мне. Мама говорила: «Пришли мои писатели» — и просила помочь ей прихлопнуть подушкой «во-он того комара на потолке
». Женя очень любил этот вид охоты, звонил и сообщал маме, что скоро придёт бить комаров. Мама становилась к плите жарить картошку.

Об эту же пору Женя познакомился с Витей Панэ. Это было большое событие. Произошло всё так. Рудольф Ольшевский послал Женины стихи

324




325


в альманах «Истоки», и их вскоре напечатали. Витя, который тоже писал стихи и следил за тем, что происходит в литературе, прочёл Женину подборку
и написал ему галантное и исключительно комплиментарное письмо. В конце письма он предлагал ему встретиться и поговорить. Женя, полагая, что в этом и заключался мистический смысл публикации, пришёл к нему в гости.

Они мгновенно понравились друг другу. Сначала они не желали разбавлять
своих встреч никем, и вообще казалось, что Женя держал Витю втайне, для себя одного. Но постепенно природная щедрость взяла верх, и Витя был представлен остальным. Бросалась в глаза его почти опасная красота: тёмные вьющиеся волосы, римский профиль, зелёные глаза. Он был старше нас на шесть лет, и это возрастное превосходство сказывалось во всём: в манере одеваться, пить хорошие вина, ужинать раз в неделю в ресторане. В споры он не втягивался, покуривал в стороне, забросив ногу на ногу. «Он всё знает, — с восхищением и даже каким-то ужасом говорил Женя, — но скрывает». Один раз после поездки в деревню на сбор яблок мы зашли к Вите в гости. Витя был женат, жена ждала ребёнка. Увидев нас, она не обрадовалась: в деревне мы накачались молодым вином, в результате
чего я еле ворочала языком, а Женю, наоборот, разбирал смех. Витя, человек деликатный, чтоб не пугать жену, сразу завёл нас в свой кабинет, где были только диван, книжный шкаф и рабочий стол. Стула не было. Витя поймал мой взгляд:

— Бальзак писал стоя…
На полке стояли книги. Их было немного, но подбор впечатлял: отксеренная,
в чёрном переплёте «Лолита», массивный том джойсовского «Улисса
», собранный из комплектов журнала «Интернациональная литература» за 1937 год. Первый том Пруста тоже был там. Я открыла «Лолиту» и углубилась
в неё, выпав из разговора.

— Можете взять почитать, — предложил Витя.
— А вернуть когда? — заволновалась я.
В кругу моих родителей тоже ходила по рукам подпольная литература, и я была приучена к жёстким срокам. «Архипелаг Гулаг», например, пришлось
прочитать за ночь.

— Никаких ограничений во времени, — ответил хозяин.
Со временем обнаружилось ещё одна приятная особенность его характера.
Витя никогда не спрашивал о судьбе книг или денег, которые одалживал.
В нём была бездна благородства, и мне было весело наблюдать, как они с Женькой состязаются в щедрости, когда приходил момент расплачиваться
в баре или в магазине. Оба хватались за кошельки, как дуэлянты за пистолеты.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Женя любил его стихи и настаивал на том, что Витя со временем будет гениальным поэтом. Стихи у Вити были хорошие — мне они тоже нравились.
В них была оригинальность и свежесть. Но я понимала, что Витя по типу не поэт, а что-то другое. Оригинальность и свежесть Витиных стихов
были отражением его оригинальной и свежей личности. Вычти из них авторское «я», то есть именно Витю как личность, и в них бы мало что осталось. У них с Женей был совершенно разный темперамент. Витя работал
над собой, оттачивал характер, повесил над столом портрет Гурджиева. Женя же работал над стихами, а о том, сильный у него характер или слабый, не думал. Скорее даже наоборот, он свои слабости превращал в достоинства.

Не исключено, что если в поэзии и есть какой-то дидактический смысл, то он заключается именно в этом: в умении говорить о тяжёлом и омерзительном
так, чтобы оно просияло своей оборотной страшной красотой. Как из грубого, разбитого асфальта под определённым наклоном головы бьёт чистый изумрудный луч, так из мерзости жизни вдруг пробивается благодать. Пусть читающий стихи позавидует и скажет: «Красиво жить не запретишь» или «Во пожил мужик!».

— Знаешь, что я сегодня узнала? — спросила я у Жени.
— Ты как Башмачкин: «Сегодня я узнал, что Испания и Китай это одно и то же»…
— Подожди ты, — сердилась я.
— Ну что?
— Жизнь измеряется не количеством событий, а интенсивностью их переживания.
Женя делал серьёзное лицо, но я на него не обижалась: мне было важно высказаться. И дальше я развивала свою теорию о том, что поэт интенсивностью
самопереживания отличается от других людей. Элиот называл этот феномен «самодраматизацией». Поэт любит свою внутреннюю слабость и греховность. Даже когда проклинает её как безобразие души, он всё равно её любит. Витя не любил, следовательно, он был не поэтом. То есть, конечно, был, но в другом смысле.

…Однажды Витя принёс небольшую стопку цветных исписанных от руки листочков.

— Что это? — спросил Женя.
— Вот рассказ написал.
Он прочитал нам его вслух, и мы всё поняли. В его прозе всё дышало, смеялось и летало. У неё был один недостаток: её не хватало, хотелось ещё. Женя с упорством дятла перепечатал рассказ на машинке и повсюду носил с собой. Иногда он картинным жестом доставал из кармана страницу и зачитывал какой-нибудь абзац. Было непонятно, то ли он поддразнивает

326




327


Витька..

, как он его называл, то ли таким образом выражает свою любовь. Витя же парировал: «Ты перепутал, старик, речь: взял по ошибке мою».

Как-то они пошли гулять, и Витя рассказал Жене даосскую притчу. Ученик упорно просил Учителя открыть ему тайну дао. Наконец Учитель не выдержал: «Ладно, пойдём». Они долго шли, поднялись на гору, с горы открывался вид на небо и на долину, посреди которой змеилась река. Там учитель остановился и надолго погрузился в молчание. Очнулся он только
тогда, когда ученик стал его дёргать за рукав: «Ну так как же, учитель? Когда же ты мне скажешь, в чём заключается дао?» «Смотри, — сказал учитель,
— вот оно. Я от тебя ничего не скрываю».

Женю притча потрясла.

— Я тебе говорил, Витёк что-то знает! — и он мне радостно показал новое стихотворение:
То, что меж строчками в пору сиротства — Самая длинная в мире прямая, Не называй совпадением, просто Я от тебя ничего не скрываю.

Были и другие дома. Времени, поскольку мы нигде не работали, была уйма. Мы прогуливались по городу, вроде перипатетиков, и попутно заходили
то на одну квартиру, то на другую. Хозяева, как положено, ставили на стол лёгкую закуску, в уплату за угощение читались стихи, потом мы шли дальше. В какой-то момент на одной из квартир мы познакомились с поэтом Сашей Фрадисом. Детали знакомства затмил образ самого Саши. Он предстал перед нами голый в простыне и в ореоле стихов Алексея Цветкова. Забыла я и имя хозяйки дома, но умирать буду — не забуду, как Саша, стоя на кухонном столе, декламировал цветковскую «Белую горячку».

С Цветковым Фрадис год проучился в МГУ, откуда Сашу выгнали за какие-
то полудиссидентские дела. Цветков же уже давно находился в местах вполне отдалённых: кто говорил, что в ссылке, кто — в Америке. Про него слагали фольклор: как Лёша стоял два часа в зазоре между открытой дверью
в квартиру и стеной, пока гэбэшники обыскивали его жильё. Как Лёша бежал из дурдома, спустившись из окна по десяти связанным простыням. Психи мужественно держали простыни, но когда главврач вошёл в палату, испугались и отпустили. Слава Богу, что в тот момент он уже был на уровне второго этажа. Могло бы быть и хуже, а так он только хромает на левую ногу. В первом случае так оно и было. Второй сюжет был переработкой старого анекдота про психов. Но Лёша Цветков действительно хромал, и это

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


придавало истории убедительности. Саша вполне удачно имперсонировал его и тоже иногда прихрамывал.

Когда выпивал, а выпивал он всегда, Саша брал у хозяйки гитару и пел приятным тенором бардовские песни. Костяк репертуара составлял Галич,
но, хмелея, Саша пел всё подряд: Кима, Визбора, Клячкина. Мы всё равно Сашу обожали — за то, что он такой душевный и запойный, за стихи
Цветкова, за то, что любил других поэтов больше, чем себя. И — надо отдать ему должное — Саша сразу понял, что бомонд бомондом, а таких, как мы, вообще на свете нет. «Надо отдать ему должное» было его любимым
выражением. Я тоже училась на инязе, но так красиво завернуть не могла. Влюбчивый, ласковый до неразборчивости, он нас перезнакомил со всеми своими бывшими одноклассниками и одноклассницами, подругами
по турпоходам и их супругами, любовниками и жёнами любовников. Представители обоих полов отвечали ему взаимностью. Мужья прощали ему рога, когда он пел. Красивые миндальные глаза, ореол поэта-диссидента
и какую-то ещё не случившуюся, но всеми ощущаемую будущую «муку» источал Саша Фрадис. Такой у него был вид, что соседки на скамейке
у подъезда вздыхали: «Ну чистый Христос!»

— Надо отдать ему должное, он классный мужик, хотя и полный мудак,
— приговаривал Фрадис, ведя нас на ужин к очередному дружбану.
Дружбан ставил на стол пятизвездочный коньяк, жена нарезала лимон. Саша брал гитару и пел: «Кого-то нелюбезно попросили, а кто-то сам взял на душу вину. Поэты у-уезжают из России в нерусскую чужую сторону-у…»

— Давайте, друзья, выпьем за Наума Каплана! Царствие небесное! — со слезой в горле говорил он, ладонью прижимая ещё звенящую, как бы догорающую в миноре струну.

И мы пили за Наума Каплана. Покойный Каплан был Сашиным другом. За год до того он погиб в аварии: разбился, заснув за рулём на трассе Кишинёв
— Одесса. Женя его встречал раз-другой на «Орбите», где Наум читал отрывки из прозы и пел свои песни. Жене он не на шутку понравился, и тот страшно горевал, когда узнал, что Наум погиб.

— Он вообще был светящийся человек, — говорил Женя. Наверное, была какая-то связь между этой его световой природой и тем, что Каплан работал уличным фотографом.
Проза Каплана Жене нравилась даже больше его стихов. У него была такая замечательная повесть, называлась «Без круглой печати»: там людей отбирают для участия в каких-то секретных съёмках, а потом оказывается, что для порнографического фильма. Я эту вещь перепечатывала для нашего
самиздатовского журнала раз пять или шесть и каждый раз безумно хохотала.

328




329


Весна 1979-го


Весной мы сдали бутылки. Их было так много, что на вынос ушла неделя.
Приёмщики стеклотары смотрели на нас с почтением. Купив на вырученные
деньги ящик красного пуркарского, мы отправились в гости к новой подруге Фрадиса — Ларисе Костиной. Лариса была лет на десять старше нас и на пару лет старше Саши. Она преподавала литературу в Кишинёвском
институте искусств, очень любила поэзию.

Жила Лариса в старом доме, построенном пленными немцами после войны. Ни отопления, ни горячей воды не было. Особенное уважение вызывала
глубокая немецкая ванна, стоявшая посреди абсолютно пустой кухни, а также отсутствие какой-либо еды в холодильнике. Лариса могла не есть неделями, жила на сигаретах и кофе. Небольшого роста, худенькая, с кругловатым
татарским лицом и глазами, как дикая вишня, она стала нашей общей любовью. Фрадис и мы вслед за ним называли её Костинка. Он пел ей песни и посвящал политические стихи. У неё всегда было весело, гремела
музыка, вино пили из высоких рубиновых бокалов чешского стекла. Расходиться не хотелось, было ужасно хорошо, пахло каким-то счастьем и обещанием перемен. В вазе стояли фрукты с рынка: большие красные яблоки, сине-зеленые груши, зимний виноград. Сидели ночами, разговаривали,
пили и, разгулявшись, били стаканы о стену, что почему-то считалось высшим шиком. Ложились на рассвете, засыпали в одежде, рухнув у неё в спальне на диван.

В марте мне приснился сон, что умер Брежнев. Женя очень оживился:

— Я совершенно себе не представляю, что такое может произойти. Может, нас всех отпустят за границу?
Переломным моментом стал отъезд семьи Хорватов, но не за границу, а в Петрозаводск. Мать Жени, Вероника Николаевна Хорват, устроилась на работу в Петрозаводский университет. Долго собирались, потом Вероника
Николаевна, взяв дочь, поехала вперёд обживаться на новом месте, а Женю оставили допаковывать вещи.

В его квартиру уже въехали новые жильцы; Жене осталась одна комната.
Деньги кончились, он тянул время, пытался продавать книги и остатки мебели, не вывезенные матерью впопыхах. Потом и он уехал. Я провожала его на вокзал. Договорились увидеться через пару недель в Питере. В Петрозаводске
Женя задерживаться не собирался: там ему заранее не нравилось.

— Странно… Я ничего не чувствую, — признался он мне на перроне. Кишинёв себя уже тоже исчерпал.
Евгений
Хорват




Поэты
и
время


* * *

<…> Если вы провинциальный литератор и сошли в Питере с поезда, подойдите к первому попавшемуся милиционеру и спросите: «Кто тут у вас главный неофициальный поэт?» — и вам не задумываясь ответят: «Виктор Кривулин».

Находившийся в процессе развода Кривулин жил в коридоре собственной
квартиры. Здесь тоже было просто и хорошо. Резали колбасу и сыр на табуретке, пили водку. Приходил молчаливый Серёжа Стратановский, всегда в пиджаке и с интеллигентским портфелем, из которого доставалось печенье и папка с новым стихотворением. Посреди коридорного застолья
с помпой появлялись иностранцы с бутылкой бренди и банкой икры. Икру не на что было намазывать. Иностранцам в голову не приходило, что в доме может не быть хлеба. Витя барским жестом скармливал икру кошке и громогласно зачитывал куски из только что привезённой ему в подарок «Школы для дураков» Саши Соколова. Уходили за полночь. Шатаясь, шли вниз по тёмной лестнице.

Кривулин держал дверь открытой, но света хватало только на полтора пролёта.

Ещё до нас в Ленинград приехал Саша Фрадис, чтобы проводить за границу
своего приятеля Леонида Паланова. Лёня перед отъездом написал социологический труд, который Саша собирался распространять в диссидентских
кругах. Целыми днями он перепечатывал палановское сочинение на машинке, пока мы с Женей бродили по городу или сидели в «Сайгоне». Жили мы в квартире, снимаемой Палановым у некоего Хабибулина, которого
никто из нас троих никогда в лицо не видел. Хабибулин был капитаном дальнего плавания, что обеспечивало его невидимость. За квартиру благородным
Палановым было уплачено на три месяца вперёд — вот такое нам выпало счастье. За это время мы надеялись найти работу по лимиту, чтобы не надо было возвращаться в свои провинции.

Время было нехорошее. В булочных по утрам стояли угрюмые молчаливые
очереди. Бабки шёпотом рассказывали новости: такого-то, сына такойто,
только что привезли в цинковом гробу из Афганистана. Мы хотели есть, а денег не было: копили на сигареты. У Паланова на антресолях нашлись пачки сухого какао, из которого мы варили «шоколад» прямо в чайнике. Я помню весёлый озноб и ощущение полной неизвестности. Мы вырвались, мы на краю шатающегося, дребезжащего под ногами трамплина. Впереди
— какая-то дымка.

Женя говорил, что совершенно не обязательно писать политические стихи, чтобы «противостоять». Но Фрадис хотел политики, хотел, чтобы его

330




331


заметили. Мы с Женей тихонько над ним посмеивались: из поэта Фрадис на наших глазах перековался в разночинца.

Ночами я иногда выходила во двор и ложилась на снег. Как огромный светящийся кроссворд, надо мной горел многоквартирный дом.

Вечером 22 февраля 1980 года Фрадис попросил нас о помощи.

— Хватит лодырничать! — сказал вождь. — Завтра — восстание!
Предстояло расклеить в разных городских вузах написанные Фрадисом на основании работы Паланова листовки. Листовок, как и самой работы, я, каюсь, не читала. Заметила только, что они начинались обращением к советской интеллигенции. К тому времени я научилась сканировать тексты,
потому что мне приходилось сдавать экзамены на заочном отделении Кишинёвского пединститута, где я числилась. В институт я являлась разве что на экзамены. Отсюда выработалась привычка пробегать текст глазами, выхватывая ключевые слова. В палановских штудиях мне бросились в глаза фразы вроде «деформация сознания советских людей». Я более или менее понимала, о чём речь, и мне этого хватало. Это была смесь психологии с социологией,
заваренная на полуисповедальной прозе.

— Нужно попасть в чёрный список, чтобы от нас захотели избавиться,
— накрываясь с головой одеялом, кричал Фрадис в темноту. — Не бойся, народ. В тюрьму не посадят… Скорее всего, вышлют из страны. Что и требовалось
доказать.
Ни у Жени, ни у меня таких категоричных планов не было, но отказываться
было неудобно.

— Всё-таки друг, надо поддержать… — сказал Женя, которому вообще чувство страха было неведомо.

Я согласилась, что да, надо.

Наутро, надев пальто и намотав шарфы, мы пошли по холодку покупать клей и кнопки. Наверное, всякий мятеж начинается в магазине канцтоваров.
Но в одном магазине не было кнопок, а в другом кончился клей. Листовки по замыслу предводителя надо было распространить во всех высших учебных заведениях Питера. В пединституте у Фрадиса задрожали
руки, и он рассыпал кнопки. Меня послали их собирать. Поднявшись на второй этаж, я увидела, как группа студентов с любопытством обступает доску объявлений, где на одной кнопке висело нашей воззвание. Ознакомившись
с текстом из-за спин студентов, я подумала, что мы ещё получим по шапке за такие речи.

Следующей на повестке дня была Академия художеств. В отличие от всех других вузов, в холле Академии сидел мрачный охранник с тяжёлым, невыспавшимся
выражением на лице. Студентов, среди которых можно было бы затеряться, не было. Стояла каменная тишина.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


— Чего делать будем? — спросила я у предводителя мятежа. — Чего-чего, клеить, конечно! — ответил громким шёпотом тот. — Не ждать же, что наши выведут войска из Афганистана!
Я заметила, что охранник насторожился, повёл ухом. Пока мы возились у стенда объявлений, он каким-то образом вызвал к себе на помощь крепко сложенную даму комендантского вида, и вместе они встали у нас на пути, когда мы повернулись, чтобы уходить. Судя по их лицам, они успели ознакомиться
с текстом воззвания, и он им не понравился.

— Пройдёмте с нами вон в тот кабинет! — властно приказала женщина, а охранник для верности взял меня за плечо. Как-то они за семьдесят лет советской власти научились гипнотическим интонациям, эти советские штафирки.
Мы послушно поплелись за проректоршей. Охранник семенил сбоку. Фрадис шёл с обречённым видом: наш вождь и учитель не ожидал такой бесславной развязки. Ещё пару шагов — и мы окажемся за этой дверью, подумалось мне, а там пиши пропало. Пол был чистый, каменный, я хорошо
видела наши отражения. Потом мне показалось, что я смотрю на нашу процессию сверху. Я вдруг чётко увидела, что происходит на самом деле.

А именно, я увидела нашу троицу, идущую зачем-то на поводу у двух полулюдей, между вульгарной советской чиновницей в химических буклях
и роботом с неандертальским лбом. Произошло то, что у мистиков, наверное, называется отделением сущности от личности. Какая-то часть меня ещё перебирала ногами, а другая смотрела на это дело и удивлялась: ну какого чёрта ты их вообще принимаешь всерьёз? Их же не существует!

— А собственно, чего мы туда идём, мальчики? У нас что, других дел нет? Пошли, пожалуй, отсюда!
Впрочем, это говорила не я, а кто-то другой. Саша посмотрел на меня с удивлением, но Женя сразу всё понял, и мы пошли. Сначала из гордости
шли очень медленно, но на воздухе почувствовали прилив адреналина
и прибавили шагу, побежали, нагнали уходящий трамвай, впрыгнули на ходу и ехали, ехали, ехали. Блестело в окне, синело вверху, чернело внизу под мостом. До нас медленно доходило, что произошло что-то невероятное. Мы выскочили из захлопывающейся клетки.

День стоял яркий. Казалось, что вообще никогда не стемнеет. Мы пообедали
в столовой возле главпочтамта. Общепитовская еда казалась необычайно
вкусной. И котлета, и борщ, и компот из сухофруктов имели особый аромат. Нас охватила эйфория.

Нужно было как-то отметить это событие, и мы, взявши водки, пошли к Вите Кривулину. Тот нас выслушал и умудренно покачал головой:

332




333


— Скорей всего ваше описание уже есть в ГБ. Теперь они вас будут искать, и лучше бы вам куда-нибудь уехать. Мы, конечно, не поверили и никуда не уехали. Более того, эпизод с листовками
уже на следующее утро казался детской шалостью.
<…> Спали плохо. Саша тревожно вскрикивал за перегородкой. Его мучили
кошмары, и он даже положил под подушку топор. Женя говорил, что так больше нельзя, надо срочно, завтра же найти деньги и пойти куда-нибудь
поесть.

В седьмом часу утра нас разбудил стук в дверь. Стучал хозяин квартиры Хабибулин и грозно требовал, чтоб открыли. Состоялось короткое неприятное
выяснение отношений. Мы неубедительно путались в показаниях: я была сестрой жены Паланова Риты, Хорват моим мужем, но никак не получалось
красиво соврать что-то насчёт Фрадиса. Хабибулин дал нам два часа на сборы. Через два часа мы ушли.

Потом в КГБ мне говорили, что за домом уже следили и нас бы всё равно рано или поздно задержали. Видно, топтун отвалил на минуту — человек всё же, а мы в аккурат выскользнули из подъезда. Там, в ГБ, тоже не ожидали
досрочного возвращения капитана дальнего плавания Хабибулина и не представляли себе, что мы можем податься вон в такую рань.

Вещей, благо, оказалось немного. Больше всего весила Сашина печатная машинка. Выходя, мы ещё прихватили остатки какао и пачки импортных презервативов, которых у бережного Паланова тоже почему-то была чёртова
уйма. Женя считал, что презервативы можно будет продать у «Сайгона». Товар был импортный, в красивых нарядных пачках — не то испанский, не то итальянский. Могли купить из-за упаковки. У Хорвата был опыт фарцевания,
а у меня хоть и было всё впереди, но я подавала надежды.

Шли пешком. Погода была чудесная. Из-за вечных облаков выплыло совершенно новорождённое солнце. Презервативы мы надули и связали вместе в большой букет. Они вели себя, как обычные воздушные шарики: трепыхались на ветру, норовили зацепиться за встречный столб. Народ на них не обращал никакого внимания; только время от времени какаянибудь
интеллигентная пара в ужасе шарахалась от нас в сторону и потом ещё долго оглядывалась через плечо.

Ночевали на вокзале. Было холодно и неуютно. В пять часов утра позавтракали
в буфете яйцами вкрутую и кофе с молоком. Хорват стал меня уговаривать, чтобы я вернулась на время в Кишинёв, подождала там, пока они что-нибудь подыщут. Мне не хотелось с ним расставаться, но я понимала,
что втроём мыкаться бессмысленно: мальчикам будет легче найти и ночлег, и какую-нибудь лимитную работу. Без меня.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


— Привезёшь печатную машинку! — напутствовал Женя.
И я улетела.
На следующий же вечер по дороге к каким-то Жениным знакомым их
задержали. Я не верю в передачу мыслей на расстоянии, но в тот самый момент, когда это происходило, я почувствовала сильный укол в сердце, от которого и проснулась дома. Долго лежала, пялясь в темноту. Мы потом с Женей сверяли время. Но скорее всего это просто совпадение.

Продержали их недолго. В конце вторых суток разослали по местам прописки: Сашу — в Кишинёв, Женю — в Петрозаводск. При этом в Кишинёве
Сашу прямой наводкой отправили в психдиспансер, а с Женей как с ещё несформировавшимся просто по душам поговорили в петрозаводском
отделении КГБ. Дали ценные указания: без права выезда, зато с правом
обязательного устройства на работу. Он не стал спорить, устроился на следующий день дворником при ЖЭУ. Работа ему нравилась, но над ним нависла другая угроза — призыв в армию. Поэтому он стал искать возможность уехать.

Но в Израиль, где у него была бабушка по отцовской линии, он ехать не хотел. Израиль ему виделся ещё одним Кишинёвом, а Кишинёв как способ жизни Женя разлюбил.

Разлюбить Кишинёв было нехитрым делом. Я, которая там родилась и чьи предки до седьмого колена говорили по-румынски, и то тяготилась удушливостью молдавской столицы. Женя же попал туда не по доброй воле: мать привезла его, когда ему было двенадцать лет. Ему не нравился малоросский акцент, все эти скошенные налево ударения. У него навсегда сохранился московский говорок и повадки мальчика с Кутузовского проспекта.
«Там были девочки Маруся, Роза, Рая…» — говорил он, передразнивая
картавых провинциалов. Чем-то таким ему рисовался и Израиль.

С визой должен был помочь Паланов, а пока что Женя слушал голоса, в том числе и «Голос Израиля». <…>

* * *

В Кишинёве между тем начали таскать в КГБ общих друзей. Дело в том, что Саша, когда его уводили, попросил дозвониться по нескольким кишинёвским
номерам и произнести заранее приготовленную фразу. Она звучала так: «Саша получил всё, что хотел». Что Женя и сделал. Позвонил и сказал. Его телефон прослушивался, и тех, кому он дозвонился, вызвали в первую очередь: Витю Панэ, Ларису Костину, Мишу Абаловича. Гэбисты работали по известной схеме: хороший мент — плохой мент. Вите пригрозили,
что прибьют в тёмном переулке, Мишу пугали исключением из уни


334




335


верситета, Ларисе сулили увольнение с волчьим билетом. Друзья вели себя достойно. Витя не отвечал ни на какие вопросы и в конце просто-напросто заявил гэбистам, что он их ненавидит.

Не застав меня во второй или третий раз, гэбешники проникли в квартиру,
перерыли вдоль и поперёк мой секретер и изъяли пару книг. Во-первых, взяли первое издание книги Бердяева «Смысл творчества Достоевского».

— Как будто у них своей не было, — возмущалась Лариса.
Исчезли также экземпляры Жениных стихов и Витиных рассказов, ну и моих стихов. Но венцом идиотизма было изъятие всё той же пресловутой
машинописной версии Мандельштама. Мандельштам к тому времени уже вышел легальной книжкой в серии «Библиотека поэта». Абсурд, конечно,
абсурдом, но у меня возникло ощущение, что ведущие обыск действовали
целенаправленно, работали по наводке. В доме было несколько кладовок и шкафов, где лежали всякие бумаги, но рылись именно в моем. Мы всё это прокрутили потом в узком кругу и пришли к общему выводу, что вокруг нашей компании крутится стукач. Одновременно мы, слава богу, понимали, что им не был ни один из нас, и поэтому скоро перестали ломать голову.

С Женей мы пару раз в неделю говорили по телефону. Звучал он невесело,
но через месяц неожиданно прислал сборник стихов «Второе около». Стихи, по контрасту, были озорные. В «Прихвате», посвящённом С. и К., описывалось
наше приключение. Прочитав «Прихват», я, помнится, подумала, что чем-то хорватовская поэма напоминает «Двенадцать» Блока. Своим ли символизмом? Желанием ли задним числом осмыслить что-то совершенно чуждое? Стихи были прекрасные, но по ним было видно, что с Женей что-то происходит.

— Надо его выписать сюда, — решительно сказала Лариса.
С зарплаты она послала Хорвату денег на билет, и мы стали его ждать. Ждали пару недель, потому что сначала он не мог найти сменщика на работе,
а потом началось февральско-мартовское крещендо. Нас заносило снегом, самолёты не летали. А тем временем произошло чудесное возвращение
Саши Фрадиса из дурдома. Оно шумно отмечалось сначала в узком,
а потом и в широком кругу знакомых. Вернувшийся, поправившийся Фрадис неожиданно удивил нас. Сидючи в дурдоме, он успел разлюбить Ларису и полюбить её подругу, студентку факультета журналистики Свету Сергееву. Света отличалась ботичеллиевской красотой и революционным рвением Клары Цеткин. Первым знаком верности Фрадису стало её явление
в университетский комитет комсомола, где она, не здороваясь с приятельницами,
швырнула на стол свой комсомольский билет. До получения диплома у неё оставались считанные месяцы. В комитете ей попытались намекнуть, что к членству в коммунистической организации советской

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


молодёжи уже давно никто серьёзно не относится, что комсомольский билет — это просто плата за проезд, типа троллейбусного. На это Света отвечала, что она «не видит никакой разницы между членством в комсомоле
и в неофашистской партии». Её исключили разом и из комсомола, и из университета.

Этот поступок решил всё. В большом, как женское общежитие, сердце Фрадиса Света заняла первое место. Я ждала бури. Лариса была чрезвычайно
темпераментным человеком: могла обласкать и утешить, но могла и убить на месте. Она повела себя поразительно. Объяснившись с Сашей на кухне, она вышла и заявила, что в виду «военного положения» всё остаётся
по-прежнему. Победила дружба. В результате рокировки молодожёны получили в распоряжение Ларисину спальню, остальные же ночевали в гостиной
и на кухне. Сама я спала в пресловутой ванне, благо та была вместительной,
и рядом шумела газовая колонка, обогревая, впрочем, только один из бортов моей чугунной постели.

Мы с Витей Панэ, который не меньше моего ждал Женю, два раза на дню ездили в аэропорт. Наконец, на пятые сутки он вдруг появился на квартире у Ларисы, никем не встреченный. Мы даже не сразу его заметили: он как-то незаметно просочился в комнату. Дверь постоянно была открыта, и в какойто
момент я оглянулась и увидела его, стоявшего рядом с камином. В одной руке у него дымилась сигарета, в другой горел бокал с вином. Он вообще был тихий, не любил внимания, а тут ещё сказалась усталость от перелёта, и Женя стал вообще невидим.

— Как будто и не уезжал! — с обидой проговорил Женя на третьи сутки.
Среди забав той ранней весны были ночные пьяные шатания по Парку победы с выкрикиванием антисоветских лозунгов типа «Долой советскую власть», «Польска незгинела» и пр.; приношение мешка с заплесневелым хлебом к памятнику Ленина; кража трёх пакетов субпродуктов в мясном отделе универмага «Прогресс»; многократное воровство вина и сигарет; дебош на дне рождения общего приятеля с разбрасыванием в направлении толпы на улице страниц из книги Бердяева «Смысл творчества Достоевского
». Пару раз дело чуть не кончилось приводом.

Спасал положение Витя. Во-первых, у него был более солидный вид, а во-вторых, он был молдаванин, пусть не по культуре, но хотя бы по паспорту.
Мог, если того требовали обстоятельства, пустить в ход пару фраз по-молдавски,
почти без акцента, даром что вырос в Сибири. Но главное — по нему невозможно было сказать, пьян он или трезв. Он не качался, как матрос на палубе, и у него не дрожали руки, когда дело доходило до предъявления документов. А дело доходило. Более того, чем пьянее был Витя, тем лучше он держался. У Жени же, когда он выпивал, появлялась неконтролируе


336




337


мая энергия. В одну холодную лунную ночь он попытался меня уговорить перейти румынскую границу. Это было безумием: у румын по ту сторону Прута своих идиотов хватало. Чаушеску был диктатор покруче Брежнева, и там таких, как мы, просто отстреливали на месте. Всё это я попыталась втолковать Жене, пока он лихорадочно собирал сумку, с которой приехал из Петрозаводска. Все мои увещевания повисали в пустоте. Я не знаю, чем бы дело кончилось, если бы мне вдруг не пришло в голову иное решение.

— Надо спросить Витю, где лучше переходить. Он как молдаванин должен
знать. К тому же у него по ту сторону есть родственники.
— Гениально! Ждём Витька..
, — воскликнул Женя, лёг в постель и тут же отрубился. Думаю, что до румынской границы мы бы не доехали в ту ночь, но до районного отделения милиции уж точно бы добрались.

То, как Женя пил в ту весну, как быстро хмелел и искал неприятностей на свою голову, должно было меня насторожить. Но не насторожило. В конце
концов, мне было всего девятнадцать лет и, как я ни старалась выглядеть крутой, всё-таки оставалась, что называется, девушкой из интеллигентной семьи, где отродясь никто больше двух бокалов вина за раз не выпивал. Мама моя работала заведующей отделом комплектования в библиотеке Академии наук МССР. Она не пила. Папа был архитектором. После сдачи проекта его и главного инженера обычно «водили по буфету», иногда даже возили в знаменитые криковские подвалы. Отец ездил, вино пробовал. Но всё равно можно сказать, что не пил.

Здесь следует остановиться и внести кое-какие уточнения. В пик развития
всех этих событий папа уже точно не пил и даже не дегустировал, потому что находился в тюрьме. Его арестовали в конце 79-го: ему вменялось
в вину «частное предпринимательство» и «хищение государственной собственности в крупных размерах». В момент ареста у отца на счёту имелась
ровна одна тысяча в советской валюте. Как водилось в нашей стране, где уголовная статья часто служила орудием политического контроля, ему поначалу собирались навесить чуть ли не измену родине. На допросах отец разводил руками: «Ну вы, бля, даёте!» Он был вторым в семье, кого советская
власть прижала к ногтю. В 37-м его отец, профессор философии, сел за измену родине: он был «английским шпионом». А папа, стало быть, был «частным предпринимателем».

Ему и сотоварищам устроили показательный процесс. По сути дела, людей судили за то, что они быстро, хорошо и задёшево делали нужное дело: строили больницы, школы и жилые дома в сейсмически опасных районах Молдавии. Отец основал в начале 60-х архитектурное бюро, где

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


постепенно в процессе естественного отбора собралась отличная команда. Он приглашал к себе толковых инженеров, чертёжников, сейсмологов и т. д. Люди работали в выходные, по ночам, ничего не крали, денег у колхозовзаказчиков
брали меньше, чем брало бы государство.

— Учи иностранные языки, Катя! — посоветовал он мне на свидании.
— Зачем?
— Уезжать надо!
— Почему?
— Наследственность. В нашей семье все сидят.
— Значит, сяду.
— Женская тюрьма хуже мужской. Надо уезжать, — повторил он шёпотом,
потому что охранник уже стоял у него за спиной.

Его приговорили к восьми годам заключения.

Фрадис считал, что мы должны устроить сидячую забастовку на площа


ди у памятника Ленину. Женя говорил, что лучше бастовать у памятника румынскому царю Штефану чел Маре. Мы расходились в вопросе о месте забастовки, но соглашались в том, что акция необходима. Во время короткого
тюремного свидания я спросила отца, что он думает по этому поводу, но он отрицательно покачал головой:

— Не стоит. Мне это не поможет, а вам только помешает.
Мы, слава богу, послушались и бастовать не вышли.
Мы чуть не проспали Женин поезд. Выбежали из дому за пятнадцать
минут до отправления. Второпях я накинула на ночную рубашку висевшую на вешалке шубу Сергеевой. Думала: вот провожу — и домой. К сожалению, когда поезд тронулся, я вспрыгнула на площадку тамбура.

Поезд был полупустой: в купе, кроме нас, поначалу вообще никого не было. Мы сели и стали смотреть в окно. Молдавия весной очень красива. Струятся холмы. Как пикирующий бомбардировщик, спускается на виноградник
ворона. Но главную прелесть составляет запах. Такого запаха потом не было нигде. Пахнет кислым сеном, коровьим навозом, испаряющимся снегом. Через полчаса пути загрюкали двери: это шёл по вагону проводник, проверял билеты и брал рубль за постель.

— Ваши билетики! — сказал он.
Женя достал билет. Проводник заложил его в папку и вопросительно посмотрел на меня.

— Э-э, — промямлила я, роясь в карманах.
— У вас что, нет билета? — понимающе спросил он.
— Нет, если честно.
— Тогда заплатите сейчас. Места, как видите, есть.
338




339


В недрах шубы, в кармане, под драной подкладкой я нащупала нечто увесистое.

«Кошелёк!» — обрадовалась я и изо всех сил рванула рукой. Шёлк громко
треснул. Я рванула снова и к своему полному изумлению вытащила из кармана пистолет. Он возник в моей ладони весьма театрально, пялясь дулом в проводника. У того по лицу поползла глупая улыбка, и он отступил к двери.

— Зажигалка, — сказал Женя.
— А-а, — промямлил проводник недоверчиво.
— Точно, зажигалка. Палановская, — пояснила я.
Проводник кивнул. Штука была солидных размеров.
— Можно взглянуть? — спросил он.
Я положила оружие на столик. Он взял пистолет двумя пальцами. Руки у него немного дрожали.

— Хорошая вещь, я таких раньше не видел.
— Американская зажигалка для свечей, — сказала я, а сама подумала: «Во Сергеева даёт!»
Женя стал убалтывать проводника. Объяснил, что мы возвращаемся домой после медового месяца, что спущены последние деньги, пропиты последние колготки и кофточки. Проводник был молодой парнишка. Он побежал и принёс постельное бельё. Просил продать ему пистолет в подарок
для подруги. Я, конечно, отдала. За это он нас прикармливал и поил чаем всю дорогу.

В Москве ещё стояли холода, лежал снег. С вокзала я позвонила тёте, маминой двоюродной сестре.

— Что привезти? — не поняла она.
— Всё, что нужно под пальто.
Тётя подышала в трубку и снова заговорила, но уже громким шёпотом: видимо, в квартире был кто-то ещё.

— Ты что ж, голая, что ли, приехала?
— Ну, не совсем голая, но типа того… На мне только колготки и рубашка.
— А юбка?
— Юбки нет.
— Понятно, — сказала тётя. — Я скоро подъеду.
— Я тебе всё объясню, — пролепетала я в уже опустевшую трубку. Раздались
короткие гудки.
Она приехала на такси, протянула мне сумку и долго, выразительно смотрела
на меня из окна удаляющейся по Садовому Кольцу машины. Я долго махала ей рукой.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Приодевшись, мы отправились к кишинёвскому поэту Боре Викторову. Женившись на читательнице-москвичке, он переехал к ней в Текстильщики.
Своей квартиры у них не было. Они с женой Олей занимали небольшую комнату в квартире её родителей.

— Ребята! — радостно приветствовал Боря. — Как я рад вас видеть!
Он завёл нас в комнату. В лицо дохнуло холодом и дымом. Окно было полуоткрыто, в пепельнице дымилась «Ява-100».

— Оленька, я буду жарить мясо, а ты пока что покажи ребятам мой новый сборник!
Оля сняла с полки книжку мужа и тактично удалилась. На кухне гремели сковородки, лилась вода, и, перекрикивая её, Боря объяснял жене:

— Понимаешь, Оля, это гениальные юные поэты, надо бы ещё водочки.
Оля слушалась Борю. Она пошла в магазин. Я заснула рядом с читающим Хорватом на диване. Проснулась, когда входная дверь хлопнула.

— Одна бутылка не звенит, — раздался голос Бори.
Боря любил компанию, много водки, мяса, стихов, чёрного юмора, анекдотов.
По характеру он был Ноздрёв: его тоже заносило на поворотах, и тогда
он мог нахамить. Наутро извинялся. «Да брось ты, старик!» — говорил Женя.

Оля и вправду была очень хорошая, честная, верная. У неё хватало терпения
всех выслушать, успокоить, уложить спать на полу, накормить утром яичницей, напоить чаем, а особенно безнадёжным дать три рубля на опохмел.
При этом она ещё как-то умудрялась каждый день ходить на работу в архив, следить за тем, что происходит в кино, читать от корки до корки все толстые журналы и заниматься карате.

— За мою жену Оленьку, красавицу и дворянку, — говорил Боря, поднимая
стакан и возводя глаза к люстре. Мы знали, что за этим воспоследует стихотворение. Грудь поэта лирически
вздымалась.
Викторов водил Хорвата в гости к Евгению Рейну. Судя по рассказам, Рейну понравился и сам Хорват, и его стихи. Они обменялись подборками. Ребята вернулись поздно. По дороге за ними погналась собака, лезли через забор, Женя порвал джинсы.

Потом в один из вечеров было устроено неофициальное чтение в каком-
то полуразрушенном доме. Прошли пустыми обшарпанными коридорами,
где из стен торчала арматура. В огромной квартире собралось человек тридцать. Нас посадили на диван. Остальные сидели на ящиках. Мы, как гости, читали вначале. После нас читали ещё какие-то два поэта. У одного стихи были под позднего Мандельштама, у второго — под раннего
Пастернака.

340




341


— Мандельштам мне понравился больше, — шепнул Женька.
Народ был дружелюбный, звали нас приезжать ещё или лучше вообще не уезжать.

— Мы здесь уже больше года живём, — сообщил хозяин, — даём менту на лапу, он нас не трогает.
— А не холодно? — спросила я.
— Не-е, не жалуемся. А если холодает, идём за вином.
Женя был в восторге.
— Так и должны жить поэты! — говорил он с уважением.
Шумной компанией вывалились наружу. Метро уже закрылось. Нас долго
провожали, ребята выбегали на мостовую ловить для нас такси. Мороз прихватил растаявший за день снег. Потом мы оторвались от провожатых, нашли-таки такси, но денег хватило только на две трети дороги. Снова шли пешком через новостройки.

— Эй, жид, не поскользнись! — заорал прохожий мудила Жене.
Женя шёл, вскинув голову, ставя ноги носками врозь, с опаской. Эта походка его выдавала. Так ходят немолодые еврейские мужчины, потому что у них генетический страх падения и наследственная болезнь коленей.

Вот и всё, что в Жене Хорвате было еврейского.

Я должна упомянуть ещё об одном важном факте. Боре Викторову я обязана
жизнью. Причём в буквальном смысле. Дело было так. Настал день отъезда. Сначала провожали меня, потом Боря должен был посадить Женю на поезд. Нам так не хотелось расставаться, что мы не заметили, как поезд тронулся. Женя успел соскочить, а я от неожиданности повисла между тамбуром и перроном. Тут-то Боря, который до того момента тактично держался в стороне, подбежал ко мне и подхватил в момент, когда моя рука уже соскальзывала с перил. Поезд набирал ход, а Боря ускорял шаг, но не выпускал меня. Потом подоспел проводник и помог мне взобраться на площадку.

Весной я два месяца проработала в кишинёвской детской библиотеке и собрала денег на поездку в Петрозаводск. Прямых поездов не было. Приехала
в Питер рано утром, долго кружила по городу. Под вечер я присела на скамейке в привокзальном сквере. По скверу шатались подвыпившие ребята. Погуляв между деревьями, они опустились на соседнюю скамейку, поставили бутылки с пивом у ног и стали клеить пробегавших по диагональной
тропинке девушек: «Девушки, а девушки, который час?» Девушки, хихикая, убегали от них. Если девушка шла с книгой под мышкой, вопрос принимал более интеллигентный характер: «Девушка, а что вы читаете?»

— Чего привязался, Коля? — шутливо укорял один другого. — Видишь девушке не до тебя.
Евгений
Хорват




Поэты
и
время


— Вижу-вижу, — пробурчал тот, которого звали Колей. — Я что, я не гордый.
— А я вот гордый и тоже, может, книжки люблю читать! — отвечал
приятель. Они посидели в молчании. Потом заметили меня.

— О! — услышала я и подумала с тоской: «Сейчас придётся беседовать».
Они подошли поближе, потоптались, спросили закурить. Я вытащила темно-красную пачку «Флуераша».

— Сигареты у вас интересные, — заметил Коля. — Можно две? Я кивнула. У меня в сумке лежал ещё целый блок, который я везла Жене. На мне была печать неприкосновенности.
В поезде, засыпая, я долго смотрела в окно. Обратила внимания на то, что близкие к полотну деревья убегают в темноту, а потом снова возвращаются.
А потом снова убегают.

Женя меня не встретил. Я позвонила с вокзала, и он мне продиктовал адрес. Первый троллейбус привёз меня к его дому. Долго жала на кнопку звонка, потом сообразила, что звонок не работает. Стала стучать. Наконец он приоткрыл дверь. Вид у него был испуганный. Пришла повестка, нужно было ложиться в дурдом, чтобы не загреметь в армию. Он съездил на день в Москву и проконсультировался у своего отца, Толи Добровича, какую линию гнуть на комиссии.

— Шизофрению, — посоветовал Толя, врач-психиатр по роду деятельности.
В день, когда Жене нужно было идти на медкомиссию, я осталась дома сидеть на подоконнике и курить. Женя вернулся довольно скоро.

— Всё отлично, — декларировал он. — Через три дня ложусь на обследование.
Через три дня он проводил меня на вокзал и пошёл сдаваться в больницу.
С собой он взял печатную машинку и Библию. Он позвонил мне через две недели.

— Всё, от армии я отмотался. Можешь приехать?
Это уже был июль. Я опять села в поезд и поехала к нему. Снова в окне кукурузные поля сменялись пшеничными, пустое купе, пересадка в Ленинграде,
где я опять нашла свой сквер и свою скамейку. На скамейке спал матрос, а моих знакомых было не видать.

От Питера до Петрозаводска поезд шёл с большими остановками в полях.
Люди выходили из вагонов собирать землянику. Женя встречал меня в приподнятом настроении. Мы пошли пешком огородами, перепрыгивали через какую-то мелкую речушку.

342




343


— Мать и сестра в отъезде, — весело говорил он. — У меня живёт знакомый
поэт. Гуляем.
Знакомый поэт, имени не помню, оказался круглым идиотом. Он встретил
нас с бутылкой водки в руке и тут же заговорил стихами. Свои вирши он знал наизусть, что было немудрёно. Они напоминали свадебные тосты.
Манерой чтения он подражал Вознесенскому, а стилю одежды учился у Евтушенко. На нём был обтягивающий плечи клетчатый пиджак, под пиджаком — жёлтая вельветовая рубашка. В комнате было тридцать градусов
жары.

— Понравилось? — спросил он, сощурив на меня глаза.
— Нет, — честно сказала я. — Говно. И тон какой-то агрессивный…
— Талант должен быть зубастым! — он стукнул гранёным стаканом об стол.
— Где ты его взял? — набросилась я на Женю, вытащив его в кухню.
— Мы с ним собираемся делать бизнес.
— Какого рода?
— Маечки.
— О господи! Не надо! Тебя посадят.
— Не посадят. Я буду чистым теоретиком.
— Чистым теоретикам дают больше.
— Я не буду светиться. Работать можно дома.
— Что надо делать?
— Я буду придумывать лого для маечек и посылать ему в Питер. А он будет наносить трафарет и продавать. Деньги делим на троих.
— А кто третий?
— Человек, у которого на квартире все материалы и краски.
— Это называется частное предпринимательство!
— Но мы заработаем кучу денег!
— Я не хочу кучу денег. Я хочу, чтобы мы остались на свободе. К тому же мне он не нравится, рожа у него сомнительная.
Женя обещал, что подумает. Утром, не дожидаясь, пока Женя встанет, я собрала в полиэтиленовый пакет кроссовки заезжего поэта-бизнесмена, его зубную щётку и полотенце и вынесла во двор.

Через какое-то время раздалось угрюмое ворчание по поводу исчезнувших
«адидасов». Потом недовольное лицо протиснулось в дверь спальни. Я объяснила ему, где его кроссовки. С криком «Их же украдут!» он засеменил на лестничную клетку, тут-то я и захлопнула за ним дверь.

Больше мы его не видели.

— Ну вот, обидели человека, — сетовал Женя.
Евгений
Хорват




Поэты
и
время


— Слава Богу, что он ещё может обижаться. Значит, у него хоть какаято
гордость есть.
Пару дней мы провели счастливо: гуляли по жаркому городу, курили где-нибудь на прохладных ступеньках под деревом, даже один раз собрались
в джазовый бар. Правда, бар оказался закрыт на ремонт, а знакомый музыкант находился в отпуске на юге. Мы купили бутылку вина и сели на скамейку в парке.

— Давай поженимся, — сказал Женя.
Я подумала, что он шутит. Посмотрела на него. Он почему-то печально смотрел в пустоту. На газоне между деревьями три пацана играли в ножички.
Я не знаю, видел ли он их.

Надо было досдать хвосты. Мама позвонила и сообщила, что меня грозятся
отчислить из пединститута. До сих пор не понимаю, зачем я там вообще
оставалась.

Кишинёв летом можно описать одной строчкой, но зато из Пушкина: «Я жил тогда в Одессе пыльной…» Это, правда, сказано про другой город, но вполне применительно и к Кишинёву. Все эти южные города чем-то похожи.
Ташкент, наверное, тоже такой, а может, ещё хуже. С прошлого века мало что в этом смысле изменилось. Троллейбусы на вокзальном кольце были все на один цвет, как кошки ночью.

На экзамен по русской литературе XIX века я пошла, не готовясь. Собственно,
на подготовку у меня так или иначе не хватило бы времени, потому что ещё накануне вечером я долго тряслась в поезде на подъездах к Кишинёву. Родные места, все эти огороды в деревянном штакетнике, перемежающиеся коробками сараев и базами с ржавыми агрегатами по переработке винограда, наполняли моё сердце лёгкой тошнотой. До этого я и не представляла себе, что этот благородный орган может испытывать нечто похожее на похмелье.
В дороге я открыла прихваченного у Жени Аристотеля, но Аристотель в поезде не пошёл. Пыталась заснуть, но не получилось. Тут-то я вспомнила, что у меня на дне сумки лежит «Один день Ивана Денисовича». Книжка, к сожалению, была броская, не хухры-мухры, а парижского издательства YMCA. Я оглядела попутчиков. Это были крестьяне, возвращавшиеся из города-
героя Ленинграда. Народ надёжный, не читающий литературы, подумала
я и достала Солженицына. Вскорости квадратное пространство купе утратило свою однообразность, и голоса моих соседей, споривших о том, какой сорт винограда даёт больше жмыха, стали глуше. За два часа до прибытия
книга кончилась, и до меня дошло, что следовало читать медленней. Тогда бы я не заметила реальной убогости своей отчизны. Но было поздно.

На экзамен я пришла с опозданием: студенты уже вошли в класс. Я открыла
дверь, села за стол и стала слушать первую экзаменующуюся. Сна


344




345


чала я не поняла, о чем она рассказывает. Текст был приблизительно такой:
«Тогда этот парень стал сильно переживать, заболел, всё время сидел на камне и только смотрел на лужи. Уже было много луж, и река разлилась, и люди тонули прямо рядом с его камнем. А он всё сидел». Я посмотрела на преподавательницу. Она внимательно слушала и кивала головой. Мне стало не по себе. Я поняла, что ошиблась аудиторией. Извинившись, вышла
за дверь и убедилась, что номер на двери совпадает с номером на моей бумажке.

В коридоре никого не было, поэтому я решила вернуться и справиться
непосредственно у преподавательницы. За моё отсутствие мало что изменилось. Ужас всё нарастал. Вода всё поднималась, и парень всё сидел на камне и смотрел на реку.

— Как река называется? — наконец спросила преподавательница.
— Какая река?
— На которую смотрел Евгений.
— Нева, кажись, — сказала студентка.
— Зачётную книжку! — скомандовала преподавательница. Она была немногословна. Студентка протянула ей зачётную книжку, та поставила отметку и расписалась.
У меня будто камень свалился с плеч. С таким контингентом учащихся
я, пожалуй, могла бы сдать даже квантовую физику.

Мне достался Гоголь, ранние рассказы, «Миргород».

— Садитесь, готовьтесь, — тихо произнесла преподавательница. —

Кстати, зовут меня Наталья Александровна. Я тут представлялась всем, когда вас не было.

— А меня Катя Капович.
— Я знаю, — почему-то мрачно сказала она.
Я тоже вдруг её вспомнила: она была из университета, в педе работала на полставки.

— Можно я тогда без подготовки? Мне, знаете, завтра советскую историю
сдавать.
— Если вы уверены… — всё так же тихо пробормотала она.
Гоголь — мой любимый писатель, я могу говорить о нём часами, я на нём собаку съела. Не говоря уже о том, что по Гоголю я написала нескольку курсовых
работ для каких-то студенток университета. В общем, мне страшно повезло. Мне всегда, с юности, везло на экзаменах. Я выучивала одну единственную
теорему и знала, что именно она попадётся мне в билете. Я набрала в прокуренные в поезде лёгкие побольше воздуха и… «Остапа понесло», как говорят классики советской литературы.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Я говорила про русский романтизм, про интерес Пушкина к национальным
культурам, цитировала Гуковского, умело пошутила на тему того, как Гоголь собирался написать историю Украины, как он посылал матери в Нежин письма с вопросами о народном быте.

— Удивительный человек: недоучка, но гений. И какое воображение! Ему достаточно было нескольких деталей, чтобы выстроить задник украинской
провинции. Он в прозе, как Пушкин в поэзии. Там, где у немецких романтиков,
которым он подражал, вертикаль, готика, Бидермайер, у него — горизонталь, плоскость, степь. И хорошо, если степь, как в «Тарасе Бульбе», а то и просто миргородская лужа, а в ней свинья. То есть двойная плоскость, неба и суши…
У неё было приятное русское лицо, русое каре волос, умные карие глаза с пушистыми ресницами.

— Какие рассказы и повести входят в «Миргород»? — перебила она меня.
— Что?
— Перечислите содержание сборника «Миргород», — сухо повторила
Наталья Александровна. Меня такой бюрократический подход к вопросу немного озадачил.

— Ну какие? Во-первых, «Старосветские помещики», повесть «Тарас Бульба». Это часть первая. А во второй… Там, сначала, по-моему, «Вий», а последний рассказ — «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем
».
Лицо её потемнело.

— Идите! — вдруг крикнула она.
Однородная студенческая масса всколыхнулась и удивлённо уставилась на неё. Я тоже такой реакции не ожидала и решила исправить ошибку.

— Наверное, сначала «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем
», а потом «Вий».
— Идите! Я вам ясно сказала! Придёте во вторник на пересдачу. И хорошенько
задумайтесь над вопросом и над тем, что вы тут несёте!
Поскольку она кричала уже не своим голосом, я решила не испытывать судьбу и вышла из класса.

— Всё это уму непостижимо, — жаловалась я вечером Ларисе. — То, что они там называют Евгения из «Медного всадника» парнем, им сходит с рук, а то, что я перепутала расположение рассказов «Вий» и «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем», — это уже криминал.
Лариса посмотрела на меня озабоченно и ничего не ответила. Потом она подошла к газовой плите, взяла высушенную на ней сигарету и помяла в пальцах.

346




347


— Не с Иваном Денисовичем, а с Иваном Никифоровичем, — сказала
она. — Ты совсем в своём Петрозаводске с ума сошла. В начале августа опять позвонил Женя.

— Приезжай. Приедешь?
— Приеду.
— Экзамены сдала?
— Ну как тебе сказать…
Я подумала, что расскажу после при встрече, как меня зациклило на Солженицыне. На самом деле, всё кончилось благополучно. В следующий
вторник бедная Наталья Александровна проставила мне четвёрку в зачётке и отпустила с миром. «Я думала, это провокация…» — извинилась она. Потом мне объяснили, что у неё в своё время были большие неприятности
из-за Солженицына.

— Привези побольше кишинёвских стихов и прозы. Всё, что считаешь интересным, — приказал Хорват.
Витя Панэ написал к тому времени пару замечательных рассказов, о чём я сообщила Жене.

— Пусть пошлёт с тобой всё, что у него есть.
Лариса сказала, что тоже поедет. Вдвоём было всё ж веселей. Мы взяли
с собой полный чемодан рукописей и две бутылки «Букета Молдавии». Женя встречал нас на вокзале. Он был взволнован:

— Я познакомился с замечательным человеком! Сейчас буду знакомить.
— Маечки?
— Нет, гораздо интересней. Журнал.
— Ну-ну… — сказала я.
Человека звали Андрей Шилков. К нему-то мы и явились со своим чемоданом.
В двухкомнатной квартире уже жили несколько питерских людей. Мы сразу попали на шумное застолье. Компания сидела на полу, бренчала гитара, посреди комнаты высились бутылки с португальским портвейном. Андрей, долговязый юноша, с русыми волосами до плеч и с руками, как байдарочные вёсла, втащил наши пожитки в отдельную комнату.

— Спать будете с удобствами в отдельных, что называется, апартаментах.
— Спасибо, спасибо, — бормотала я.
— Налейте девочкам нашего северного пойла! — зычно предложил он корешам.
После двух бутылок Андрей, у которого были все повадки лидера, повёл нас допивать «на природе». Самым природным местом в Петрозаводске было кладбище. Почему люди так любят пить на кладбище, я, хоть убей, не пойму. Кроме как из чисто практических соображений, я туда не пошла бы.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Мы долго карабкались по склону холма, обдирали руки о колючки, наступали
на покрытые ромашкой и малиной могильные холмики. В конце концов Женя не выдержал:

— А может, хватит, Андрей?
— Хватит так хватит. Так сказать, и здесь хорошо.
Сели на траву, выпили по кругу из горлышка.
— Ну что, объявляю заседание тайного общества открытым! — торжественно
проговорил Андрей и широко улыбнулся. — Мы с Хорватом собрали вас, чтоб начать выпускать журнал «Север–Юг».
Андрей был по образованию историком. Его слабостью были декабристы.
Но именно слабостью, потому что сам он походил не на декабриста, а на финского безработного. Я, впрочем, никогда в жизни не видела финских безработных. Может, их и не существует.

— Какой журнал? А главное, на чём выпускать? На машинке? — скептически
спросила Лариса.
— Бери выше, красавица! — улыбнулся Андрей.
— Журнал — это хорошо, — сказала я. — Просто наши машинки засвеченные.
— У меня на работе есть «ксерокс». Я на нём сделал кучу Солжаги и Зиновьева.
Женя уже предупредил нас, что любимым писателем Андрея был Александр
Зиновьев и что нам дадут почитать «Зияющие высоты».

— Ну что ж, журнал — дело хорошее, — заметила Лариса. — Кого будем печатать?
Женя в стороне потихоньку срывал с куста малину. В присутствии шумных
людей он самоустранялся.

— Во-первых, — продолжал Андрей, — себя, во-вторых я контачу с питерцами,
да и здесь в Петрозаёбске кое-какие талантливые люди имеются.
Я задумалась: кого мне напоминает Андрей Шилков? И поняла, что он напоминает мне увеличенного в размере Сашу Фрадиса.

— В общем, готовьтесь, девочки. Завтра с утра начнём, а сейчас жратва и заслуженный отдых.
Пошли назад. Осталось за спиной кладбище с его малиной. Навстречу шли люди в замызганных комбинезонах.

— Привет работягам! — приветствовал Андрей.
Мужики смачно его обматерили.
На улице Ленина Андрей неожиданно остановился, сложил руки рупором
и громко крикнул в сторону вечерней толпы на троллейбусной остановке:

— Долой Советскую власть! Да здравствует свободная Карелия!
— Завязывай, Андрюха, — тихо попросил Женя.
348




349


— Чего стоим, пошли быстрей! — сказал Андрей.
Мы прибавили шагу. Люди смотрели на нас без удивления. Выдержанный
финно-угорский характер. Только какая-то тётя с авоськой покрутила пальцем у виска:

— Чего орёшь, как скаженный? Пьяный, что ли?
Уже на перекрёстке нас нагнал милиционер. Вид у него был такой, будто он собирался нас тут же на месте расстрелять.

— Кто выкрикивал антисоветские лозунги? — рявкнул мент.
Женя вышел вперёд.
— Я.
— Документы?
Женя достал паспорт.
Мент взял паспорт, покрутил в руках и положил в карман.
— А по-моему, ты врёшь. Кричал не ты, а ты, — он ткнул Андрея в грудь дубинкой.
— Нет, это я, вы ошибаетесь. Все остальные молчали, — настаивал Женя.
Мент ещё раз смерил Андрея презрительным взглядом и демонстративно
повернулся к нему спиной. Теперь он стоял между нами и Женей. Женя невозмутимо смотрел на него. Мент смотрел на Женю. Между ними происходила
странная дуэль. Мент, наверное, считал, что он обладает недюжинными экстрасенсорными данными и поэтому смотрел на Женю, не мигая. Потом он неожиданно вышел из транса:

— Вот, возьми свой паспорт и иди домой.
— Спасибо, — ответил Женя.
— Домой, понял? Тебе этот тип не нужен. Больше с ним не водись, понял?
Смотри, он тебя не защитил, понял?
— Вы не правы, — повторил Женя. — Кричал я.
Когда мы дошли до подъезда, Женя стал прощаться.
— Ты куда? — спросила я растерянно.
— Мне ненадолго надо домой. Подмести надо.
— Что, дома подмести?
— Нет, на участке.
— Может, я с тобой?
— Не стоит. Я скоро приду.
У него был усталый вид, и я не стала настаивать. В квартире, когда я вошла, уже царило оживление. В наше отсутствие появились ещё какието
гости в рваных джинсах и с волосами, как и у Андрея, до плеч. Как они проникли внутрь, бог знает. Такое было впечатление, что у всех хиппарей Петрозаводска имелся ключ от шилковской квартиры.

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Я зашла в отведённую нам с Ларисой спальню, легла на застеленную пледом низкую кровать и стала смотреть в потолок. Смотрела и думала: что же мне со всем этим делать? С любовью, с поэзией, с отцом в тюрьме, с мамой, у которой из-за меня болит сердце и уже начались неприятности на работе. Да разве только неприятности? Неприятности — это мягко сказано, уже и в первый отдел вызывали. Но мама у меня молоток, она всё правильно сделает. В конце концов, найдём родственников в Израиле и подадим на отъезд. Главное бы — разобраться с Женей. Если бы он мне сказал: так, мол, и так. Я тебя люблю, давай что-то с этим делать. Надо что-то решать. Но Женя ничего такого не говорил. Если не считать той произнесённой не к месту фразы «давай поженимся», он вообще о нас не говорил. «Не время, дурашка, война», — вспомнила я известный анекдот
про голубых. Вот-вот, война. «А ля гер, ком а ля гер». Ему такое выпало в двадцать лет, что ему просто не до тебя. А ты тут со своей любовью…

В комнату пару раз заходил Андрей, звал присоединиться к столу.

— К какому столу? К кухонному? — спросила я.
Он пожал плечами и вышел из комнаты.
Прерву на минуту повествование, чтобы сказать пару слов о другом.
А именно, о том, из-за чего я, собственно говоря, взялась городить весь этот огород, описывать ментов, гэбистов, играющих в диссидентов провинциальных
мальчиков. Из-за чего мне так дороги детали этих трёх зим под копирку?

Жизнь — путаная штука. Я знавала смелых и ярких людей. С годами они обветшали и вылиняли, и их смелость ушла на дрязги с начальством. А с нами жизнь ничего не могла сделать. Могла либо отпустить, либо убить. Ну, вот и довольно о жизни… Я лучше скажу пару слов о его стихах.

Мандельштам в одной рецензии на современных поэтов как-то заметил по поводу Асеева, что его стихи «раскручиваются настолько же, насколько закручиваются». Из всех поэтических метафор эта пружинная мне кажется самой сущностной. Так вот, применяя её (а почему бы и нет?) к Жениным стихам, скажу: всё наоборот. Его стихи раскручиваются на много оборотов больше, чем были закручены. У него невероятный стихотворный темп, отчего
читающий приходит к текстовому финишу, не заметив, как стоял на старте, как передвигал ногами и месил руками воздух. Скрытая в его строке пружина выбрасывает бегуна далеко за пределы его собственных мускульных усилий. Так происходило и происходит у меня с его поэзией по сей день.

<…>

<Сцена обыска> Он (гэбист) работал молча. Рукописи пролистал и отложил
в сторону, а найденный на дне Кузмин полетел обратно в чемодан. Я попыталась придать своей позе естественность. Мол, я тут посижу, чтоб

350




351


вам не мешать, а вы делайте на здоровье ваше дело. И только, ради бога, не торопитесь.

На стене висел портрет Солженицына.

— А это кто? — спросил следователь.
— Мой дядя, — невозмутимо ответил Андрей.
— Он мне напоминает кое-кого, ваш дядя. А вам?
— Тоже.
— Кого?
— Моего отца.
Гэбист нахмурился и посмотрел на меня. Чтоб отвлечься и расслабить мышцы лица, я решила думать о чём-то отвлечённом. «Да, — говорила я себе, — прав, видно, мой отец, пора уезжать из этой страны. Но куда, как, и вообще, а как же мама?»

— А ну-ка привстаньте, — услышала я.
— А?
— Что у вас там?
— Где?
— Привстаньте! — приказал он громче.
Я встала.
— Ага! — торжествующе воскликнул гэбист. — Зиновьева читаем. Понятно.
Откуда книга?
— Я привёз из Ленинграда, — сказал Женя.
— Кто дал?
— Паланов. Леонид Паланов.
Гэбист записал в блокноте имя и фамилию.
В другой комнате Андрей объяснялся с милицией:
— Никаких драк, как видите. Соседям не верьте, это коты по ночам орут.
— Вы, Евгений, с нами прогуляетесь, — отчеканил чекист и махнул
ментам. — Мы тут с Евгением прогуляемся, а вы, товарищи, идите. Женя пошёл к выходу. Я пошла за ним следом…

— Не волнуйтесь, девушка, он скоро вернётся.
— Я пойду с вами.
Гэбист посмотрел на меня с удивлением:
— Вот это уже лишнее.
Я села в кухне на стул.
— Ничего, всё будет нормально. Женя знает, что делать в таких случаях,
— успокаивал Андрей.
— Что?
— Уходить в бессознанку. Был пьян. Знакомый дал что-то почитать. Сунул, не глядя в сумку.
Евгений
Хорват




Поэты
и
время


— Думаешь, поверят?
— Если захотят поверить, то поверят. С него чего возьмёшь. Он дворник.
Мать у него всё равно потеряла работу.
— Я и не знала.
— Ну так.
Он плеснул в стакан портвейну.
— Выпей, — говорит.
— Я Женю буду ждать.
— А мне на работу надо зайти.
— Ага. Иди. Макет оставь.
— Постой, — вдруг вспомнил он, — а как же пластины?
— Какие ещё пластины?
— С которых я «Зияющие высоты» ксерил. Их же надо вынести, иначе найдут.
— Давай вынесем, — говорю. — В чём проблема?
<…> Я видела краем глаза, как вышел Андрей и свернул за угол. Потом
раздался свист… Я нагнала Андрея.

— Успешно?
— Всё тип-топ.
Он нёс под мышкой завёрнутые в газету пластины и размышлял вслух:
— Закопать их, что ли, где-нибудь? К Позднякову отнести? Пойду, занесу
к Позднякову. Ты дом найдёшь? Я ответила, что найду и пошла быстрее. Мне не терпелось вернуться, найти Женю дома, услышать, что всё обошлось.
Лариса открыла дверь, но его ещё не было. Он вернулся часа через два, сказал: «Всё хорошо», — и опустился в комнате на диван. Я взглянула на него и поняла, что всё плохо.

— Тебя били? — спросила Лариса.
— Нет.
— А что было?
— Так, поговорили.
— Что сказали?
— Сказали, что вам надо уехать в течение двадцати четырёх часов. Вас, наверное, будет кто-нибудь сопровождать.
— А тебе? — спросила я.
— А мне надо остаться.
Ему было тяжело. Он сидел, свесив голову, потом поднял с пола расстроенную
гитару и стал перебирать струны.

— Андрей где? — спросил он.
352




353


— Пошёл к Поздняковым прятать пластины.
— Какие ещё пластины? — равнодушно спросил Женя.
— От ксерокса. С Зиновьевым. — Да, вот ваши билеты, — он хлопнул себя по карманам джинсов. — Я уже купил, чтоб вам не бегать.
У меня есть существенный недостаток: я не умею бодриться. Не умею делать вид, что всё нормально, говорить неестественным весёлым голосом, как это делают другие. Когда плохо — плохо.

Я вышла в кухню, открыла кран с холодной водой и подставила голову под ржавую струю. «Вроде полегчало», — подумала я, вытирая волосы кухонным
полотенцем.

Вошёл Женя, посмотрел на меня, взял за локти:

— Слушай, Катюха, я сегодня ужасно устал. Завтра я приду пораньше,
и мы обо всём наконец поговорим. Я кое-что придумал. Я кивала, уткнувшись ему в плечо.

— Всё ещё будет у нас хорошо, — крикнул он, спускаясь по лестнице. Дверь подъезда зияла от бьющего в неё закатного солнца. На пороге он
оглянулся, но лицо осталось засвеченным.

«А ведь я его вижу в последний раз», — пронеслось у меня в голове.

Нас и вправду сопровождали. Человек в сером костюме появился в последний
момент. Ехал он в соседнем купе, выходил, как все, покурить в тамбур.
Нам он не мешал.

<…> Осень в Молдавии красочная и лиственная, а зима слякотная. Нет в ней эстетики, нет иероглифов птичьих лапок на снегу. Ноги месят гашёную
известь. Дворник выносит ведро с песком из ворот ЖЭУ и замирает в недоумении: чего тут посыпать, всё уже само растаяло.

<…> Я сидела в кухне на широком подоконнике. Женя расчищал свой рабочий участок от снега и льда. Поехать к нему было нельзя. Он находился под домашним арестом.

В декабре начался суд над папой. Показательный.

В общем, славное выдалось времечко для развязки.

<…> Женю вызвали в петрозаводский КГБ, и всё тот же гэбист сказал

ему по-дружески:

— Времена тревожные, Брежнев болеет, неизвестно, кто завтра будет у власти. У тебя есть две альтернативы: либо ты в течение недели уедешь, либо… сам знаешь что.
— Альтернатива бывает одна.
— В общем, ты понял: завтра к семи за визой в ОВИР.
Женя мне позвонил от Бори Викторова 13 января 1981 года:
— Дорогая, я уезжаю.
Евгений
Хорват




— Когда?
— Завтра на рассвете.
— Куда?
— Попытаюсь остаться в Европе.
— Это дальше, чем Петрозаводск, или ближе?
— Это так же по расстоянию.
— Скажи что-нибудь.
Я хотела сказать: «Я тебя люблю. Подожди меня там. Я сделаю всё, чтобы мы скоро встретились». Вместо этого я почему-то произнесла:

— А ты знаешь, что Бродский сейчас в Риме, а Цветков — в Америке? Настоящий снег в Кишинёве идёт один раз за зиму, на старый Новый год. Я пару раз снимала трубку, но телефон не ожил. За окнами быстро стемнело.
Только что небо было синим, и вот оно уже цвета мокрой мешковины. Я легла на диван, не включая торшер, и стала смотреть в окно.

Он не успел ответить. В телефоне что-то заскрежетало и засвистело, за этим последовал совсем уже дьявольский звук, как будто на том конце провода кто-то поднёс к трубке электропилу, а потом наступила тишина. <…>

Стихи
Евгения
Хорвата


Кишинёв
(из
неопубликованного)


И мазанок старых белёная глина,
И новых домов котелец;
Плакаты, что так наложиться смогли на
Горящий в сознаньях телец;


Вражда коренного и пришлого быдла,
И бывший речушкою Бык,
Запрятанный в трубы,
И банки повидла,
И весь продовольственный быт;


Поэты
и
время


354




355


И самый бесспорный провинции лакмус:
Стремленье её из себя
К провинциям бо. льшим,
И жадность до лакомств


— Всё это, мулёвок е-я,
Неся по квартирам опасную ересь,
Кофейник снимая с плиты,
У полузнакомых стреляя на херес, —
Изведал, испробовал ты.


Но кто бы поверил тебе, щелкопёру,
Из тех, убеждавших — покинь
Сей город! — что в нём ты великую веру
Обрёл: среди южных богинь


Богиня кошмара, тоски, безобразья
Светло, высоко вознеслась,
Плеснувши в природную грязь Бессарабья
Народную власть.


1981

* * * Я отвернусь, как латинское R, К стенке пустой. Не ищи идеала В жизни. Ты сам для кого-то пример, Так завернувшись в своё одеяло, Как завернулся. А, впрочем, к чему Здесь обращенье? К кому обращаться — Уж не к себе ли? И вправду, ему Нечего кем-то ещё обольщаться. Утром лежи, никуда не беги. Даже на шум головной перестрелки. Ибо не знаешь, с которой ноги Встать и в какой оказаться тарелке Каждое утро. Так переверни Белые ночи с их тьмою заглазной, —

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Что обнаружится? Чёрные дни. Будь же в реальности, с речью согласной. Ляг на прекрасный, как женщина, пол, Глянь в потолок, где готовы приняться Злаки о будущем. Главный глагол — «Быть», чтоб они продолжали меняться.

1980

* * *
…Как вспомнишь дни морозов вязких
Их вражеский наскок,
И колкость варежек варяжских
И вязаных носков,


— И весь, составленный из белых
Осколков и кусков,
На счастье выпавших тарелок
Из рук, калейдоскоп!
И в рифму, в рифму шлём Европу,
И греческих календ
Не ждём, когда по черностопу,
Чтоб снегу до колен,
Перебираемся мы прямо в
Средину бытия!
— И можно мне там двести граммов,
Любимая моя?
1982

Двоица


I II В наших широтах В широтах наших Зимы пушисты, Пушисты зимы, Вёсны дощаты. Дощаты вёсны. Ходят в сиротах, От снов монарших Гибнут фашисты, Хохлы, грузины

356




357


Нет им пощады. В этих пространствах Вязнут французы, Будто в болоте, Об иностранцах Местные музы Плачут в полёте, — Уж заработав Вечную грыжу С радикулитом От перелётов С крыши на крышу К новым пиитам.

Грустны, нервозны. Печальны чукчи, Усталы коми, Расстройство в курдах, И жалки кучки Якутов, кои Ютятся в юртах. Двуглавый, с Югом Наш Север в ступке Смешав, распался. А то б друг с другом, Что две голубки, Поцеловался.

Март 1982

Евгений
Хорват


* * *

— Над деревьями вейся,
Падай с неба наклонно, отвесно,
Ощущение веса
Отнимай у бегущего в лес, но
Не лишай равновесья
На трамплине, а кончатся горы —
Узкий въезд в редколесье
Приоткрой, раздвигаясь, как шторы,
— Дуя с веста и оста,
Наложи на ланиты румяна, —
То, что чем-то зовётся,
Но само о себе безымянно, —
Бей в зрачки мне на трассе,
Растворись в леденеющей лимфе,
— В наши дни на Парнасе
Попросторнее, чем на Олимпе!
1982



Поэты
и
время


Cеверо-южное


Пред тобой стоит печален
Петрозаводчанин.
Не играй ты с ним в молчанку,
Петрозаводчанка!
(Потрясающую новость
Знает кишинёвец.
Что пред ней твоя обновка,
Злая кишинёвка!)
Обними ж его, карелка
(Молдаванка то есть),
Послужи ему, как грелка
(Как река по пояс),
Чтобы в сумрачном Полярном
Он согрелся круге
(Чтоб от выжженных полян он
Не погиб на юге).
Лёд колоть ведь больше не с кем
(«Ляну» собирая)
На просторе олонецком
(В зное Бессарабья).
Раздобудь же гогошары
(Снега, снега горстку!),
Поезжай с ним в Дондюшаны
(И к Медвежьегорску),
Да по свежим Заонежьям
(Приднестровьям смрадным),
Колеям, углам медвежьим
(И по виноградным).
Покажи ему, где ездит,
Где зима, где лето, —
До того, как он исчезнет
В небе и в земле-то.


358




359


* * * …простилось всё те. Не блудом, но раскаяньем, — дабы Взрастая из твоей истлевшей плоти, Пусть будут травы, злаки и грибы, Тебя в Спасение сместила. Что, словно ветер, тлеть заставив прах, Конца её? Единственная сила, Что есть в себе от жизни, как не страх

III

Дохнёт твоею будущею гарью. И в грешное лицо твоё она Облаплены полнеющею тварью, Живот и грудь, и горло, и спина Гореть хамелеоном, лезти крабом. И звёздной ночью заставляет страх Причём не тот, стоять которым бабам, На Скорпиона наползает Рак,

II

Широкой астмы и бронхита. В твоём дыхании, расчищенном от рощ Листву сухую, что звенит Колхида Ты так давно струёю этой жжёшь Течёт же по ложбине мозельвейном? Где что-то разгорается в соске, В грудном ли копошенье можжевельном, Скажите, место страхам и тоске

I

1982–1983; перевёрнуто
в 1984-м


Простые
восьмистишия


* * *

— Сергей не сердися, Николай помогай, Ладан кадися, стихарь облегай, Моленье молися, славословие славь Явленную Тайну али тайную Явь —
Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Басом леденящим и девичьим альтом
Огненным пьянящим увеличенным ртом
Ныне величающим алтарь позже Врат
Бо и в искушеньях глубже Друг, нежли враг!
(Всё-то сам реку сие, а пост не блюду
Столько уже жирного вложил во плиту
Что нет-нет да мню уж — не себя ль сам в другой
Местности, посмертной, ужираю в огонь?
Жертва, да не Богови: тельцы да быки.
Змею-Зверю адову придётся, реки,
Плоть сию удвоить, чтоб за сё отплатить
Бо одной моею мести той не вместить)
Господи мой в Чаше, что в стакане вино!
Бывшее в Вифании и в Кане дано!
Воду что в вино Твоё, меня обрати!
Кровь Твою во пьющего груди обрети!


— Сергий согревай-ка, Николка веди, Сам не пропадай-ка, а пропажу найди Носом утыкая во алмазный навоз Спасом вытягая из-под пятых колёс! Мной Себя глотая, Ся во мне увнутри Прах небес, земель ли перемель, перетри… Жизнь-живот-желудок за порог испражни… Ежли не ланиты — хоть чело увлажни
— Да вовек прославится сия душа, Лёгкими обложки широко шурша Ямбом в гору, хореём — с горы На путях к Фавору от земной коры.
1984

Субботнее


Немного спать хотелось, но теперь прошло,
Коснулся рукоделия — помогло.
Как руку сжал — пять чувств затворил,
Дыханием моление сотворил
И хорошо-то стало! Воспарил.


360




361


Ты наклонись, Пречистая, — я шепну.
Так спутано пространство в земном клубке
Что Ты и покрываешь в одной строке
И на груди вмещаешься в образке —
Того, кому из черепа в вышину
Открылося отверстие в потолке.


12.05.1984

Воскресное


Трудно очи долу, а сердце горе.. Небо и поныне соблазняет глаза. Крепко надо верить, чтобы в тёмном нутре Выпала из сукровицы Божья роса. Наше троеперстье живёт в кулаке. Им же знаменуемся и строчки строча, Всасывая в детстве облака в молоке, Тайнообразующе крыло из плеча. Смертный, что родится во плоти и крови — Яко до рождения уже причащён — В страхе принимающе Святыни Твои Будет в них по смерти воплощён, помещён.

13.05.1984

Троичны


I Там, где я крестился, где молчал, говорил Локонами ладана волокна ловил, Спину распрямляючи душою кривил — Ныне отверзаешь милосердия дверь Ту, куда и вёл меня Твой горний тропарь

— То-то отбиравший у груди без свинца Выдохи да вдохи и единым теперь Духом испускаемый словарь — на букварь Всё-то распадается, что кровь на тельца.
Евгений
Хорват




Поэты
и
время


II Вот и повторяю предыдущее: кровь. Ибо отзовётся подползающим: крот — Громче и точнее, чем зеркальным: любовь. Зрение минуя, моё пенье глядит В светлое Успение и новый индикт, В коем не останется ни вдов, ни сирот. Дух уже испущен, но остался душок. Даже с перепою написался стишок. Освежи дыхание, земной порошок!

III …Вот уж из-под тела уплыла глубина, Вот и разбежалась от боков ширина, Вот и отлетела от самой головы Бывшая с рожденья и над ней вышина! Это завещание народам Земли, Прожита и мною миллионная часть. …Сменные обличья — насекомые, львы — Слышу, приближаются и, в душу стучась, Алчут себе жизни; но ещё не вошли.

Август 1984

Надгробная
частушка


Я полбанки раздавил Мирозданье раздвоил Я родил Наполеона А назвал Иммануил Я алхимию развёл Метафизику завёл И призвал я Апполона А явился Гавриил Но закончен мой полёт Я в земле моей полёг Над моею головою Мотылёк теперь поёт

362




363


Червячок меня грызёт Голубок меня клюёт Херувимской хоровою Человек меня спасёт.

1984

Себе
на
день
рождения


Словами словаря Губами упыря Хочу я объясниться Со всем что мне приснится Когда душа родится К средине ноября

Ожги ладонь зима Свяжи гортань хурма Пускай моча прольётся Пускай звезда зажжётся Пускай торча уткнётся Вся плоть в себя сама

Я сам уже не свой Я помню что я твой И лишь сомкну ресницы Как дрожь распространится От левого мизинца К деснице той

Этого
года


Ибо гений не я а во мне И порой не во мне а в другом То и не я огляделся вокруг Перед тем как начать чтобы кончить

Евгений
Хорват




Поэты
и
время


Опороченный год начался Апокалипсис Орвелом оттолковали Амальриком в тени его крашенной Убыстреньем природного срока распада ядра Вот и дух мой становится телом Ракеты боится Опрокинутый ангел она И крылата что он Из гранографа у протопопа Расписаться дают что я знаю Куда мне бежать и не знаю остаться Ты начальник ЖЭУ Ты не зря мне приснилась на МАЗе В сапогах с мегафоном Под небом уже не карельским Да уже не под небом Потому что и не на земле Ты не дыбом стоишь ли Добросовестным трупом зимы Весь участок я твой Обработал кайлом раздробил А чего не заметил Прости христиански Исправлю посмертно В Израиль мой сюда отпиши Расскажи поподробней

На
страшный
Сильвестр


Междугодье от григорианского до юлианского календаря у тевтонов Мы справляли беспечно о глухая баядера твой запев покаянный Сквозь распев покаянный в Рождество то двоимое новогод дорогой Под кроватью кровавою пробка рейнса бьёт промеж глаз лиловатых О безумцы промолвлю словами еврейскими

364




365


Перепонки гортани спросившей Херувимам с началами Серафимам с престолами Плоть души человеческой Как душе её плоть тяжела О не будем разлучаться с землёю слоистой А все полетим и глазами смежим помещенье Разделявшее нас в полувойнах Бледно-розовый мертворождённый орхидеи цветок Кисть со снятою кожей Заботливо по запястью сначала разрезанной Роза погашенная что так нежно ласкала зрачок И зима чёрно-белая карточка трёх остальных Гардеробов срединной Европы И я посредине с куском пирога с шампиньонами Ей зарезать страшнее всего Остывающий пульс совпадает С глотками насыщающегося Всё сонливее умиротворённей Гром самопала в долине Ночного Вермонта и пляски безумные Электронов в пещерах сограждан Расслышать в качели сочельник Славословье воскресшего Орвела

Евгений
Хорват


Из
цикла «Около» (1976–1980)

* * * так уж конечно наверно всё в мире устроено так это сказано сразу, однако не все могут понять, что любое движенье утроено именем Бога и буквенным символом зэ

даже в России, где ветхозаветная Троица близится к дому, заслышав живой разговор



Поэты
и
время


дверь, занесённая снегом, не прежде откроется нежели зубы покажет высокий забор

(грустно страницу застать на герое покинутом выйдя с мороза в покой своего закута — движется ижица слепо моргает фита кажется десятеричное i опрокинутым)!

* * * Не мечтать о канарейке и ковре, Было скользко в Кишинёве-декабре. Кишинёв, нам было холодно двоим Пред законом и обычаем твоим.

Нам не грезилось спасенье от тоски В тесных лифтах, в переполненных такси, В том, что ключ под ледяным половиком Мне вверяли те, кому я был знаком.

Ты боялась приговора в городке, Где чужие и свои накоротке, И в московских неприветливых Филях Это было, оставаясь на полях.

Ты узнала за беззвёздным коньяком Всё на свете обо мне и ни о ком, Ах, тоска, произведённая в АРЕ, Разошлась ты в Кишинёве-декабре.

От твоих скрипучих улиц до волос Мне понять тебя на время довелось. Так же ясно пятью пять как дважды два, Губы разные, но схожие слова.

Чижик-пыжик, закружилась голова.

366




367


Действия


А вот и комната (жилая), Стакан (налитый), пачка (полная), Литература (не подпольная), И всё, чего теперь желаю, сводится

К тому, что есть в наличии. Непросто С подобной ситуацией освоиться. Где лучшего искать? Где стимул роста? Или, по крайней мере, стимул стимула?

Зачем пришла ты вновь? И на фиг вымыла Посуду? Свой последний навык По милости твоей теряю, Когда, не мыв, перетираю

И ставлю в шкаф. О, как навязчиво Приучен я инстинктом половым Довольствоваться местом боковым Для твоего, судьба, удобства вящего.

Записка
на
столе


Фортка. Конфорка, Сковородка. Коробка. Сервировка.

Осточертела эта бытовка!..

С неба свешивается верёвка, Чтобы по ней взобраться, — или Повиснуть. Совесть меня не грызёт.

Божья коровка И без меня принесёт, Всё, что просили.

Евгений
Хорват




Из
цикла «Святцы
чаду
В. иМ.»

Язундокта


…ты одна мне осталась.
Сколько снега утекло, пока до тебя я добрался,
Вот уж и зима прошла, покуда ты открыться мне спешила,
Нам навстречу поспешая наподобие утешного птенца.
Как трогательно твоё утешное смиренье
Я совершенно плачу в свете его.
Ты с течением боролась, как встречный ветер ожидания.
Против вращения земли ты по траектории прощенья.
Ты была, как противник, вся обращена лицом.
Ты хранилась терпеливо под грузом слоёв, которых
Не воспеть лика, в единовременности его.
Не прахом же уст, углекислотою ответа.
Я её тебя нет самого меня.
Явность твоя теперешняя — тайна выцветания этих чувств.
Твоим восклицательным именем нареку я дочь моих сублимаций.
Яко верною осталася в иерархии, где кто
Сказал Агапит, должен сказать и Борис.
Ты яйцом в конце лежала, а теперь оно разбито, —
Знать, не зря моя бежала мышь по краю алфавита.


Январь 1985
Шлезвиг-Гольштейн


Поэты
и
время


368




Александра
Юнко



Александра
Петровна
Юнко
родилась 26 июня 1953 года
в
Кишинёве. Закончила
филфак
МолдГУ. Работала
завотделом
литературы
и
культурной
жизни
в
газете «Молодёжь
Молдавии»
(1976–1984), где
вела
литобъединение «Орбита». Работала
в
ряде
изданий: журнале «Звёздочка», газетах «Аргументы
и
факты
в
РМ», «Труд
в
РМ», «Русское
слово» и
др.
Первые
публикации — с 1969 года. Поэт, прозаик, переводчик,
журналист. Автор
стихотворных
сборников «Начало
дня»,
«Зал
ожидания» (Кишинёв, «Литература
артистикэ», 1979
и 1984), «Моментальный
снимок» (Кишинёв, Hiperion, 1990)
и
электронной
книги
стихов «Свобода
как
возраст» (2006).
Как
поэт
публиковалась
в
молдавской
и
российской
периодике
и
на
различных
творческих
сайтах. Участница
Международного
биеннале
поэтов
в
Москве (2009). Вошла
в
число
инициаторов
и
авторов
сборника «Прощай, Молдавия» (Москва — Тель-Авив,
2010).
В
середине 90-х
в
соавторстве
с
Юлией
Семёновой
для
московского
издательства «Олимп» А. Юнко
написала
три
остросюжетные
повести
на
документальной
основе, а
также
исторические
романы «Выстрел
в
театре» (под
псевдонимами
Юрий
и
Пётр
Самбурские) и «Авантюрист
и
любовник
Сидней
Рейли» (1997 и 1998). С
тем
же
соавтором
написала
серию
детских
историко-приключенческих
повестей «Спиноза
и
компания», первая
из
которых — «Шварценеггер
и
Спиноза
в
Древней
Греции» — была
опубликована
кишинёвским
издательством «Axul Z» в 1995 году.



Поэты
и
время


Виктор
Анин


«Стихи
писать
опасно — они
сбываются»

Отрывки
из
очерка


В 90-е, когда в Кишинёве со всех сторон били по глазам лозунги «Чемодан
— вокзал — Россия», Александра Юнко написала цикл стихотворений «Проводы русской речи».

Сегодня, по прошествии почти двух десятилетий, в Молдове выросло поколение, которое уже не только не говорит по-русски, но и не понимает русского языка. Но, вопреки всему, русская литературная традиция здесь никогда не умирала. Пятьдесят пять лет назад при местной газете «Молодёжь
Молдавии» открылось литературное объединение «Орбита».

Его основателем и первым руководителем стал тогда ещё не москвич
Кирилл Ковальджи. Мэтра российской словесности Александра Юнко в шутку называет дедушкой — училась она у его учеников первого призыва. Пришла в «Орбиту» девятиклассницей, и ей, пятнадцатилетней, тридцатилетний
Рудольф Ольшевский, который тогда возглавлял литобъединение, казался чуть ли не старцем. Её товарищами были поэты Борис Викторов и Наум Каплан, Николай Сундеев и Виктор Голков, юные Катя Капович и Женя Хорват, прозаики Светлана Мосова, Витя Панэ и Боря Ройтблат (список можно продолжать и продолжать).

С середины 70-х Александра Юнко начала работать в «Молодежке». Днём заведовала отделом литературы и культурной жизни молодёжи (который,
впрочем, из неё одной и состоял), а вечерами вела заседания «Орбиты
». Здесь звучали смелые речи, зачитывались смелые тексты, по сути совершенно невинные. Эту идиллию нарушил в 1981 году молдавский филиал КГБ. Последовали вызовы, многочасовые «беседы» и безуспешные попытки «сшить дело». Литобъединение существовало и позже, но уже при других руководителях.

От
первого
лица: Свою версию разгрома той вольнолюбивой «Орбиты
» позже изложила Катя Капович в документальной повести с большим, скажем так, добавлением художественного вымысла. В частности, лито действовало якобы при СП, меня она повысила до должности главного ре


370




371


дактора и превратила в эдакую номенклатурную даму, которой я никогда не была, и т. п. В общем, история литобъединения ждёт своего летописца.

Другим «глотком свободы» для Александры и её сверстников, последышей
шестидесятых, был Клуб творческой молодёжи при ЦК комсомола республики. Здесь даже выходил — тиражом в один экземпляр — самиздатовский
журнал «Дилетант». В КТМ собирался цвет артистического мира, бурлили споры, кипели творческие страсти и завязывались дружбы на всю жизнь. Из тех лет — ближайшая подруга Юнко Юлия Семёнова, в соавторстве
с которой она написала и издала в Кишинёве и Москве несколько книг прозы, в том числе два исторических романа.

«По нашему семейному альбому, как в каждой бессарабской семье, можно написать роман». Когда дочь Александры Петровны пошла в первый
класс, мама нарисовала для неё родословное древо. И сама пришла в изумление от того, сколько всего неожиданного обнаружилось. В её жилах
смешались крови разных народов, издревле населяющих этот край: молдавская, болгарская, польская, украинская, греческая и, как она шутит, сомнительная русская. Вопрос с самоопределением раз и навсегда решился в 90-е, те самые, с чемоданом, вокзалом и Россией. Ничто так не заставляет
чувствовать себя русским человеком, как гонения по национальному и языковому признаку.

«Свобода как возраст». Литературой в Молдове не прокормиться. Средства
к существованию Юнко добывает журналистикой. В семнадцать лет, едва поступив на филфак Кишинёвского госуниверситета, она была уже газетчиком со стажем. Сейчас этот стаж перевалил за четыре десятилетия.
После школы и музея работала во многих республиканских газетах и журналах. Считает, что специальное образование не так уж необходимо, главное — практика. Лучшую школу, какую только можно получить, прошла
в «Молодежке»…

От
первого
лица: Если смолоду влекло вдаль и вширь, с возрастом всё больше устремляешься вглубь. Журналистика, конечно, литературная подёнщина, бессрочная каторга и сушка мозгов, но, по большому счёту, с профессией мне повезло. В юности не всегда сознаёшь, как уникален и бесценен
каждый человек, кажется, что главные встречи ещё впереди. И только теперь я понимаю, какое огромное воздействие оказали на меня персонажи моих публикаций. Мои любимые герои — люди пожившие, с фактурными
лицами и судьбами. А молодые бесконечно трогают своим сходством со стихами — сплошь эмоции, метафоры и ещё не прочитанные смыслы…

Не так давно вышел том «Русские судьбы» большой московской антологии
«Современное русское зарубежье». В него вошли шесть очерков

Александра
Юнко




Поэты
и
время


кишинёвских авторов, два из них — о художнице Людмиле Цончевой и телеоператоре
Викторе Пароконном — написаны Александрой Юнко.

Вне журналистики у неё три книги стихов, несколько книг прозы и литературных
переводов. Стихи не выходили с 1990 года, когда местный СП открестился от русских литераторов, а издательства практически перестали
выпускать их произведения. В Ассоциацию русских писателей Молдовы Юнко так и не вступила. Издавать сборники за свой счёт и за счёт своего времени лишь для того, чтобы раздарить их горстке знакомых, полагает занятием бессмысленным. Если не лукавит, ей достаточно того, что кто-то сверху продолжает дарить ей отдельные строчки и целые стихотворения. Ну, нет у Александры амбиций (да и смолоду не было).

Она спокойно относится к своей небольшой, но устойчивой славе человека,
многих благословившего в литературу. Это началось ещё в «Орбите
», получило продолжение в литстудии «Черновик» при газете «Русское слово» и, вероятно, не закончится никогда. А если Александре Петровне напоминают, что её имя внесено в энциклопедию «Женщины Молдовы», она в шутку сравнивает себя со Швейком: у него тоже была справка, которую
можно было предъявить в ответ на вопрос: «А ты кто такой?» Зато гордится тем, что подборка её мужа Льва вошла в «Антологию российского юмора» — в том «Одесский юмор». Поэт и журналист Лев Гольдберг был автором одесского журнала «Фонтан». Был… В середине нулевых годов одного за другим Александра Юнко потеряла сразу нескольких близких людей — сестру, зятя, мужа, брата. Об этих утратах — её последняя книга стихов «Свобода как возраст».

От
первого
лица: Жизнь я воспринимаю как череду освобождений. Детство кажется сплошь идиллией. И только сейчас понимаешь, до какой степени мы были закрепощены, какими путами связаны. Смерть, наверно, последнее из этих вожделенных освобождений. Только научишься жить, и всё уже закончилось.

Чемоданом она так и не обзавелась. Хотя вокзалы и поездки по-прежнему
любит. А Россия как была, так и остаётся для Александры Юнко духовной метрополией. В 2009 году она долго не решалась ответить согласием
на приглашение участвовать в московском Биеннале поэтов: это, дескать, нужнее молодым авторам. Но поехала — и ничуть не пожалела. Ведь о том, что происходит в русской литературной жизни Молдовы, за её пределами не известно почти ничего. В Москве набралась стольких литературных
впечатлений — на несколько лет хватит! Особенно дорожит Юнко знакомством с Евгением Степановым, основателем и редактором журнала «Дети РА». Евгений Викторович сделал ей предложение, от ко


372




373


торого не отказываются. В № 7 «Детей РА» вошли десять подборок десяти русских поэтов Молдовы.

Через неделю в Москве Александра Юнко страшно затосковала по Кишинёву.
Книга «Прощай, Молдавия» (Москва — Тель-Авив, 2009) открывается
большим блоком её стихов о родном городе. Ныне он опустел для поэта — всё меньше в нём близких сердцу людей. Далеко, за океаном, любимые
дети — дочь Юля и зять Дима Бурлаков. Но тосковать не разрешается. Александра Юнко пишет прозаическую книгу о магале, которой давно уже нет ни во времени, ни в пространстве. Ведь больше это сделать некому.

От
первого
лица:

Не только талан и удача Мне были назначены здесь. Но всё принимаю не плача — Как милость и добрую весть.

Александра
Юнко


Анатолий
Лабунский
Алла — Александра



Мойша, ты
помнишь, на
Дерибасовской
угол
Ришельевской
стояла
бочка
с
чёрной
икрой, и
любой
желающий
мог
подойти
и
бесплатно
угоститься?
Ты
не
знаешь, кому
она
мешала?

Когда дела, что бывает крайне редко, заносят меня в район улицы Керченской,
и я вижу скорбные руины бывшего Республиканского молодёжного центра имени Гагарина, — в моей памяти обязательно всплывает этот древний
незамысловатый анекдот, от чего становится грустно, и непонятная горечь остаётся долгим, безрадостным послевкусием от встречи с не очень далёким прошлым.

Кому он мешал, этот прекрасный центр? Неужели той самой молодёжи, которой сегодня и деть-то себя некуда?

В середине семидесятых годов прошлого века (как страшно звучит!) здесь камню негде было упасть. Это был поистине молодёжный центр. Построен он был на средства, заработанные молодёжью, и стал её излюбленным
местом отдыха.



Поэты
и
время


В молодёжном центре мне удалось поработать в качестве режиссёра около четырёх лет. Попал я сюда после окончания института искусств имени Г. Музическу по распределению. Работа мне нравилась, энергии было предостаточно, вследствие чего, с благословения горкома комсомола, я стал президентом Клуба творческой молодёжи Кишинёва. Если учесть, что в республике
был один президент (академик А. Жученко, глава АН МССР), с появлением
нашего клуба президентов стало двое.

В состав клуба входила молодёжь, представляющая творческие союзы
Молдавии. Это были молодые писатели, художники, композиторы, архитекторы, журналисты и фотожурналисты, театральные актёры, музыканты,
работники радио и телевидения. Имена многих из них сегодня
хорошо известны в республике и за её пределами. Это композиторы Валентин Дынга и Мирча Оцел, Ион и Пётр Теодоровичи, актёры Борис Бекет и Жак Кукурузак, Виталие Руссу и Георгий Урски, певцы Штефан Петраке, Александр Лозанчук, Нина Круликовски, поэты Александра Юнко и Юлиан Филипп, прозаик Светлана Мосова, журналисты Юлия Семёнова, Иван Таукчи, Михаил Бородин. Некоторые из членов клуба были крупными (в недавнем прошлом) функционерами: Вячеслав Мадан (министр культуры), Нинела Каранфил (замминистра культуры), Валерий
Ведрашко (главный режиссёр телекомпании NIT), Никон Запорожан (главный архитектор Кишинёва).

Все эти (в те времена ещё «безымянные») люди, вынося на суд членов
клуба самостоятельные работы, делали свои первые шаги по пути к Олимпу. Кстати, одно время клуб так и назывался — «Олимп». Отрывки из спектаклей, новые стихи, музыкальные произведения, картины — все новинки обкатывались в клубе. Возможность показаться здесь, услышать оценку не от идеологически правильного худсовета, а от ровесников, таких
же «гениев», привлекала, ибо в те подконтрольные времена это был настоящий
глоток чистого воздуха. Никто никого не хотел удивить. Это была игра, свободная игра в творчество, ведь только в игре общение не просто радостно, но и предельно искренне. Чаще всего человек, всерьёз возомнивший
себя «творцом», рискует никогда таковым не стать: ему не хватит свободы, искренности, ироничного отношения к себе.

В баре молодёжного центра, где проходили заседания клуба, курили нещадно, вентиляции не было никакой, поэтому помещение напоминало кейптаунскую портовую таверну. Дым растекался плотными горизонтальными
слоями, отчего сидевшие за столиками могли считаться нижним уровнем общения. Лица стоявших находились над слоем дыма, вследствие чего, практически не видя сидевших, они общались на «высшем» уровне.

374




375


Однажды в клубе появились две новые девушки — студентки филологического
факультета Кишинёвского госуниверситета. Новичков звали Алла Юнко и Лариса Левина. Была ли это разведка, сказать сегодня трудно, но, посетив несколько мероприятий кряду, девушки продемонстрировали, что творческая, пусть даже очень дымная, атмосфера клуба им по нутру, и на очередном его заседании появилось литературное объединение «Орбита
» в полном составе.

До этого «Орбита» работала под сенью газеты «Молодёжь Молдавии» (если скажу «под крышей», в извращённом сознании современника могут возникнуть неправильные ассоциации). В рамках клуба (как и вне его)«Орбиту» возглавила Александра Юнко.

«Орбита» была потрясающим организмом. Прошли десятки лет, за это время мне пришлось принимать участие в работе разных творческих формирований
— комиссий, комитетов, художественных советов и даже коллегии министерства культуры, но из всей этой толщи времени и разнообразия «органов» я не могу выбрать ничего, с чем можно было бы сравнить «Орбиту
». Её работа… нет, это не то слово… Её жизнь и деятельность были удивительно органичны и естественны. Алле удалось создать атмосферу неподдельной искренности, атмосферу творческую, удивительно доброжелательную
и в то же время требовательную.

Пользуясь правом «президента», я с удовольствием и (не скрою) волнением
посещал эти встречи. Ведь это чудо чудное — открывать для себя талантливого человека. Сидит в уголке нескладный, скромно одетый парень
(в те времена выглядеть скромным было несложно) и мусолит в руках скрученную трубочкой тетрадку. Дадут ему слово. Заикаясь от волнения, он прочтёт первые строчки… И через несколько минут открывается перед тобой мир нового, неизвестного тебе доселе человека. Не знаю почему, но мне очень нравилось присутствовать на заседаниях «Орбиты» и быть свидетелем рождения этой новизны.

Мне кажется, во многом благодаря Алле Юнко и её литобъединению я понял смысл сказанного Николаем Гумилёвым:

…Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово — это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчёлы в улье опустелом,
Дурно пахнут мёртвые слова.


Александра
Юнко




Поэты
и
время


Очень может быть, что благодаря «Орбите» и в первую очередь Алле я стал относиться к писателям и поэтам как к небожителям. Когда начал исподтишка «пописывать стишата», знал, что Алле я их не покажу — уж слишком большим поэтом она для меня была. Поверьте, говорю это без тени иронии. Мне достаточно было прослушать только одно её стихотворение,
чтобы утвердиться в этой мысли. Навсегда.

Мама рубит дрова, в пиджаке и резиновых ботах.
Тяжек вдовий неострый топор.
Как печали её и заботы.
Пригорюнясь, соседка глядит на неё сквозь забор.


Снег на крышах лежит, на заборах дырявых, на липах,
Лишь на мёрзлой земле нету даже ледовой слюды.
Мама рубит дрова, разгибаясь со стоном и хрипом,
И по ветру летят её волосы, вечно седы.


Что такое пронзительные стихи? Это когда каждая мысль, каждая строчка вонзается в сознание, заставляя вспыхивать в воображении картины
незабываемого прошлого, картины, которые запечатлены не столько в памяти, сколько в сердце. Я вслушиваюсь в строки, написанные Аллой, и снова вижу свою гордую, жертвенную, вечно седую маму, ушедшую от непутёвого
мужа, с тремя чадами мал мала меньше. Именно так, не разгибаясь,
со стоном и хрипом, в одиночку, сквозь голод и нищету, вытащившую нас к свету…

Сполз платок с головы. Мама рубит, и рубит, и рубит.
Ох, колотит дрова, бьёт дрова!
Ненавидит и любит,
Ласкает — и губит, и лупит…
Мама рубит дрова — и седеет её голова.


Разгибается мама и смотрит на белое небо.
Как хватило на жизнь ей таких сокрушительных сил? —
Подымать, подыхать, подыматься без мужа, без хлеба,
Две войны пережить, жить — из скрученных жил!


Какое чуткое сердце должна была иметь двадцатилетняя девушка, чтобы в будничных заботах своей мамы увидеть и скрученные жилы, и со


376




377


крушительную силу. Как я благодарен Алле за эти строчки! Услышав их, я понял, ЧТО видел многие годы в своей надрывающейся маме.

Разлетаются щепки, звенят на морозе удары, И со стуком поленья отскакивают от земли. Мама, мама моя, стала ты беззащитной и старой, Треплет ветер безжалостный белые пряди твои.

Скоро стает снежок на заборе, на липе, на крыше. Страшно — мама растает… И новая вспыхнет трава! Закрываю глаза и до рези отчётливо вижу: Мама рубит дрова…

Когда спустя десятилетия я рассказал Алле о том, что помню её стихи и что они значат для меня, услышал в ответ: «Когда я их написала, они были значительно старше меня…». Эту фразу произнёс взрослый человек. Ну, что ж, большое видится на расстоянии. Может быть, Юнко сегодняшняя видит Юнко-студентку взбалмошной девчонкой, в порыве вдохновения написавшей
не по возрасту мудрые стихи. Кто-то с этим согласится, но только не я.

Ведь я помню двадцатилетнюю Юнко. У смешливой, энергичной, с изумительным
чувством юмора девушки иногда глаза вдруг становились задумчивыми, наполнялись непостижимой печалью, в них читалась тень какой-то невысказанной боли. Такие глаза бывают у человека, хорошо знакомого
с тяготами человеческого бытия. Мне достаточно было увидеть эти глаза, чтобы пригласить Аллу сыграть в моем спектакле одну из сложнейших
ролей.

В то время я ставил спектакль по пьесе Леонгарда Франка «Поворот». Роли были распределены, проводились застольные читки. Некоторые сцены уже мизансценировались. Но у меня не было исполнителя на роль матери погибшего в автомобильной катастрофе ребёнка.

И тут появилась Алла.

Работать с Юнко было легко. Хороший актёр — это, прежде всего, умный актёр, а Аллу бог не обидел. После приведённых выше стихов можно ли сомневаться в том, насколько она смогла прочувствовать всю глубину эмоционального потрясения, весь трагизм внезапно обрушившейся на её героиню катастрофы. Как мужчине, мне трудно заниматься анализом душевного
состояния женщины, час назад потерявшей в автомобильной катастрофе своего ребёнка, но могу с полным основанием утверждать, что Алла продемонстрировала удивительно точное проникновение в образ

Александра
Юнко




Поэты
и
время


и филигранное его исполнение. Сдержанно и мощно, без эмоционального перехлёста, убедительно и органично, в течение всего лишь одного выхода на сцену ей удалось создать образ матери, теряющей рассудок от постигшего
её горя.

Не буду утверждать, что отечественная сцена в лице Юнко потеряла великую драматическую актрису, но весьма возможно, что это действительно
так. Ведь рядом с нею в главных ролях в этом спектакле участвовали известные ныне актёр Борис Бекет и светская львица, руководитель театра музыки и моды «МММ» Валентина Радченко.

Для Бориса Бекета это была первая в жизни главная роль, но именно она сделала его «узнаваемым». Когда моя жена как-то на улице прошла мимо, он не нашёл ничего лучше, чем напомнить о себе следующей фразой:

— Наташа, это же я, Боря! Помнишь: «Сменить кальсоны»…
— Ах, Боря! Какой ты стал! А я тебя не узнала…
Дело в том, что в спектакле «Поворот» у Бекета была фраза: «Надо сменить колесо на директорской машине», — но сценическая речь Бориса оставляла желать лучшего, и долгое время из его уст звучало: «Надо сменить
кальсоны директорской машине».

И Борис Бекет, и Валентина Радченко, окончив институт искусств, могли считаться профессионально подготовленными драматическими артистами, и всё же Юнко, не прошедшая школы актёрского мастерства, стала им очень достойным партнёром.

А могло ли быть иначе? Клуб давал возможность регулярно общаться с творчески заряженными молодыми людьми, и талантливый человек, варясь в этой атмосфере, постоянно обогащался. Возьму на себя смелость сообщить вам, что годы семидесятые по духовной концентрации и творческому
подъёму можно считать продолжением шестидесятых. Росту творческой
личности способствовали ощущение гигантского пространства, взаимопроникновение культур огромной страны. Сегодня, когда, куда ни повернись, везде «Дурлешты», — это особенно заметно. Ну как здесь не вспомнить бочку с чёрной икрой на Дерибасовской угол Ришельевской?

Обманчивый шум аплодисментов, ослепляющий сознание свет рампы не соблазнил Аллу. Она осталась верной слову.

Верной настолько, что когда в Кишинёве, благодаря каюровскому «Поколению
», «дурно запахло мёртвыми словами», она, совсем не по-женски
открыв забрало, выступила в борьбу за русское слово. Талантливый, принципиальный, честный литератор, удивительный поэт, она не могла стерпеть беспардонного «вездесуйства» никчёмного графомана, узурпировавшего
право наставника, отравляющего неокрепшее сознание пишущей

378




379


молодёжи. Но, назвав своими именами все окололитературные изыскания Каюрова, Алла вынуждена была вкусить (может быть, и не впервые) всю полноту его грязноязыкого таланта, в чём он, следует отдать должное, преуспел значительно больше, чем в своих словоблудных рассказах.

Диву ведь даёшься, как прозорлив настоящий талант! Сто двадцать лет назад А. С. Пушкин в своей эпиграмме написал:

Словесность русская больна!

Лежит в истерике она,

И бредит языком мечтаний,

И хладный между тем зоил

Ей Каченовский застудил

Теченье месячных изданий.

Простите меня за смелость, но я готов дать что-нибудь на отсечение: под «теченьем месячных» великий поэт имел в виду ежемесячник «Наше поколение»!

Все мы люди, все мы человеки… Есть такие мелкотравчатые авторы, которые за право быть опубликованными легко поступаются принципами. Есть авторы, у которых и принципов-то нет вовсе. Так, может быть, и хорошо,
что все они собираются под одной обложкой? (Если быть честным, я ведь тоже засветился в самом первом номере «Поколения», да вовремя опомнился.)

Но, к счастью, есть Юнко. Есть её единомышленники, есть целая плеяда
настоящих литераторов, стараниями которых, профессионализмом и преданностью Русскому Слову жива есть и будет литература русская. Как хочется упомянуть строчку ставшего классиком барда: «И режут в кровь свои босые души», — но ладно, не буду…

P. S. В далёкие семидесятые юная Александра Юнко была представлена мне как Алла. Недавно я удосужился спросить её, почему так получилось, что я зову её не Александрой? «Алла — моё домашнее, семейное имя», — ответила она мне. Значит, все эти десятилетия я называл её правильно. Это дорогого стоит.
Я люблю тебя.

Александра
Юнко




Поэты
и
время


Стихи
Александры
Юнко


Из
цикла «Имя
собственное»

Неулетающая
птица


Шуршанье слышу.
Спорить не берусь:
Кто пролетает —
Ангел или гусь.
Но подбираю белое перо,
Обмакиваю
В соль и серебро.


* * *

Перекрёсток бессарабский, Переулок тарабарский, Где звучит, куда ни выйдешь, Русский, что ли, чи молдавский, Украинский, то ль болгарский С переходами на идиш.

С детства этот сочный суржик Я жевала, точно коржик, Разноречьем упиваясь. До сих пор в стихотвореньях Расставляю ударенья По наитию, покаюсь!

То-то бы мадам Петрова Не узнала б Кишинёва. Дело не в названьях улиц.

380




381


Здесь по-прежнему вишнёво,
Но под вишнями паршиво —
Всё вокруг перевернулось.


Кто уехал или помер,
Кто счастливый вынул номер…
Ну, а мне что остаётся?
В этом городе Содоме
Снятся сны о старом доме
И на щеки что-то льётся.


Где же ты, мой бессарабский,
Горький, нищий, но не рабский,
В Бога, душу и царя,
Магальской, блатной, армянский,
Гагаузский да цыганский?..
Нет такого словаря.


* * *

Виктору
Голкову


Там, где город К. на речушке Б. Остановку сделал для водопоя, Не успела я рассказать тебе, Каково мне без, каково с тобою.

По асфальту взломанному иду, Озираюсь рассеянно, точно приезжий, На весёлые вишни в чужом саду, Приоткрывшие занавес зелени свежей.

Ты как будто только что взял билет, Сел на поезд — и поминай как звали. И никто не выдаст: тебя здесь нет — Ни в толпе прохожих, ни на вокзале.

Остаётся похмелье в чужом пиру И оскомина от недозрелых ягод. Час пробьёт — я уеду или умру, И следы мои рядом с твоими лягут.

Александра
Юнко




Поэты
и
время


Сны
о
Кишинёве


Доктор
Ванинов, дайте
лекарство…

Рудольф Ольшевский Иерусалим иль Петербург. Мясник тоскует иль хирург, Не спит и воду пьёт из крана, Душевные врачуя раны.

В Аделаиде и Айове Нам снятся сны о Кишинёве. Летят они, воспалены, И в местные влезают сны.

Однажды видела воочью — Иль это только снилось мне? — Скакал Котовский тёмной ночью На страшно вздыбленном коне.

То, огрызаясь на собак, Капитолийская волчица На красный свет бежит впотьмах, И красным светом глаз лучится.

То Пушкин мчится на свиданье, То бродит хмуро Довид Кнут, То Боря Викторов с Капланом На преферанс вдвоём идут.

То Ленин без креста, то Штефан С крестом глядят сквозь даль веков, Сквозь листья горькие орехов На Кишинэу и Кишинёв.

Не подымая головы, На нас поглядывают странно И снова засыпают львы У неизбежного фонтана.

382




383


Сюжеты тают кочевые, Пока рассвет ползёт в окно. Мы забываем сны ночные, Мы пьём весёлое вино,

Не замечая — старый город Безвестно канул в бездну лет, И тёмный нас дурачит морок В местах, где Кишинёва нет.

Из
цикла «Колыбельная
матери»

Родина


Родина
огородная
огурцы лебеда смородина
да картошка
кругом
обглоданная жуком
колорадским


Родина
вид из окна
в другое
где целуются двое
а на столе натюрморт
селёдка с хлебом
бутылка водки


Родина
тихий стук
в дверь
вековой испуг
узелок с вещами
депортация


Александра
Юнко




Поэты
и
время


ссылка и каторга сума да тюрьма

Родина голый прилавок справочное окно приёмная очередь здесь ты одно со своим народом кто последний

Родина коза бельё жуёт не спеша ракеты стартуют в космос каждый третий левша копается под капотом чтобы эта штуковина двигалась твою мать

Родина свят свят свят неугасимый свет балет по телевизору музыка из радиоточки и колыбельная дочке

Родина синь сквозит меж осин ветер гудит в проводах любимой песней и лежит простор предо мной от звезды жестяной до небесной

384




385


Так
и
не
съездила


Так и не съездила в дальние страны Не бросалась в морские пучины Не смотрела на землю из космоса

Сижу на бережку В платочке Смотрю в темноту

Где же ты братец Иванушка В каких краях

Водой наполняется след

Невдалеке от Одессы Много южней Москвы К востоку от Бухареста

У дома родного

* * * Уже хлебнули горькое питьё Навеки пересёкшие границу, Отбросив всё ненужное тряпьё… А я неулетающая птица.

При мне моё гнездо и мой птенец, К моей щеке своей щекой прильнувший. Я знаю, что придёт мне здесь конец, И задыхаюсь, потому что душно.

Нет, не сужу — и помашу крылом, Слезу роняя от избытка чувства. Но, воздух разрывая напролом, Ты задохнёшься — оттого, что пусто.

Александра
Юнко




Поэты
и
время


И в этом мы равны, но я равней — Младенческим оставленная страхом, Я стала не свободней, но вольней, А завтра лягу вровень с этим прахом.

Уж лучше о столицах мировых Я стану тосковать до самой смерти В провинции, где слышат каждый чих И каждый вздох твой обсуждают, черти, —

Чем вечно озираться на следы Свои, и отрезать себя вживую, И ностальгировать на все лады, Лелея боль, как рану ножевую.

Не улетаю. Стало быть, без крыл. Не по размеру мне твой плащ скитальца. И, слава богу, пять родных могил Ещё могу пересчитать по пальцам.

* * * Что не издано здесь, что написано там, Я читаю по замкнутым вашим губам, — Эмигрантскую горечь, настойку цикуты, По глазам, разучившимся плакать и спать, — Этот взгляд зачарованный, брошенный вспять И с неясной мольбой обращённый к кому-то, От кого не уйти и кого не обнять.

Так легко променявшие вид из окна На другой и пославшие прежнюю на Три известные буквы страну проживанья, Вы сюда возвращаетесь тусклой строкой Некролога, уставшие спорить с судьбой.

386




387


От подробностей легче, конечно, не станет, Почему, почему ты покончил с собой?!

Но прощаться пора, и летят в пустоту Только несколько слов, уцелевших во рту, Да обрывки знакомых стихов и забытых, Опоздавших всего на четырнадцать лет. Не узнала лица, но сложились в портрет Тридцать кубиков всё из того ж алфавита, У которого вида на жительство нет.

* * * Писк. Поиск. Искус уст. Рот полон, голос пуст.

Синицу-птицу зажимаешь в горсть,
Имея журавля в виду.


Ты, гость,
В страну глухих, от гомона устав,
Приходишь и диктуешь свой устав.


Склоняешь лоб,
Клеймён и поцелован,
Чтоб знак и звук
Соединились в слово,


Где икс не поиск означает — иск.
Смертельная петля, последний риск.
Из чашки вытекает красный сок
Слов.
Воскл.
Воск.
Песок.


Александра
Юнко




Поэты
и
время


1

Ты, перебравший на земном пиру,
Был снят с креста и разрешён от муки.


И словно собутыльники в миру,
Тебя легко берут под белы руки
Два ангела, включившихся в игру,
И подымают вверх.


Слепит глаза
В прозекторской, и голова клонится,
И тихие читают голоса
Стихи,
стихи.
Всё с чистого листа,
С уже никем не занятой страницы.


2

Дом долговечней, чем жилец. Но виноград, увивший стены, Мы станем жать, а не жалеть, И опьянеем постепенно.

В душистом облаке пыльцы Неумолкающие пчёлы, Как золотые бубенцы, Над соком кружатся весёлым.

Не плачь, не жалуйся, пчела, Что вечер близок, век недолог И на редуты книжных полок Пыльца сиротская легла.

388




389


Недвижен виноград лежит, Впадая в смертную истому. Мы станем не жалеть, а жить, И рухнуть не позволим дому.

Мы будем не жалеть, а пить. Гроздь умерла, вино воскресло. Стакан нетронутый стоит У твоего пустого кресла.

* * *

В
широких
шляпах, длинных
пиджаках,
С
тетрадками
своих
стихотворений…

Николай Заболоцкий

Забросанные комьями земли, В костюмах устаревшего покроя, Куда же вы, друзья мои, ушли, Куда пустились в поисках покоя?

Теперь вы проживаете в стране, Где вечно императорствует август, Неспешны там прогулки при луне, А жар полдневный никому не в тягость.

Уже глаза не режет яркий свет, Сквозящий в листьях вырезного дуба, И лёг улыбкой отпечаток лет На золотые от орехов губы.

У вас не убирают со столов. Гостей всё больше, но тесней не стало. И можно вовсе обойтись без слов, Достаточно, чтоб музыка звучала.

Александра
Юнко




Поэты
и
время


Когда умолкнет старенький мотив, В окно войдёт вечерняя прохлада. Стоит заря, полнеба обхватив, И затевают пение цикады.

Пора и вам по берегу пройтись. Над озером помигивают звёзды, В созвездия выстраиваясь… Чист И лёгок для дыханья здешний воздух.

Я стану рядом в тишине ночной, И больше нет ни одного желанья, Когда звезда слетает надо мной И тает след её существованья.

* * * Щемит в груди, когда из чувства братского На карте открываю Гёттинген. Пришло письмо сегодня от Сандрацкого. Не так уж ограничен контингент

В Европах ихних нас. Ихь либе дихь. И нахтигаль поёт среди ветвей. А если написать по-русски стих, То это не еврей, а соловей.

По Кишинёву или по Бердичеву Не бродит он с тетрадками в руке, А бредит среди бюргеров по-птичьему, На непонятном немцу языке.

Не перевесть мне доброму филистеру, Достойно отходящему ко сну, — Нет, не слова, тем более не истину, А только хохму грустную одну.

390




391


Мы рождены, чтоб в мире стать евреями,
Ходить в штанах от Красного Креста
И, на другое не имея времени,
Марать невинность белого листа.


Отклею марку с литерами бурыми
И загляну в готический просвет:
Культурный город. С натисками-бурями.
Там Ленский кончил университет.


Повсюду наши. До свиданья, Борька
Сандрацкий, а в девичестве Ройтблат.
На русском языке от марки горько.
Гут нахт, мин херц, что значит — здравствуй, брат.


Дактилограмма


прости, Гораций


как птеродактиль в пирамиду навек впечатана в клавиатуру моя дактилограмма

и после генеральной чистки поверхностей напомню о себе одним касаньем

и если как Геркуланум и Помпеи похороню клавиатуру под пеплом сигарет мои глаголы уже оставили следы на жёстком диске

Александра
Юнко




пусть пьяница-сосед утащит комп

останусь в интернете пока последний юзер будет жив

пардон, А. С.

и даже если смертоносный вирус сожрёт всю информацию на свете в астрале от меня останется строка трепещущая на ветру времён

прости, Олег
Панфил


harrakter@mail.ru отправлено

Поэты
и
время


392




КИШИНёВ


ФОН


иСТОРИЧЕСКИЙ




Ольга
Тиховская
Львиная
доля


За последние сто с небольшим лет дважды — день в день — взрывавшийся апрельскими погромами… Переживший надрывную смуту национализма… Не устоявший перед соблазнами разрушительного политического мифотворчества…


В шутку — ради красного словца — проклятый ссыльным русским гением
и «обелённый» гимноподобной мелодией простодушного молдавского романтика…

Кишинёв, как одинокий лев, не имеет амбиций и не претендует на первенство.
Он не в стае. Он сам по себе.

Город, привечавший бунтарей и беженцев, греческих повстанцев и сербских
князей, гайдуков, декабристов, масонов и большевиков-ленинцев, изначально не агрессивен. Он не противопоставляет себя мирному пространству,
из которого вырос и которое, по природе своей, не запрограммирован
уничтожить.

Сохранив очарование безыскусного, непритязательного пристанища — некогда безымянного пастушеского селения у ручья — Кишинёв постепенно
двигался по склонам холмов и вдоль реки Бык, вместе с монастырскими владениями, казармами русских полков, еврейскими улочками, поместьями молдавских бояр, подворьями армянских и греческих купцов.

В нелинейном диалоге истории с географией сменяли друг друга политические
режимы, корректируя градостроительные и — увы! — градоразрушительные
задачи. Но, как и прежде, карта Кишинёва чистотой и наивностью композиции похожа на картину художника-примитивиста.

Как и прежде, здесь неспешен короткий разбег улочек в старых кварталах,
где дома сложились для того, чтобы жить — долго и без затей.

Здесь ступеньки лестницы ведут не к трибуне или эшафоту, а к двери, за которой — домашний очаг, не задуваемый никакими ветрами.

Здесь церкви на холмах тянутся к небу, плечом контрфорса отталкиваясь
от земли, чтобы диалог неба и города не прервался на полуслове.

Свернув с торной дороги туристских маршрутов и сбросив балласт хрестоматийных
стереотипов, ты поймёшь, что аршином общим твой город не измерить. И в непостыдном патриотическом порыве признаёшь, что



Кишинёв: исторический
фон


Кишинёв — наперекор многим и вопреки многому — остаётся уникальным пространством культуры.

Здесь — на глазок, без педантизма, с южным размахом — замешаны исторические и культурные парадоксы. И львиная доля этих странных сближений, контрастов, изюминок в тесте городского текста остаётся за кадром для нового поколения кишинёвцев. Племя младое и знакомое с Интернетом бойко набивает электронное «мыло» по-английски, мгновенно
прочитывает иероглифы мобильных посланий. Но умение понимать городской текст не скачаешь бесплатно и в супермаркете на распродаже не купишь.

Для юных горожан азбука dulce patria должна сложиться не в чужих наспех перекроенных букварях и не в площадной истерике митингов. Тем, кто сегодня, едва дотянувшись до подоконника, глядит на мир из своих
окон на Ботанике, Рышкановке, Боюканах, Чеканах и Мунчештах, ещё предстоит открыть и прочитать свой город.

По складам… По фасадам… По-русски… По-молдавски… На украинском… На армянском и болгарском… На идише и на польском… На греческом, немецком
и турецком…

Прочитать и сохранить родной многоязыкий дом, который можешь покинуть однажды — вдруг… И в который — не вдруг и не единожды — ты обязательно возвратишься.

Возвратишься — обязательно. Как должен был возвратиться тот мальчик
в сандалиях на босу ногу, пятьдесят лет назад вышедший из своего двора на одной из кишинёвских улиц.

Вместе с ним, шестилетним героем фильма «Человек идёт за солнцем», миллионы кинозрителей за пределами Молдавии открыли для себя Кишинёв,
реальный и поэтический одновременно, — город, придуманный и созданный на киноплёнке.

За один день своего синематографического детства и за семьдесят две минуты экранного времени мальчик — вслед за солнцем — прошёл по городу
и миру, возвратившись к родному порогу.

Кинокартина, снятая на киностудии «Молдова-фильм» в 1961 году, сегодня
стала классикой не только «за выслугу лет». И город, чей поэтический портрет в квадрате киноэкрана существует уже полвека, этой классикой пренебрегать не вправе.

Город, искушаемый хаосом и не оставляющий попыток противостоять ему, не вправе созерцать развал Комсомольского озера, где по каскадной лестнице, в переливах воды, солнца и музыки, бежал мальчик с черешневыми
глазами. Город не вправе оставлять без опеки памятники минувшего века и презирать память тех, чьими трудами создавалось наше общее наследство.

396




397


Заплатив разгромленным зданием парламента за утраченные иллюзии и за, возможно, утраченное поколение, город не вправе приумножать потери,
не вправе «разбрасывать камни»…

Кишинёв: исторический
фон


От
заката
до
рассвета...

О
времени
застоя
и
распада —
из
романа
Е. Шатохиной «Улитка
и
Ангел»


…Страну трясло, а мелочи жизни заколдованного К-ва уцелели на сквознячном
ветру перемен, как крошки за веником в неметёном углу. И среди вольво и ауди привычно бродили городские сумасшедшие, и низенькая косматая старуха с алой лентой команчей поперёк лба по-прежнему бесновато
и деловито сновала туда-сюда.

Городские сумасшедшие, надо отдать должное своеобразному человеколюбию,
царившему в К-ве, были, в общем-то, не обижены суровыми временами и зарабатывали на подаянии куда больше прежнего. Может показаться странным, но наш родной К-в настолько не любил мозгляковинтеллигентов,
насколько опекал и ценил физическую аномалию.

Не раз я наблюдал озадачивающую меня, да и всякого, с позволения сказать, нормального человека, растроганную улыбку, вспухающую на лице случайных прохожих при виде новичка на рынке наших идиотов. Неслыханной
популярностью стал пользоваться некий коротышка, имевший нормальный
торс средне-щуплого мужчины и ноги в двадцать сантиметров длиной, убогое тело, моментально переходившее в ступни. Сутками он выбивал чечётку на нашем рынке, тогда как его друг, певец со свёрнутой набок шеей, гнусавил поодаль только ему понятные сельские псалмы чрезвычайно
самозабвенным голосом.

Этой парой откровенно любовались, щёлкая семечки (как же я забыл этот атрибут жизни К-ва!), наши обыватели, прекрасно обходившиеся без балетов и живописи. Такой искренний интерес и тем более регулярные копеечки
подделать нельзя. Тут из души в душу идущая любовь и понимание. Не только смотрели, говорю, слушали с наслаждением безобразные звуки, изрыгаемые двумя монстрами, будто наблюдалось схождение сонмов ангелов
и пахла эта пара не мочой и давно немытым телом, а драгоценным миро.

Запах нищеты, ворвавшийся вместе с перестройкой, запах кислый и тревожный,
смешивался в К-ве с дыханием многочисленных запущенных



Кишинёв: исторический
фон


подвалов, с нечистотами умирающей в центре города обмелевшей реки и с вонью рвущихся наверх подземных серных источников.

Не потому ли, что сера — известный сопутствующий элемент появления
некоего козлоного существа, явившегося Фаусту, этими подземными серными силами особо заинтересовался известный модный астролог, приглашённый
в начале смутных 90-х годов в К-в для публичного выступления?

Народу набилось тьма. Больше восторженные дамы неопределённого возраста и старушки, позаботившиеся, чтобы любимец публики, маг и чародей
заранее изучил картографию и биографию города.

Сначала лекция модной звезды шла ни шатко ни валко. Но настало время вопросов, и кто-то из публики поинтересовался, что же ждать городу в ближайшем будущем, стоит ли сохранять ему верность или навострить лыжи куда подальше.

Чернобородый маг затряс головой и замахал руками, отказывая в ответе,
как великий гоголевский святой, не смогший отпустить грехи неслыханному
душегубу, потому что даже буквы в святой книге налились кровью. Но потом, размягчённый просьбами экзальтированных дам, делая уступки накалённой атмосфере, начал другую песню, напустив большого туману.

И эта часть выступления просвещённым дамам, начитавшимся трудов по карме, напичканным Блаватской и малоизвестным доктором Юсико-Айхи, понравилась пуще первой. А ведь ничего радостного этот коренастый, с бледным
лицом и иссиня-чёрной, будто наклеенной, бородой модный астролог не сказал, но моё мнение ни при чём. Выходило, что город находится под особым
покровительством Луны, что вкупе с мутно-зелёным созвездием Рака, под которым его угораздило родиться, и угнетённым Меркурием в придачу обещало безрадостные перспективы.

Воспоследовало, между прочим, беглое замечание астролога, что такое сочетание ведёт к «лёгким отступлениям от нормы», то есть от традиционных
поведенческих норм, поправился маг, а иначе говоря, открывает способности видеть вещие сны, терять ориентиры, болеть редкими болезнями
вроде водянки и влажных инфекций. А кроме того, испытывать тягу ко всему аномальному, включая, как любопытно обмолвился бледный маг, интриги и колдовство.

Если суммировать мнение, вынесенное образованной публикой из зала, то получалось, что город, подобно его символу — Раку, имел твёрдый хитиновый
покров, защищающий его от духовных изысканий, и был склонён к неподвижности, поеданию остатков (останков) чужих боёв, то бишь мертвечины,
на влажно-гниющем дне. Страсти горожан кружили вокруг объектов,
не имевших ценности для человечества, но имевших важное значение для них самих.

398




399


И зачем я так скверно об этом городке? Многие находили его зелёным, уютным, ещё всяким таким, вполне пригодным для житья-бытья, настоящей
провинциальной Швейцарией.

Ощущение бессмертия и равенства этому миру быстро исчезали в К-ве. Тосковал я в пору своей молодости в тихом городке непередаваемо, посылая в пространство неясные клики (распроклятия), чтобы высшая сила поддержала
меня и дала знак. Внутри всё сворачивалось от скуки и однообразия, свёртывалось, как кровь в жилах при укусе ядовитой змеи. Но знака всё не было, изменить волевым образом я тоже ничего не мог.

От Амура до Амударьи сиял ласковый советский день, царила провинция безвременья. Не знаю, как другие, — я тихо лишался рассудка и воли к жизни.
И вот тогда я, чтобы окончательно не потерять интереса к бытию, начал занимать себя маленькими радостями особого свойства. Можно сравнить это с радостями узника, любующегося присевшим на карниз камеры голубем или травинкой, выросшей в расщелине камней. (Чёрт, снова вышло как-то ладно, а на самом деле немыто, глупо я жил.) Вечное состояние между сном и явью, болезнью и выздоровлением: ещё слабость, но вместе с тем истома
расцветающих сил. И сладко занимать себя самыми незначительными пустяками «просто жизни»: пятном солнца на подоконнике, стаканом крепкого
чая, дурацкой статьёй с тривиальными выкладками, показавшимися ни с того ни с сего откровениями свыше лишь потому, что были здравы (характерная
чёрточка «общественной мысли» тех лет, между прочим, а теперь это снова началось, что говорит о тотальной ненормальности и хождении по кругу). Да мало ли чем можно было занимать себя с единственной целью: уберечься от серьёзных размышлений, не додумывать опасных мыслей до конца, потому что за ними бездна безумия, темень непроглядная.

И всё же одна верховная мысль под роем других, мысль препротивнейшая
и ехидная, находила меня: жизнь, единственная жизнь проходит, стирается в скучной борьбе за существование, а ты не можешь воспротивиться.
И ничему кардинальнейшему и достойному не бывать: работы похвалит кучка сомнительных, капризных, спивающихся и неуверенных приятелей, на том и конец. Ни выставок, ни так называемого гула толпы, никакого отголоска. Я осуждён ходить всё теми же улицами, тешась злыми мечтами, и в конце концов куплю с зарплаты пиджак, который всё равно окажется как бы с чужого плеча, даром что во имя этой шинели отказывал себе в самом необходимом. Ведь это конец. Это смерть. Хотя при чем тут, казалось бы, пиджак? Но дешёвый пиджак вкупе со стоном поезда составлял
одну растраву.

Со свойственным всем нервным, эмоционально одарённым людям накалом,
я не умом переживал, перемогаясь во времени, а всей воспалённой

Кишинёв: исторический
фон




Кишинёв: исторический
фон


сутью заторможенность своего бытия. Во мне жили большие, глобальные задачи, а сонливость времени, которую я глубоко ощущал, парализовывала волю. Больших сил стоило работать, не оглядываясь на обстоятельства. Иногда я сожалел, что нельзя каким-то совсем уж хитрым образом отстраниться,
отойти в тень, временно перестать быть, и оттуда смотреть на всё происходящее со стороны. Летаргический сон безвременья вязкой коллоидной массой облепливал поры, язык, желания, мысли. Практически бо..льшая часть сил уходила на поддержание баланса между «работой для себя» (для папок, стеллажей) и попытками удержаться на службе во имя хилого заработка.

Каждый день я ходил в издательство и поднимался на пятый этаж, в свою железобетонную клетушку. Каждое утро я усаживался на шаткий стул и начинался день, который волшебным образом стирался в памяти, потому что следующий, и ещё один, и далее были такими же точно. Образовывался
один месяцедень, а потом годомногодень, вьющийся кольцами, бесконечный и однообразный.

Я оформлял детские книжки, воспоминания ветеранов, вязкие лживые романы, в которых утопал на пятой странице, силясь понять, что же бьётся живого в этом мёртвом тусклом жёваном повествовании и кто такая Мария, чьи «крепкие груди и округлые плечи» всплывали в туманно-завуалированном
контексте борьбы за светлое завтра. Верхом удачи среди таких бедолаг, как я, считалось получить заказ на иллюстрирование какого-нибудь Уилки Коллинза или, страшно сказать, «Избранного» А. П. Чехова. Однако издательство
ввиду маломощности баловалось масштабными вещами пару раз в год, ограничиваясь вместо полноценных цветных или черно-белых иллюстраций
несколькими скромными заставками. В результате из-за крайне низкого типографского качества квадратики-заставки получались смазанными
и вполне могли служить картинками-пособиями: «Отгадай, кто это» для учащихся средних школ.

Обычным занятием, которому я отдавал своё время и поневоле — часть мастерства, было рисование старичков-лесовичков, девочек в платочках, избушек, пушистых невинных зайцев и задубелых председателей колхозов,
вышедших в люди агрономов, завфермами, звеньевых, решивших поделиться
своим скромным жизненным опытом посредством написания казённых книг под кодовым названием «Час труда», «Лес и поле», «Оглянись на дом свой», «С пути не свернуть» и тому подобными.

Бывали исключения. Например, раз в квартал (хорошее слово, как ножка
дубового стола) доверяли оформлять детские загадки, записки какогонибудь
чудака-натуралиста, и уж тут каждый давал себе волю, стараясь наверстать упущенные возможности. Я и не упомню, сколько нарисовал

400




401


пырея, ромашки, кипрея, ятрышника, левзеи, окопника, клевера и татарника
вкупе с берёзами, каштанами, клёнами, рябинами, липами, черпая утешение, что и сам Дюрер не брезговал такими упражнениями.

Но помогало мало. Я приобретал навыки, которые могли пригодиться ботаникам, агрономам, ещё кому-нибудь, но только не мне. Лишние знания иногда приобретали причудливые очертания. В январе я мог оформлять чахлое издание местного краеведческого музея «Бабочки наших полей и лесов» (как видите, разнообразием названий здесь никто не баловался) и только научился как-нибудь отличать пяденицу обыкновенную зелёную от голубянки Икара, селящейся на стальнике иглистом, как пора уже было заканчивать про бабочек и изучать рукопись брошюры «Мастопатия у коров
», где каждое второе слово было «лейкоз» или «возбудитель», не говоря о гнойном цистите или гонококковой палочке.

Какое уж вдохновение, когда рисуешь семядоли вымени, качаясь на сомнительной
прочности стуле с выцветшей ужасной обивкой серо-болотного
цвета. В субботу и воскресенье, вместо того чтобы отправиться в лес, на реку, в поле на этюды, я помогал приятелю в театре на декорациях, брал учеников, страшных балбесов, учил их рисовать. А потом наступал понедельник,
и я снова сидел, согнувшись в три погибели, над гнусными картинками
революционных боев, хитрыми лицами корявых и агрессивных вождей. Я забирался за стол, обкладывая себя, как баррикадой, ватманом и кисточками, стараясь не прислушиваться к сплетням, хлопанью холодильника,
шипящим новостям нашего муравейника.

Оградить своё нежное тельце от потравы не получалось. Ненавистная работа изматывала меня так, будто я работал в забое. Более гнусной деятельности
и придумать было трудно, но многие из моих друзей-художников, подрабатывающих в ещё более невероятных местах, тихо мне завидовали, считая, что я «устроился по специальности».

Я был болен, глубоко болен. Я стал подвержен припадкам самоисчезновения.
Всматриваясь в одну и ту же точку незрячим заворожённым взглядом,
я с трудом возвращался к самому себе, и так повторялось на дню несколько
раз.

Полусумасшедшие признаки, вроде хождения в туалет и бесконечного
полоскания чистых рук, как абсолютно чужих онемелых предметов, хочу опустить, но до сих пор помню, как собиралась вода газированными пузырьками на моих бледных ногтях. Я каждый день был близок к окончательному
падению, и скорбь моя была передо мною. В конце концов начался такой период, когда я запил. Не спасли и скромные городские радости:
то синий февраль, то нежная пена весны в палисадниках, то твёрдое золото осени.

Кишинёв: исторический
фон




Кишинёв: исторический
фон


…Через много лет я вновь навестил город К-в.

Да уж, прошли годы и годы. А поскольку делать было в городе нечего, я решил заглянуть в своё бывшее издательство. Трудно сказать, стоит ли сожалеть об этом дурном во всех смыслах поступке. Навещая бывшую тюрьму,
полагается радоваться. Но какая уж тут радость, если видишь в ней и старых, и новых узников, закованных в оковы жизненной необходимости. Прошлое бесцеремонно накинулось на меня, обдавая памятным запахом спёртой лжи и подневольной скуки.

Я убедился, что К-в окончательно перешёл на мифические рельсы существования.


Перемены начались с порога: серое издательское здание 60-х, не лишённое
железобетонного размаха, сплошь увесили цветными рекламными плакатами с зазывными предложениями: юридические консультации, стеклотара
оптом и в розницу, путешествия в Грецию, на Кипр и далее, школа хороших манер и редкие услуги по снятию порчи, сглаза и безбрачного венца, срочные курсы менеджеров, мини-аборты, предоставление транспорта
и всё в таком роде. Казалось, весь город активно разъезжает по миру, учится есть спаржу специальными вилками, оздоровляется, избавляется от ненужных детей и смело смотрит в будущее, овладевая ходовыми капиталистическими
профессиями. Но не тут-то было. Лифт работал с перебоями,
и угрюмая толпа, придавившая меня к стенке кабины, напомнила выражением лиц и чёрным цветом верхней одежды, что идёт не в ногу с тем направлением, на которое назойливо намекала бодрая реклама.

Вознесясь на достославный пятый этаж, я познакомился с новой формой
деятельности нашего бумажного монстра и признал, что перемены всё-таки необратимы. Вначале глаза мои упёрлись в вывеску. Двухцветное чудо, вынутое из принтера, изображало дьявола, грозно замахнувшегося трезубцем на потенциального клиента.

Конец молниеподобного извержения, слетевшего с самого острия заточенных
вил, указывал на скромный, но не лишённый достоинства список: «Этикетки. Типографские услуги. Разное» и подпись — «АВЕНИКС».

Некоторое время я внимательно рассматривал произведение компьютерного
дизайнера, воображая, что меня ожидало вместо пушистых зайцев в перестроившемся «АВЕНИКСе».

Морда дьявола поражала мефистофельской двусмысленностью. Она была и отвратительна, и безмятежна, как морда козла, потому что и была этой мордой, только украшенной витыми рогами мифического происхождения.
На этом фантазия дизайнера не истощилась — он насадил козлоголову
на накачанное тело культуриста. В целом плакатик убеждал умеренным
оптимизмом.

402




403


Но что я вцепился в этот плакатик, люди — вот главное! Ради них я сюда шёл, мучился, застану ли кого-то из бывших. И кого я нашёл? След простыл главного редактора, старой опытной в политиграх про****и, что умело держала
в страхе всю пятиэтажную цитадель. Из бывшего её кабинета вышел, почему-то спиной, плотный рыжий молодой человек в сопровождении шофёра,
который годился ему в отцы. Молодой директор сильно размахивал рукой, разговаривая по мобильнику. В подмышках его белой рубашки темнели
два серых круга. В нём было очень много энергии. Это сразу бросалось в глаза. Он часто ерошил волосы и переступал ногами. Не отнимая от уха мобильник, он с бесцеремонным любопытством оглядел меня с головы до ног и выжидательно выпучил красные, как у кролика, глаза. Я невинно улыбнулся и нырнул в длинный коридор на поиски старых знакомых.

Да, да, эти перемены… везде! И, кажется, запахло свежестью, иными начинаниями. Вместо непонятных бесформенных тёток, которые всё время заваривали чай и носили туда-сюда авоськи с мясом, яйцами и кефиром, за компьютерами обосновались тоненькие девчушки в коротких чёрных юбчонках. Видно, это было нечто вроде новой офисной униформы. Озабоченно
подбегая к зеркалу, девицы поправляли макияж, куда-то звонили, пили кофе, листали модные журналы, сзывали друг дружку полюбоваться на похабные сайты, подёргивали юбчонками при ходьбе и падали на компьютеры
с таким смехом, что рука невольно тянулась к ширинке проверить, всё ли у тебя в порядке.

С трудом в самом дальнем и, кстати, самом грязном углу, заставленном старомодными шкафами, отыскал я дотягивающих до пенсионного срока, испуганно озирающихся по сторонам в попытке угадать, чего хочет от них новая жизнь, незабвенного Германа Троекартова, Виссариона Грыжника, Евтихия Трубника и его подругу Сталину Прокатную. Не переставая бояться,
но явно испытывая наслаждение от общения с сочувствующим заморским
гостем («ох, плащ на вас, Александр Михайлович, и подкладка!»), они напевно поведали мне горькую историю заката прежнего издательства и своего нравственного падения.

Отлучённые от общения с классикой, профессиональные корректоры, придирчиво ковырявшиеся когда-то и в «Евграфыче» Салтыкове, и в Сомерсете,
не говоря об Уилки Коллинзе, как бедные отрыжки старых времён, вынуждены
были заметно срезать претензии к жизни. Теперь они вычитывали смурные тексты про кремы, мыло, электроприборы и импортные средства борьбы с насекомыми. Получали они за это «что придётся» — сущие копейки.

Ладно, говорили бедолаги, всё пошло прахом, чёрт с ним с электричеством,
что выключается то и дело, и газ дорогой, леший возьми, но худо, что многие умерли, не дождавшись, пока осядет и рассосётся туман безвременья.

Кишинёв: исторический
фон




Кишинёв: исторический
фон


Или слишком долго он оседал и рассасывался, но отдали концы буквально на переломе эпох, не выдержали наката перемен, напора исторических страстей
и фотограф Леонард Дикой, и автор оригинальных миниатюр из светской
жизни XVIII века, незаменимый иллюстратор Фонвизина, своеобычно интерпретировавшая образ Митрофанушки («Не хочу учиться, хочу жениться!
») моя хорошая знакомая Сусанна Куприян.

— Как же так? — спросил я потерянно. — Ей же пятьдесят стукнуло, не больше…
— Да, ходила, знаете ли, в старых калошах всю зиму, это ещё до секондхенда
было, всё с мамой больной мучилась, а потом и сама повесилась. Когда хоронили бедняжку, была она, как сушёная бабочка, лёгкая. И дом оказался, как коробочка пуст, всё спустила, вынесла на продажу, даже рамки от семейных фотографий.
— Жалко, — сказал я, — жалко Сусанну! Но куда ей было худеть — она и так за ветки цеплялась, чтоб не улететь. А жива ли Маргарита… Су… Сысуева?

— Сысуева-Валуа? — обрадовались бывшие сослуживцы. — А вот жива, и хорошо жива! Выдала Маргарита Капитонна замуж пятнадцатилетнюю дочку за бизнесмена, это ничего, что ему сорок восемь, убирает у них теперь…
хорошо живут, дай бог всякому!
— А Мина Мучник? — вспомнил я неподвижную статую за соседним столом.
— Мина в Израиле, — вздохнула Прокатная завистливо. — В ресторане вышибалой.
— Да нет, Сталина, — перебил её Евтихий, — ты спутала. Мина давно не вышибалой, а мясником…
— Тем более, — сказала Сталина.
— Погодите, — призвал я к разуму сгрудившихся вокруг меня отщепенцев
и промежуточников, — Мина был нежен и любил писать про Екатерину Вторую! Он чурался грубых профессий. Что ж тут хорошего, что мясником!
— Ну и что? — возразил Троекартов. — Где тут логика? Нет никакой логики. Можно писать исторические романы и быть мясником. Одно другому
не противоречит. А на голодный желудок можно писать только жалобы и компромат.
«Однако!» — подумал я про себя.

— А что наш Гамлет? — переменил я невесёлую тему. — Гамлет где, нашёл свой Эльсинор?
— Гамлет Блудушкин? Гамлет женился, — хором ответили покорные приживалы, — тоже уехал. Правда, в Грецию. Жена у него оказалась гречанкой.
404




405


— То есть в каком смысле — оказалась? — спросил я и тут заметил рыжий помятый листок, торчавший из надорванного конверта. На нем красовалась яркая голубая марка, изображающая минареты, что заставило быстро поменять тему разговора.
— Неужели кто-то ещё вам пишет? — изумился я. — И что, рукописи из Азии присылают?!
— Ой, да это же Шишов! — умилённо, как о проказах любимого внука, поведала размякшая Сталина. — Он здесь, здесь живёт, пишет и пишет, жив ещё…
Я пробежал ржавое письмо целиком.

«…и до сих пор, куда бы я ни обращался, нигде не издали моих художественных
произведений, как в стихотворной форме, так и в прозе. Сам я — РУССКИЙ (выделено дрожащими, разбитыми, но гордо устоявшимив разброде буквами), так что все мои произведения написаны и отпечатаны
на машинке ПО-РУССКИ (снова грозное, бескомпромиссное выделение жирным шрифтом). Мне уже 80 лет, наследников не имею, поэтому желаю передать вам все свои художественные произведения. К письму прилагаю список.

С глубоким уважением, Тихон Шишов». Список произведений Тихона Шишова был аккуратно прикреплён цветной
скрепкой. Он гласил:

«РОМАНЫ:
Жизнь — это борьба
Неугасимая заря
Чёрствые души


ПОВЕСТИ:
Так сложились их судьбы
Семейный распад
Легенда о Кудеяре
Зло, порождённое злом


ПОЭМЫ:
Бюрократические отношения
Оккупированное село
Грешница на исповеди
Бубновы
Неудачник».


Кишинёв: исторический
фон




Ну и так далее. Благодаря Шишову прошлое воскресло с неодолимой силой. И бюрократические отношения и зло, порождённое злом. Я почувствовал,
что воздуху в издательстве мало и линолеум испускает вредные миазмы. Но бывшие сослуживцы и не думали отпускать меня так рано. Вместо того чтобы «попить чайку», как предлагали вначале, они дружно принялись пыхать злом и чернить окружающую действительность. «Жизнерадостные
девицы? — спросили отверженные сами у себя. — три раза “ха-ха-ха”. Проститутки, готовые у начальника, сам понимаешь, весь гарем его тут, а кто он такой? Кто такой, чтобы нас гнобить и кормить за наш счёт трёх любовниц по квартирам, ладно бы только законную жену с двумя детьми
на даче?». (Такая социалистически-нравственная логика меня несколькоудивила.) А к тому же, говорили они, наклоняясь ко мне, как к падре на исповеди,
тут такое делается, что и помыслить нельзя. Все следят за всеми, доносят, подсиживают и наушничают хуже, хуже, Саша, чем раньше! Такая битва за металл идёт, такая рубка!

— И сахар из ящика крадут, — не к месту встряла Сталина.
— Что сахар, у меня кроссовки из шкафа спёрли. Китайские, — доложил Грыжник.
— Волки! — подытожил Трубник.
Я скомкал встречу и быстро ретировался. А тут ещё история Сусанны, без церемоний повесившейся в старых ботах, и пасхальная сказка Сонечки
Мармеладовой, продавшейся к восторгу родни стареющему владельцу ликеро-водочного завода, куда это годится. Какой же мог быть тут мой финал — петля? Тюрьма? Выпавшие зубы? Штаны в моче? Жёлтый дом? Скупая старческая слеза у помойки?

«Сколько лет псу под хвост, — думал я, съезжая на лифте вниз. — И что толку, что плащ на мне за пятьсот баксов, и отчёты с выставок вкупе с иллюстрациями
украшают художественные журналы по обоим берегам Атлантики,
а кто вернёт мне пору неукротимых надежд?»

Кишинёв: исторический
фон


406




ДЕКОРАЦИИ
ЛИТЕРАТУРНЫЕ




Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика
вокруг
русскоязычной «молодой
литературы»
конца 80-х — начала 90-х
годов XX века




409


Слава
Айдов
Моё
диссидентство
Отрывок
из
интервью
журналисту
М. Дрейзлеру, Кишинёв, 2007 г.

Вячеслав
Айдов — диссидент, правозащитник, арестованный
в 1966 г. за
попытку
создания
подпольной
организации «Союз
борьбы
за
свободу» и
распространения
листовок
против
тоталитарного
режима. Оказал
немалое
влияние
на
целую
группу
молодых
поэтов
и
прозаиков 70-х
годов, живших
в
Кишинёве,
в
том
числе
на
Фрадиса, Хорвата, Капович, Панэ
и
других. С
некоторыми
из
них, несмотря
на
расстояния
и
прошедшие
годы,
он
дружен
до
сих
пор.

<…> «Оттепель», начавшаяся с разоблачения Хрущёвым на XX съезде КПСС культа личности Сталина, ещё продолжалась, но надежды, порождённые её наступлением, не оправдались. Далеко не всех это устраивало: кое-кто уповал на возможность дальнейших демократических перемен в стране и рвался приблизить их приход. Среди этих немногих оказались и мы — пятеро молодых кишиневцев (трое русских, я в том числе, и двое евреев), создавших в 1964 году подпольную организацию «Союз борьбы за свободу» (СБС). Возглавил её самый опытный из нас — слесарь-монтажник Яша Берг,обладавший не только техническими, но и солидными философскими познаниями.
Он, в отличие от остальных членов СБС, до этого уже пострадал от тоталитарного режима: ни за что ни про что на исходе сталинской эпохи получил срок и отсидел несколько лет. Мы наивно полагали, что сто.ит лишь призвать соотечественников к борьбе за свободу — призыв услышат, и нас многие поддержат. С этой целью мы написали листовку соответствующего содержания, которую намеревались отпечатать в Москве большим тиражом и распространить среди «широких масс».

Но осуществить задуманное не удалось. Нас арестовали, и в 1966 году каждый получил «по заслугам». Яше «впаяли» больше всех. Отсидев положенное,
он впоследствии репатриировался на историческую родину, в Израиль, где живёт и по сей день.

Меня же осудили на 5 лет лагерей.

<…> Попал я в один из самых страшных лагерей, оставшихся ещё с гулаговских
времён, — 11-й, в Мордовии. Контингент здесь был весьма



Литературные
декорации


разношёрстный: и прибалтийские «лесные братья», и бандеровцы с Западной
Украины, и власовцы, и просто те, кто в годы войны или сразу после неё оказался вне пределов СССР, в странах Европы. Их оттуда возвращали на Родину или они сами приезжали в Союз в качестве туристов — и тут же отправлялись по этапу. <…>

Хватало здесь и диссидентов «новой волны». В частности, среди тех, с кем вместе довелось сидеть, — едва ли не самые известные из них: редактор
самиздатовского журнала «Синтаксис» Александр Гинзбург; его единомышленник, добрейший и порядочнейший человек Юрий Галансков (умерший в лагере от язвы желудка); писатели Андрей Синявский (осуждённый
за публикацию на Западе под псевдонимом Абрам Терц романа «Суд идёт» и других произведений) и Юлий Даниэль (сидевший за аналогичное
«преступление»: изданный за рубежом под псевдонимом Николай Аржак роман «Говорит Москва!»); Юрий Гендлер, впоследствии работавший на «Голосе Америки»…

Возникшие с Даниэлем контакты продолжались и после выхода на свободу:
мы встречались с ним и его сыном Аликом (ныне — одним из лидеров правозащитного общества «Мемориал»).

Некоторые зеки вызывали к себе уважительное отношение уже самим своим поведением. Галансков со свойственным ему жертвенным чувством справедливости, готовностью за неё и за любого человека идти хоть в пекло,
способен был говорить с надзирателями как с заблудшими братьями (чем их и обезоруживал). Даниэль остался для меня (и, думаю, не только для меня одного) как икона: безупречный, нравственно опрятный человек, сохранявший оптимизм и в самых тяжких обстоятельствах. Синявский (с которым я сидел в одной камере) в этом плане от Даниэля, возможно, и отличался, но нельзя было не отдать должного его познаниям, таланту и чувству иронии.

<…> Я вышел на свободу антисоветчиком, хотя прежде был социалистом по убеждениям, воспринимавшим Октябрьскую революцию и Гражданскую войну как действительно героические страницы отечественной истории. (В юности мне везло: часто встречал среди обычных сограждан и даже коммунистов приличных людей — бывших фронтовиков, бескорыстных энтузиастов, индивидов с чётким пониманием, что есть добро и что — зло.) До «посадки» я жил в гармонии с социумом, хоть и конфликтовал с властью. В лагере система ценностей резко изменилась. Я настроился на другую жизнь, но, выйдя из заключения, ощутил, что попал в то же болото. Результатом
стала длительная депрессия. В какой-то мере удалось и из неё выбраться, когда я стал думать о высших ценностях, пришёл к Богу.

410




411


Непросто оказалось, однако, вернуться к привычным занятиям. На прежнем
месте работы меня обнимали, но начальника цеха — за столь радушный приём «неблагонадёжного» — чуть не уволили, а охране завода дали распоряжение:
меня на территорию не пускать — ни-ког-да.

Всё же я нашёл себе работу — трудился на разных заводах мастером (до ухода на пенсию). Однако … у нас устраивали обыски, меня прессовали, постоянно провоцировали, даже как-то в Москве арестовали. Всё в рамках предсказуемого, так что обижаться не приходится.

Но жизнь продолжалась. Мне повезло, что в Кишинёве я жил среди старых бессарабцев. У этих «бывших» я многому научился, в частности как жить в чуждой среде, как не утрачивать человеческого достоинства.

Лагерное общение тоже дало мне немало. <…>

Мой «Букер»? Да
разве
это
считается!

Интервью
Виктора
Панэ
Елене
Шатохиной


Прозаик
и
поэт
Виктор
Панэ (родился
в 1954 г.) эмигрировал
из
Кишинёва
в 1990 году
на
гребне
охвативших
Молдавию
националистических
настроений. Ныне
живёт
в
Израиле. В
советское
время
в
Молдавии В. Панэ
не
удалось
опубликовать
ни
одной
своей
строчки. Тем
не
менее, за
границей
его
литературная
судьба
сложилась
намного
удачнее.
В
частности, повесть
В. Панэ «Танцевальный
шаг», которую
в 1997 году
опубликовал
санкт-петербургский
журнал «Звезда»,
была
номинирована
на
российскую
литпремию «Букер».
Виктор
Панэ
входил
в
круг
кишинёвских
поэтов-семидесятников,
и
потому — частый
герой
их
воспоминаний. В
свою
очередь,
в
романе «Нарукавники
для
журавлей» писатель
посвятил
немало
страниц
кишинёвским
поэтам
и
друзьям
тех
лет.
Но
сначала
несколько
уточняющих
вопросов
к
самому
автору.

Виктор, а
наш «единственный
на
всю
Молдавию»,
прогремевший
во
всесоюзных
и
мировых
правозащитных
хрониках
диссидент
Слава
Айдов
как-то
влиял
на
вашу
поэтическую
компанию?
Я
знаю, что
вы
до
сих
пор
дружны.


Ну, вот как сказать — «влиял»? Крёстным отцом нашим Слава Айдов не был и ничьим становиться не собирался. Нотаций не читал, на путь истинный

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


не наставлял. Просто мы встречались, общались. Говорили о книгах, о том о сём. «Нужно, мол, то читать, это неплохо было бы достать…» Конечно, и таким
нементорским путём что-то передаётся. Он человек сильный, стойкий, очень независимый — это главное. Один раз, помнится, ещё в 1979 году, поэты (я, писавший тогда стихи, Саша Фрадис, Женя Хорват), которых никто
не печатал, с его помощью устроили что-то вроде публичных чтений на квартире у одной его знакомой.

Это запомнилось и потому, что наверняка небезопасно было для него, рискованно привлекать к себе такое внимание после отсидки. А для нас было внове: незнакомая аудитория — первые в таком роде слушания…

А
кто-то
же
из
вас
всё-таки
печатался?
У
Хорвата, помнится, взяли
школьные
его
стихотворения
в
журнал «Кодры»…


Да разве это считается — школьные стихи? Никто из нашей тесной компании в советские журналы не попал, и никого из нас не печатали в застойные
годы, но мы как бы на это и поплёвывали свысока. Наши вещи ходили по рукам, мы их читали друг другу, в своём кругу… Разве Борису Викторову, может быть, в застойные годы что-то больше удалось напечатать…
Да и то, удовольствие относительное, если вспомнить, как чистили тогда сборники. А лично у меня за всю жизнь в СССР только в 1982 году вышло — да и то в США, в журнале «Стрелец» — два рассказа… Знаю, что и Саша Фрадис что-то смог примерно в то же время или даже чуть раньше опубликовать за границей.

Ты
сказал, что
важны
были
разговоры
при
встречах:
что
читать, а
что
не
читать. Тогда
много
читали,
а
какое
место
занимал «самиздат» в
вашем
кругу?

Немаленькое. Ведь «самиздатом» были не прокламации, а первоклассная
литература: Гумилёв, Мандельштам, Цветаева, Бродский, «Реквием» Ахматовой. И, конечно, круг московских поэтов — Цветков, Рубинштейн, Пригов и так далее.

А
как
ты
относишься
к
литераторам-шестидесятникам,
которые «курировали» твоё
поколение
в
журналах
и
издательствах?

Отвечу отрывком из своего романа: «В редакциях журналов иногда сидели нормальные люди, поэты: Перельмутер, Ковальджи, Михаил Попов.
Но где найти место на считанных страницах для тысяч официальных версификаторов и десятков тысяч самозванцев? Букв в алфавите 33, при


412




413


близительно. И своих авторов не обидеть. Почту приносят каждый день, и ходоки приходят лично с котомками стихов…»

Однако
только
после
перестройки
тебя
номинировали
на
русского «Букера»… И
страницы
в
журнале «Звезда» нашлись.
Согласен
ли
ты
с
мнением
некоторых
критиков,
что
поколение
литераторов-семидесятников
можно
считать
потерянным
в
плане
самореализации?


Может быть, у читающей публики и имеются какие-то основания считать
это поколение пишущих потерянным. Но никогда не соглашусь, что для самих себя мы потерянные…

Я уехал из Молдавии в 1990-м — в не самые лучшие времена для говорящих
и пишущих по-русски. В Израиле я получил возможность публиковаться,
и за минувшие 18 израильских лет удалось напечатать, конечно же, гораздо больше, чем за все предшествующие советские годы, в том числе и ряд крупных вещей. В частности, в журнале «22» появилась сокращённая версия моей повести «Танцевальный шаг», которую в 1997 году в полном виде опубликовал санкт-петербургский журнал «Звезда».

Повесть была даже номинирована на премию «Букер» (российскую, а не английскую, понятное дело), но в шорт-лист она не попала. Тем не менее,
это привлекло к ней и ко мне как автору внимание читающей публики, живущей не только в России, но и в русскоязычных диаспорах.

Ещё одну мою повесть — «Что вдохновляет» — поместил на своих страницах
«Иерусалимский журнал». Вторая часть этой повести приглянулась журналу «Солнечное сплетение». В весьма приличной компании израильских
русскоязычных авторов довелось оказаться, когда был издан коллективный
сборник наших произведений, переведённых на иврит.

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...

Виктор
Панэ


Нарукавники
для
журавлей


Отрывок
из
романа


1: Новопосаженый диссидент Слава Айдов получал первые впечатления
тюремной жизни. Поместили его после ареста в двухместную камеру Лефортовской
тюрьмы. Сокамерник, вор-рецидивист, вначале числил его


Литературные
декорации


подсадным. Надзиратель на второй день приказал Славе протереть глазок, чтобы он снаружи лучше видел их внутри.

Слава выполнил это, не подумавши, почти машинально. Сам очкарик, понимает. Хотя мог бы, конечно, и не тыкать. На другой день охранник с тем же обратился к рецидивисту. И напоролся.

Слышь ты, мразь, тра-та, та-та-та. Иди ты, тра-та-та.

Если бы надзиратель пошёл, куда рецидивист его послал, он бы уже не вернулся. А вор получил трое суток карцера. Не за глазок. Бабушка надвое сказала, должны ли заключённые приходить на казнь со своей верёвкой, по тюремному уставу. А за оскорбление должностного лица при исполнении. В особо циничных выражениях.

Оставшись один, Слава почувствовал, что было бы достойней, правильней
и легче на душе, если бы в карцере сидел он. И даже не так важно, куда вор послал надзирателя. А сама интонация. Второй раз даже вертухай поостережётся.
Больше по этому поводу их не беспокоили.

2: Славе Айдову дали пятерик за антисоветскую деятельность. Пусть даже это была попытка. Попытку засчитали. В лагере он попал в рабочую бригаду грузчиков. Это были в основном старики, ветераны отсидки. Они знали все хитрости, как взяться, чтобы груз перемещался под собственной тяжестью. Работа превращалась в игру. Славе она стала даже в охотку. Напарник
это заметил и отвёл в сторону.
Если работа нравится, то это неправильно. Забудь. Делай вид, что всё через силу. Если твоё место на нарах в бараке тебе по душе, уймись, перестройся.
Будь готов заменить его на самое худшее. Это правильнее. Чтоб тебя ничем нельзя было купить. Не высматривай пайку получше. Не продавайся.
Потеряешь больше.

«Ничего себе, попал, — думал Слава. — Согласен, это правильнее. Но тогда
не только на срок, который тянешь. А и на всё оставшееся. Не купиться тебе уже и не продаться в этой жизни».

3: Лоскутная раскраска футбольного мяча Лиги европейских чемпионов
сравнима с земным глобусом. В месте пересечения граней этих лоскутов
находятся энергетические зоны. Одна такая зона в аккурат попадает на город Москву, согласно глобусу. Там бьёт энергия ключом. Другая такая зона попадает на Молдавию. Но о ней не будем всуе, это святое. Вернёмся. На Красной площади всего круглей земля. И мы всю жизнь толчёмся здесь упрямо.
Поэт
Борис
Викторов
говорил, что лучше быть шестнадцатым поэтом в Москве, чем первым в Кишинёве.

414




415


Это он подсчитал как заядлый преферансист.

Что сближало его с Пушкиным, по его ощущению.

Поэт должен писать по заготовкам, уметь рукопись продать, пить, лезть на рожон, драться. Не на дуэли, так на кулачках.

У него вышло пять сборников стихов. В каждом, по цензуре, должно быть не меньше десяти процентов стихов на гражданскую тематику.

Борис подумал, прикинул и выбрал антифашистскую. Книжки должны выходить не реже, чем раз в два года. Чтоб другим неповадно было. Аванс, 25 процентов — обязательно. Получил, пропил, сиди — работай, сочиняй.

За публикацию в московском журнале подборки из 8 стихотворений ему заплатили почти столько же, как за целую книжку, вышедшую в Молдавии.

Как члену Союза писателей за санкционированный выезд в массы с чтением
своих стихов платили 15 рублей, по утверждённым расценкам. Но это всё крохи, не часто, не постоянно, не каждый день.

А на что жил, к примеру, 16-й номер по неофициальной версии, не член Союза, которого вообще не публиковали, не подкармливали? Это его личное творческое дело, его радость и беда. У некоторых жёны работали. Другие сторожили, кидали уголёк в топку. Поэту Р., по слухам, посылали родственники
из далёкого алтайского посёлка, типа стипендии. Всё-таки наш человек — поэт в Москве. Фарцевали, шабашили.

Числились секретарями у официальных поэтов, обычно без зарплаты. Чтоб не привлекли за тунеядство.

Поэт
и
философ «Ке» писал стихи про выворачивание наизнанку. Это его основная философская находка. Читал лекции на эту тему, собирал публику. Основа жизни, её тайна, пик и изюминка — это выворачивание наизнанку. Женщина, когда рожает, — выворачивается. Да и сам ребёнок. Половой акт, извержение семени, опорожнение кишечника, чихание, кашель.
Ноздрю пальцем выворачиваешь. Когда душа покидает тело. Когда резко снимаешь с себя последнюю рубаху. Всё попадает под это, просится
наизнанку. Можно много чего написать, изображая этот процесс. Пока не сойдёшь с ума.

Другой поэт сравнивал муки творчества с опусканием в крапиву руки. Поэт Хорват
сравнил появление стихотворения с собственным отражением в мутной воде. Его слегка колеблет летний ветер.

И нет в тот миг другого подтвержденья, что ты живёшь на свете. Достаточно
ли этого? А если других не колышет, хотя и дует на всех?

Будем считать, что достаточно.

Кого надо — колышет.

…В редакциях журналов иногда сидели нормальные люди, поэты: Перельмутер,
Ковальджи, Михаил Попов. Но где найти место на считанных

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


страницах для тысяч официальных версификаторов и десятков тысяч самозванцев?
Букв в алфавите 33, приблизительно. И своих авторов не обидеть.
Почту приносят каждый день, и ходоки приходят лично с котомками стихов. Додумался же кто-то первый рифмовать.

А последнего не видно.

После перестройки, когда можно было издавать за свой счёт и вначале недорого, за копейки, хорошо, пожалуйста, но в Молдавии в типографиях не было бумаги на два года вперёд. Со своей бумагой поставим в план. А бумага растёт на деревьях в Сибири, в тайге. В Москве бумага была, и желающий
сам себя издавал, но, конечно не за копейки. И даже не за рубли.

Смету составляли почему-то в долларах.

А на языке — любом.

К Булату Окуджаве на выступлениях подходили, протискивались и с поклоном
дарили собственную подписанную книжицу, но он уже даже не брал в руки, положите, говорил, на подоконник, а там уже не одна, там стопочка. И так там и оставалась после концерта. Нельзя ему поднимать и носить тяжести.

Инна Лиснянская приносила домой, но где тут до чтения, когда? Их уже несколько сотен в прихожей накоплено. Один раз открыла наугад несколько,
нет строчки зацепиться. Или не тот наугад. А даже если и есть. На своё не осталось времени.

Приходящая домработница, уходя, уносила по частям в неизвестном направлении. Как бы невзначай. На свою ответственность. Всё же чистота и порядок в доме входят в круг её обязанностей.

4: Поэт Борис
Викторов
в узком кругу приближённых кишинёвских поэтов говорил, что для того чтобы обогатиться и потом свободно писать, нужно ограбить банк, то есть сберкассу, и залечь на какое-то время, чтоб не поймали по свежим следам. А потом уже тратить.
Насчёт того, чтобы залечь, тут все соглашались, иХорват, ия, иФрадис: была масса вариантов, где залечь, как, на какой срок, и как потом тратить деньги. Но брать кассу с утра, с похмелья, а потом, подлечившись, и так хорошо снова сидим, всё руки не доходили. Но чтоб залечь, а только потом тратить, были согласны на такую вынужденную жертву. Замётано. Плохого пахан Борис
не посоветует.

5: Поэт
Борис
Викторов
позвонил
некоему
писателю, назовём
его
Си, в Тель-Авив из прошлого тысячелетия. 15 лет они не разговаривали после разборки на кулачках по пьянке. Хотя русская схема другая. Протрез416




417


вели, помирились, выпили мировую. Повод замечательный. До этого им и дружбы было мало, они даже побратались, капнули собственной крови в общий стакан и выпили. Но не стали мириться после драки. Война даже по прилагательному — братоубийственная.

Борис
приехал
в Израиль погостить к другу детства. Кое-что изменилось.
Друг детства вернулся к вере отцов и стал в этом неожиданно жестковат.
Точнее, к вере матерей. Отцы не считаются. По матери ведётся правильная
линия. Но не до такой же степени, что нельзя курить в шаббат в его доме. И всё такое прочее. И постоянные разговоры о превосходстве их нации над всеми остальными. С сомнительными примерами. Для Бориса — это расизм. Из всех наций для него важнейшим является русский язык.

Борис
приехал
с
другом, поэтом
И.

Тот работает смотрителем или хранителем в доме-музее Пастернака в Переделкино.

И реакция на все эти вопросы у них примерно как у Пастернака.

Борис
вообще славянофил по словарному запасу. Патриот Печатников.

И хозяину особенно резко не возразишь в его же доме с домочадцами. Другу детства, собрату по перу, боксёру-тяжеловесу. Ведёт здесь боксёрскую секцию. Серьёзные аргументы не доводить дело до кулачков. Расстаться по-тихому. Короче, выручай. Ещё один конец недели без курева, и с такими разговорами они не выдержат, сорвутся. Нельзя ли перейти на пару дней под опеку Си? Сменить крышу над головой. Дикая такая ситуация.

Не то, чтобы Си
забыл своего названного брата, но чем дальше, тем меньше
вспоминал. Дела из прошлого века, даже тысячелетия. Какие могут быть обиды? Борис
представлял их москвичам, как молодых поэтов из провинции.
Ошибался в свою сторону при подсчёте вистов. После третьей бутылки принимал позу гомерического величия. Был старше и как бы вне критики.

Хорват
назвал
его
как-то
за
глаза — наш
сБорьник
и
подБорька.

Борис мог невзначай пошутить, чего от него не всегда ожидали. Как-то Хорват прочёл по кругу стихотворение со строчкой «где-то с****или красиво
мою единственную ксиву».

Борис заметил, что слово «ксива» довольно смелое для стихотворения, цензура не пропустит.

Все начали было обсуждать, но потом вдруг дошло, что рядом есть слово позабористей.

Как сказал один местный уроженец, любить нужно всех. Даже брата.

В Израиле то ли градус другой, но от водки Си
уже удар не держал, пил вино. А московским поэтам — всё по погоде, чем крепче, тем роднёй. Даже арак средиземноморский.

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


Наутро поехали в город Вифлеем, хотя Си не был уверен, что ему это по закону. Армейское командование запретило гражданам Израиля въезд в зону «А» Палестинской автономии, в том числе, для их же безопасности.

Туристам можно, на этом Вифлеем и держится, то шатко, то валко. Да и садиться за руль, принявши пива с утра, не приветствуется. Но самому сдаваться не принято. Прежде, чем поймают, ты не виноват.

Палестинские городовые в Вифлееме носят чёрное и знают языки. Кроме
собственного — иврит, русский, румынский и английский. Пяти-шести слов достаточно для зачёта. Торговцы в лавках носителя языка определяют
на глазок, почти безошибочно. Но к Си обращаются по-английски, хотя ему легче на названных остальных. Торговцы в лавках знают и ожидают все языки в гости в этом юбилейном году. Круглая дата, 2000 лет со дня Рождения. Как не приехать, не уважить. Патриарх всея Руси Алексий Второй
приезжал. Президент Ельцин приезжал, режиссёр Михалков, министр Иванов, Петров, Сидоров. Было-таки видно, что Ельцин устал, его кортеж сопровождала машина скорой помощи.

На всякий случай.

Московские поэты купили сувениры в близлежащих лавках. Странно было наблюдать в наше время свободных художников без дополнительной нагрузки. Как они и на что живут? Хорошо, поэт
И
— смотритель в домемузее,
зарплату наверное, платят. Борис
живёт
у
жены
и сдаёт квартиру, полученную от Союза писателей Молдавии 20 лет назад. И, по слухам, ему помогает ежемесячно брат, сапожник, живущий в Канаде. Вкладывает деньги
в поэзию, без надежды вернуть. Да и недолго осталось. Жена Бориса по секрету сообщила, что ему осталось три года максимум с его болячками и образом жизни.

И откуда жёны всегда всё знают и практически не ошибаются? Борис ходит по краю, живёт внатяжку, курит сигареты московской фабрики «Дукат
», выпивает при первой возможности, не сопротивляется. Хотя пить уже давно нельзя.

Но считает, что, если не пить, был бы уже покойником. Когда взорвалась
бомба в станции метро на Пушкинской, Боря стоял рядом с зарядом, ожидая встречи. Должен был стоять, но опоздал. Обнаружил в кармане заначку и завернул в рюмочную, пропустить стаканчик, не больше. После
недавнего инфаркта вообще нельзя, но глоток не повредит. Немного увлёкся, задержался у стойки и подошёл к месту встречи, когда уже увозили
пострадавших. Посмотрел на это дело и вернулся в рюмочную. Или не вернулся.

Опять же целый жилой дом взорвали у них в Текстильщиках в новом веке. Недалеко
от
десятиэтажки, где
живёт
Боря. Из окна видно. Стоят

418




419


дома рядком, а первого от дороги уже и нет. Боря, глядя из окна, сказал, что до их дома есть ещё несколько. Мы без очереди не лезем.

В Израиле, кажется, никто не живёт на доходы от поэзии. Тем более русской. Кто-то работает диктором на радио. Другой — клерком в конторе. Третий держит магазин русской книги.

Есть журналисты, переводчики, психиатры, охранники, турагенты. Юродивые, алкоголики, наркоманы.

Поэт
Фрадис, поживши
в
Америке, говорит, что там есть богатые чудаки,
и можно найти стипендию на написание романа или поэтического сборника. Но потом, видимо, нужно отчитаться о проделанной работе. Сам
Фрадис, по последним слухам, работает там временно таксистом. Не хочет ни перед кем отчитываться.

Си
за свой роман получил три миллиона. За публикацию в санкт-петербургском
журнале. Это было в 95 или в 96 году. Тогдашний рубль стоил
дёшево. В долларах получилось примерно 350. Но платят же иногда миллионы!

6: У трубадурки
Гали
Огородниковой
одна из лучших её песен начинается
словами «Перешиби мой обух плетью». Некоторые даже пробовали перешибить. Хоть и непонятно, это просьба или подначка. А может быть, это мольба о помощи?
Тур поселил трубадурку Галю у себя, вместе с гитарой. Полгода они жили как муж и жена. И, казалось, душа в душу. А потом она ушла. Тур очень удивился и обиделся. Он был почти уверен, что перешиб её обух, по её же просьбе.

Но обух думал иначе. Нужен воздух и свежие лица. Потому что приедается.
И под лежачий камень портвейн не течёт.

В конце своей, скажем так, не очень долгой жизни, она пела на улице, ей кидали деньги. Как только набиралось на портвейн, она сворачивала программу выступлений. Возможно, были места, где ей и так наливали.

Для житья была каморка, но в основном она бродила по городу. Иногда как полусумасшедшая бомжиха, если бы не гитара в руках. Слава Айдов встретил её в таком состоянии и, зная её и с хорошей стороны,
привёл в дом, чтобы помочь прийти в норму. Он надеялся, что это возможно. «Мне нужно два литра вина в день», — сказала Галя. «О’кей», — ответил Слава. Но потом увидел, что два литра много для неё, если хочется, чтоб пришла в себя. «С завтрашнего дня будет только один литр», — объявил Слава. Ни туда, ни сюда, какие-то полумеры. Тут не до гуманизма, если хочешь перешибить

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


обух. Выражаясь словами из её песни. Или что она имела в виду? Литра ей оказалось мало, и она снова ушла на улицу, за вторым. И так далее.

Это народная мудрость, и все согласны, что плетью обуха не перешибёшь.
Но когда трубадурка Галя поёт своими словами и интонациями: «Перешиби мой обух плетью» — то хочется попробовать. Даже если это провокация.

7: Жена
Хорвата
как-то
рассказала
Си, как она познакомилась с Хорватом
в Гамбургском университете.

А может быть, в Кёльнском.

Хорват расклеил в кампусе на информационных досках объявление, что желал бы познакомиться со студенткой-слависткой, немкой по первому языку, в целях языковой практики. Она будет на нём практиковать свой русский, а он на ней свой немецкий.

В общем, в целях взаимовыгодного обмена языками. После первой встречи она обошла весь кампус и уничтожила его объявления.

Всё, вакансии кончились, он уже нашёл, кого хотел. По её мнению. Красивая,
как бы, история, с одной стороны. А если по-другому посмотреть? У него в руке была ромашка со многими лепестками. Она все лепестки оборвала и оставила только себя. Добром это не кончилось. Причём навсегда. Есть такое запоздалое индивидуальное мнение.

Не надо себя навязывать, обрывать человеку все лепестки в его букете. Выражаясь по-цветочному. Аккуратно надо подходить, на пуантах. Шаг вперёд,
два назад. Человек, он как солнце, должен светить всем, а не одному. Да на одного он и не потянет. А на всех может потянуть.

Если крылья не обламывать…

«Иерусалимский
журнал», 2008, № 28

Литературная
полемика
вокруг
творчества
молодых
русскоязычных
поэтов
и
прозаиков
Молдавии
(конец 80-х — начало 90-х
гг. ХХ
в.)

Полемика разразилась в перестройку, как только стало возможным не только иметь альтернативное мнение, касающееся состояния русской
литературы в республике, но и публиковать его. При этом наружу

420




421


вышло, как то всегда бывает в узком профессиональном кругу, и общее, и личное: новое представление о смысле литературы, её художественных
достоинствах, формах, стиле и направлениях — и старые обиды, личные оценки и претензии. Было вспыхнувшие надежды на обновление в обществе побудили молодых литераторов заговорить об объединении литературных сил под знамёнами демократии, о новых проектах и изданиях.
Но реалии молдавской действительности, рост национализма, закрытие ряда русскоязычных изданий отняли надежды на новый виток развития в Молдавии русскоязычной литературы, заставили большую часть литераторов, принявших участие в полемике и выступавших «по разные стороны баррикад», вскоре эмигрировать — в основном в Израиль,
Германию и США.

В целом в литературной дискуссии приняло участие около 15 человек: журналисты, поэты, прозаики, критики, переводчики.

В рамках полемики, в частности, были опубликованы следующие материалы:


Н. Сундеев, «В искажённом свете», газета «Молодёжь Молдавии» (далее «ММ»), 1987, 3 декабря;

А. Юнко, «Потерпевшие претензий не имеют?», «ММ», 1988, 16 января;

В. Косарев, «Обло, огромно, озорно…», «ММ», 1988, 16 февраля;

Е. Шатохина, «У парадного подъезда», «ММ», 1988, 19 марта;

Н. Ольшевская, «Взгляд со стороны», «ММ», 1988, 24 марта;

В. Голков, «Другая точка зрения», «ММ», 1988, 2 апреля;

Ян Вассерман «Дуэль», «ММ», 1988, 2 апреля;

И. Таяновский, «Мастерская без мастеров», «ММ», 1988, 7 июля;

В. Ткачёв, «Обнажённая негритянка на фоне белых лебедей», «ММ», 1988, 7 января;

В. Ткачёв, «Мещане во дворянстве…», «ММ», 1988, 23 июля;

В. Чудин, «Два небольших опыта по методу Ткачёва», «ММ», 1988, 7 июля;

А. Бродский, «Мухи возле творчества», Кодры, 1989, № 2;

А. Кодру, «Муки вместо творчества», газета «Вечерний Кишинёв», 1989, 4 марта;

Н. Сундеев, О. Максимов, В Ткачёв и др. «Считаем необходимым», «Вечерний
Кишинёв», 1989, 19 апреля.

Здесь в отрывках представлены наиболее типичные точки зрения участников той дискуссии.

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


Мирослава
Метляева
Камень
преткновения
Отрывок
из
эссе «Неведомые
острова.
Заметки
о
русской
поэзии
Молдовы 90-х»

<…> Камнем преткновения, расколовшим, в конечном счёте, секцию <русскую
секцию Союза писателей Молдавии. — Ред.>, стал вопрос об отношении
к молодым литераторам. Оказалось, в секции достаточно много людей, всерьёз полагающих, что русская литература Молдовы заканчивается
на них, на их поколении, а ни о какой новой поросли и говорить не приходится. Они ещё согласны были, снисходительно похлопав по плечу отдельных представителей тридцати-сорокалетних, считать их имеющими
какое-то отношение к литературе. Но уж о более молодых наши мэтры и слышать не хотели. Когда-то, очевидно, и они, как все здравомыслящие люди, считали, что талант не зависит от возраста, чинов и званий, а также от членства в творческом союзе. Но со временем взгляды их изменились. Удобнее ведь думать, что ты, в силу своего могучего дарования, принадлежишь
к касте избранных, и только ты и тебе подобные вправе решать, кто из новичков будет носить звание писателя, а кто — нет.

Проблема молодых послужила главным толчком к литературной дискуссии
на страницах «Молодёжи Молдавии», первой дискуссии такого рода за бог весть сколько лет. Она была несомненным благом, поскольку позволила
сторонам высказаться, прояснить позиции, привлечь внимание к проблеме.
И она же несла в себе заряд зла, так как в пылу спора представители обоих лагерей потеряли счёт взаимным оскорблениям, — взволнованно писал Н. Сундеев, ставший главным редактором «Строки», и продолжал дальше: «Плохо в данной ситуации другое. Эта самая раздроблённость не даёт возможности писателям совместно высказаться по ряду ключевых вопросов их жизни в новых условиях». <…>

422




423


Александр
Бродский
Затмение


Александр Бродский — успешный
и
плодовитый
переводчик
молдавской (румынской) литературы: ему
принадлежат
переводы
М. Эминеску, И. Крянгэ, В. Александри, К. Негруци, «Миорицы
» и «Мастера
Маноле» и
современных
молдавских
классиков
— А. Лупана, П. Боцу, Н. Есиненку, И. Ватаману, Г. Водэ,
Эм. Букова
и
др.
В
годы
провозглашения
независимости
РМ (в
конце 80-х — начале
90-х
годов) был
некоторое
время
близок
к
задающему
тон
«молдавской
перестройке» Народному
фронту
Юрия
Рошки —
политическому
формированию, радикально
настроенному
в
вопросах
«самоопределения
титульной
нации», что
во
многом
послужило
причиной
не
только
противостояния «русскоязычных
» и «молдоязычных», но
и
серьёзным
мотивом
для
массовой
эмиграции
жителей
Молдавии
разных
национальностей.
В 90-х
годах
А. Бродский
эмигрировал
в
Израиль.

Передо мной — два десятых номера журнала «Кодры» за прошлый и нынешний
год. Оба они созданы силами молодёжной литстудии при редакции журнала, причём во вступительном слове К. Шишкана к прошлогодней журнальной книжке оговорено, что речь идёт не о «литобъединении начинающих
», а о «профессиональной мастерской, объединившей в своих рядах талантливый актив пишущих на русском языке молодых авторов республики <…> успешно участвующих в литературном процессе».

Эта оговорка, в свою очередь, предполагает серьёзный, без скидок, разговор о творчестве молодых, тем более что в предисловии ко второму журналу, подписанному самой литстудией, высказана в довольно раздражённом
тоне понятная обида: «Большую помощь могла бы оказать студии и литературная критика. Увы, она молчит. Нас уже не удивляет порочная практика, когда выходящие в свет первые и вторые книжки не удостаиваются
в периодических изданиях республики даже небольшой рецензии. Кому повезёт — прочтёт усреднённо-дежурный, ничего не дающий ни уму ни сердцу отзыв на свой труд. Повторяем, это стало привычным явлением…»

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


Жалоба на молчание критики резка, но с точки зрения формальной вполне
обоснованна. Рецензенты и вправду «проморгали полезное начинание» (как тут не вспомнить «Созвездие Козлотура» Ф. Искандера). С другой стороны,
первый студийный номер «Кодр» всё-таки не слон, чтобы его можно было «ухитриться» не заметить: он не блещет из ряда вон выходящими художественными
открытиями, не воспеть которые было бы непростительно. То же относится и к свежеиспечённому номеру, сделанному, по справедливости,
значительно лучше прошлогоднего.

В обоих номерах могли бы, пожалуй, привлечь внимание критика прозаические
произведения Светланы Мосовой, Елены Шатохиной, Сергея Сиволобова
и Игоря Гергенрёдера, стихи Виктора Голкова, Инны Нестеровской и поэма Валентина Ткачёва, очерки поэта Николая Сундеева. <…>

Размеры настоящих заметок не позволяют мне остановиться на опубликованных
в других номерах журнала рассказах Валентины Батяевой или стихах Любови Фельдшер, тем более что её первую книжку «Дерево снов» <ошибка автора — книга называлась «Почерк дождя». — Ред.> я отрецензировал
в своё время в тех же «Кодрах» и смею не считать эту рецензию «усреднённо-дежурным отзывом», равно как и рецензии Николая Сундеева на первые сборники Людмилы Щебневой и Людмилы Дорошковой.

В «молодёжных» номерах мне больше всего понравились рассказы Мосовой:
их живое женственное дыхание и лёгкость выделки доставляют радость общения… Добротно и просто пишет Сергей Сиволобов. Изощрён, порой до крайности, Игорь Гергенрёдер… Поэма «Бригадный подряд» Валентина
Ткачёва… Смело написано, но это ли похвала для профессионала? Опасно… выходить к читателю с такой рискованной вещью. И если бы он только рисковал быть неправильно понятым. Увы, риск в том, что он может
показаться непоэтом, антипоэтом. Не зная других его стихов, можно подумать, что такой он и есть, и не сразу отказаться от этой мысли. Какою меркой (при всех заранее принятых допусках) прикажете мерить, например,
такие строчки:

Внедрение бригадного подряда / Шло поначалу очень хорошо…

Или: «Значок отличья, грамота почёта, / Призёра лента, что через плечо…
» (?).

Тот, у кого возникнет маловероятное желание эту поэму перечитать (потому что первый-то раз она читается с интересом), может, вероятно,отыскать в ней след традиций и назвать два-три очень известных и достойных
имени поэтов, работавших временами на сходной волне. У меня, однако, сложилось впечатление, что «Бригадный подряд» — эксперимент неудавшийся, скорее вредящий, чем помогающий цели номера: представить
по возможности широкую панораму поэзии наших молодых авторов.

424




425


Николай Сундеев — поэт, пробующий себя в качестве публициста, очеркиста
и как было замечено, рецензента, безусловно, интересен, честен и добросовестен. Его очерки о бывшем узнике фашистских концлагерей И. Х. Кирилове подробны, достоверны, трогательны и опираются не только на свидетельства самого Кирилова, но и на серьёзную документальную литературу, в частности на малоизвестный у нас сборник «Освенцим в глазах
СС»…

А теперь — о главном.

Всё, что можно было бы сказать хорошего или плохого о безусловно полезном начинании «Кодр», останется пустым сотрясением воздуха, если, подытожив свои беглые впечатления, читатель не задаст себе простой вопрос:
почему? Почему у нас так мало хороших русских «молодых»? Почему их так мало вообще? Почему эти молодые такие пожилые? <Большинству из упомянутых здесь авторов было от 27 до 35 лет. — Ред.> Почему, например,
рассказы Светланы Мосовой «выдерживались» в ящике… десять и более
лет? Почему до сих пор не является членом Союза писателей Виктор Голков? Почему изображается как достижение или открытие запоздалая скудная публикация того, что уже многие годы назад могло стать для авторов
давно пройденным этапом? Почему по пять-семь лет лежали в литературной
консультации Союза писателей рукописи (неважно, талантливые или бездарные), не удостоившиеся даже обсуждения в русской секции?

Почему затмение? Почему? А порой хочется спросить — за что?

Читатели «Юности» помнят, наверное, помещённый в № 3 за нынешний
год <1987. — Ред.> поразительный рассказ поэта Александра Ерёменко
о том, как невероятно труден «путь наверх» для молодого и никому
не известного автора. Но
смею
утверждать, основываясь
отчасти
и
на
собственном
опыте, что
московские
мытарства… просто
игрушки
по
сравнению
с
теми
кругами
ада, которые
должен
пройти
его
сверстник,
живущий
в
Молдавии, особенно
если
он
прописан
не
в
Кишинёве,
а
где-нибудь
в
глубинке. <… >

Тем же, кто напечатался раз-другой-третий, кто явно профессионализируется,
печататься надо чаще и общаться на другом, более конкретном уровне. Но газетно-журнально-книжная индустрия поставлена у нас таким образом, что очень туго принимает новое сырьё. И молодые литераторы совершенно обоснованно считают, что важно прорваться внутрь «машины
», а дальше качество не играет важной роли. Этому учит их практика периодики и книгоиздания, да и сами профессионалы далеко не всегда взыскательны к себе так же, как к молодым.

Литобъединений либо нет, либо они наглухо закрыты для реализации даже качественной продукции. <…>

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


Остаётся одна дорога — в журнал «Кодры». <…> Но и здесь положение немногим лучше: во-первых, места мало даже для профессиональных писателей,
а они
не
спешат
никому
уступать
дорогу, во-вторых, молодой автор оказывается в полной зависимости от вкуса и смелости редактора. В-третьих, когда молодого наконец печатают, то выбирает не он, а выбирают
его, руководствуясь не столько литературными критериями, сколько принятым в журнале «потолком дозволенного». <…>

Но вернёмся к молодым. Остаются ещё издательства. Там продолжает действовать анахроничная система, при которой дебютант не может самостоятельно
представить рукопись — нужна рекомендация Союза писателей. Союз в последнее время <речь о «перестроечном» времени 1987 г. — Ред.> упростил процедуру обсуждения первых книг и выборным порядком сменил консультанта русской секции. Однако, если даже в Союзе всё будет отлажено,
издательства опять-таки не торопятся ставить молодых в план. А коли приходится кого-то отодвигать, то молодые словно для этого и существуют.

Это не всё. Плохая организация работы с молодыми дарованиями бьёт в первую очередь именно по ним. Графоман как марал бумагу, так и будет марать, а вот человек со способностями, несколько раз расколошматив голову
в кровь, отходит от стены. Чувствуя, что никому не нужен, он перестаёт быть нужным самому себе. Рукописи, не дошедшие до печатного станка, превращаются в макулатуру, а их создатели — в навек несчастных людей с явно выраженным комплексом неполноценности. <…>

Хочешь — не хочешь, а надо
признать: мы
здесь, в
Кишинёве, потеряли
целое
поколение
литературной
смены. И
даже
не
потеряли, а
как
будто
нарочно
выбросили
его
на
корню. <…>

То, что сегодня кажется в их сочинениях слабым и устаревшим, вчера (то есть лет восемь-десять назад) <в махровые годы застоя в 1977–1979 гг., когда большинству упомянутых авторов было не более 20–25 лет. — Ред.> могло попасть точно в мишень. И тогда завтра многие из них писали бы лучше. Трудно сосчитать, сколько начинающих авторов мы уже отвадили от литературы, но факт тот, что в наши дни их поток в редакции и в кабинеты
литконсультантов явно ослаб, если не иссяк окончательно.

Нет, я не призываю защищать и оберегать посредственность, писатель должен сам пробиваться к читателю. <…> И сорняки глушат. Трудности неизбежны. Но всё это естественные
трудности. А вот асфальт… <…>

Если ты честный литератор, будь добр позаботиться об идущих тебе на смену: хотя бы раз в три месяца почитай их рукописи и представь лучшее в газеты и журналы. Будь в ответе за тех, кого приручил. <…>

Газета «Молодёжь
Молдавии», 1987, 19 ноября


426




427


Николай
Сундеев
В
искажённом
свете


Я вот думаю: а стоит ли вступать в полемику? Не всё же в статье «Затмение» вызывало у меня чувство внутреннего протеста. Есть высказывания, с которыми
я вполне согласен. Кроме того, как и все, кто причастен к созданию молодёжных номеров «Кодр», я ведь хотел, чтобы появились в печати отклики
на эти самые номера. Ну, так вот он, первый отклик, чего ж ещё надо? И как внушительна по объёму статья А. Бродского! Когда ещё разговору о поколении тридцати-сорокалетних, о проблемах молодой литературы отводилась такая газетная площадь? Что же касается определённой тенденциозности
и, я бы сказал, односторонности автора в освещении проблемы, то ведь, слава богу, прошли времена, когда любая критика в прессе воспринималась
как идущее сверху решение, за которым непременно должны последовать оргвыводы. Читатель наверняка понимает, что А. Бродский всего лишь высказывает своё мнение, не являясь, конечно же, обладателем истины в последней инстанции. По поводу довольно сурового отзыва о достоинствах
опубликованных в молодёжных номерах произведений можно было бы в спокойном тоне, не вступая в спор, заметить: даже если рецензент
прав и ценность представляет лишь написанное Светланой Мосовой и ещё двумя-тремя названными им авторами, то и в этом случае старания студии вполне оправданны. Овчинка стоит выделки, ибо содействовать выходу на общественную орбиту даже одного нового достойного имени — уже большое дело. А издержки на этом пути неизбежны.

Почему же не могу я ограничиться этими сравнительно мирными замечаниями,
почему всё-таки вступаю в полемику с Александром Бродским? Да потому что мои с ним разногласия касаются вопросов принципиального порядка.

Прежде всего, это вопрос о целях и задачах литературной студии.

А. Бродский, надо отдать ему должное, отчётливо обрисовал во второй части своего материала ту тяжёлую ситуацию, в которой в недавние годы находились молодые русскоязычные литераторы республики. Я мог бы продолжить и существенно дополнить его рассказ, поскольку на протяжении
ряда лет сам варился в этом котле. Однако речь сейчас о другом. Автор «Затмения» высказывает свои пожелания и надежды на улучшение

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


ситуации, связывая их с благотворными переменами, происходящими ныне внутри Союза писателей. Но он ни слова не говорит о том, что ещё до начала этих перемен тридцати-сорокалетние при поддержке редактора «Кодр» решили попытаться сдвинуть дело с мёртвой точки. Вот с какой целью создавалась литстудия, вот для чего выпускались молодёжные номера. Дать возможность выйти к читателю тем, чьи произведения в застойную пору лежали без движения в долгом ящике, — само по себе немало. Но задачи
студии этим не исчерпываются. <…> Не о саморекламе и собственном процветании думают студийцы, а о помощи менее удачливым собратьям и поиске новых имён. В
конечном
счёте, о
нормальном, без
разрывов
между
поколениями, ходе
литературного
процесса. <…>

Странная всё-таки картина получается. Ничего не происходило, и вроде
бы так и надо: тишь, гладь да божья благодать. А стало что-то происходить,
наметились какие-то сдвиги в лучшую сторону, вырисовались контуры живого и полезного дела, и тут же обухом по голове — статья «Затмение». Её автор спешит доказать, что опубликованное нами в двух номерах «Кодр» особой ценности не представляет — и вообще ставит на этом деле крест, патетически восклицая: «Слишком поздно организована литстудия при “Кодрах”, слишком поздно появились молодёжные номера, слишком поздно пишутся заметки, которые вы сейчас читаете». И трижды повторённое «слишком поздно» звучит не менее зловеще, чем «nevermore!» Эдгара По. Так и подмывает спросить у Александра Бродского: не рановато
ли вы нас хороните?

Нет, кроме шуток, что значит — слишком поздно? В
нашем
поколении
много
запоздавших, но
можно
ли
на
этом
основании
заключить, что
а) всем
им
поголовно
нечего
делать
в
литературе; б) вслед
за
ними
никто
не
идёт, нет
смены, преемственности?

Сказано задолго до нас: лучше поздно, чем никогда. От себя же могу добавить: лучше движение, чем застойная оцепенелость. <…> Год назад вышел в свет первый молодёжный номер <журнала «Кодры». — Ред.>. <…>. Но откликов не последовало. Никаких. Пусть, по мнению Бродского, «номер не блещет из ряда вон выходящими художественными открытиями» — дело не в этом. Дело в нарушении естественного принципа, который можно сформулировать так: всё новое <в литературе. — Ред. >, появляющееся в печати, должно получать освещение в критике. <…> Не об исключениях
из правила, речь о самом правиле. О политике замалчивания первых и вторых книг. Я недавно разговаривал с одним поэтом, своим ровесником. Сказал он, что надеется в Москве издаться. А здесь, спрашиваю, у нас? Нет, отвечает, я здесь издаваться не хочу. Тут книжка выйдет — и как в болото канула. Бульк — и всё. И никакого отзвука.

428




429


Резко? Да, резко. Но это правда — насчёт отзвука. <…> Ни серьёзных, настоящих рецензий, ни тем более обзорных статей о творчестве молодых, ни солидных передач на радио и телевидении. <…>

В восприятии многих людей тот автор значительней, о котором больше пишут. В этом свете молчание критики приобретает особенно драматический
оттенок. Дело усугубляется и тем, что с давних времён устоялось в людском сознании такое представление: настоящую литературу делают в центре, а здесь, на периферии, не то, третий сорт. От этого в корне неверного
представления, поощряемого набравшей в рот воды критикой, страдает
не только новая поросль — страдает вся русскоязычная литература Молдавии. <…>

В этой атмосфере несколько пренебрежительное отношение к писателям-
землякам, конечно же, характерно для многих. Судя по статье А. Бродского, для него — тоже. Ничтоже сумняшеся обличает он молодую русскоязычную литературу края, приписывая ей и «бедность, и провинциальность
», и «отставание от острых проблем современности», и «бескрылость
и вялость». Лихо! Но справедливо ли? Не уверен…

Не уверен, в частности, потому, что не вижу, чем творения метаметафористов,
относимых А. Бродским к «интересным поэтам новой генерации», превосходят, скажем, стихи Валентина Ткачёва, Александры Юнко, Олега Максимова. Или первые авторы уже тем хороши, что живут в Москве и печатаются
в «Юности»?

На месте А. Бродского я не спешил бы оперировать таким определением,
как «провинциальность». Известно ведь, что понятие это — не географическое,
оно к духовной сфере относится. И можно быть провинциальным, живя в Москве, и не быть таковым — в Кишинёве. <…>

Не забудем, что перед нами не собрание сочинений тех, чей средний возраст, по изящному выражению А. Бродского, «колеблется между “тридцаткой”
и “сороковником”». Перед нами — номера «Кодр». А журнальная публикация, которая всегда — результат определённого компромисса между редакцией и автором, редко когда способна дать полноценное представление о творчестве этого автора. Аксиома, безусловно, известная
рецензенту. <…>

«Почему до сих пор не является членом Союза писателей Виктор Голков?
» — вопрошает автор «Затмения». Что ж, если этот вопрос в самом деле интересует А. Бродского, то ему, как члену правления Союза писателей, и карты в руки. Почему бы не выйти с соответствующим предложением на секцию русской литературы, на правление?

Не удовлетворило меня и то, как аргументирует рецензент своё неприятие
поэмы Валентина Ткачёва. «Смело», — отзывается он о ней, и тут же: «но

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


это ли похвала для профессионала?» Ну, не знаю, если уж это не похвала… Можно подумать, что А. Бродский читал в республиканских изданиях на русском
языке столь много смелых, остропроблемных произведений (а именно к таким отношу я поэму В. Ткачёва), что отдельными из них уже и пробрасываться
можно. Да и суждения о качестве «Бригадного подряда» небесспорны. Ведь приведённые А. Бродским для подтверждения собственных выкладок несколько выдернутых из иронического контекста строк ещё ни о чем не говорят.
И почему бы ради объективности не процитировать ему, к примеру, блестящий сатирический фрагмент о «лирическом очковтирателе»?

Теперь о тоне, в каком написана статья. Иначе как раздраженно-менторским
его не назовёшь. Чем так раздражили студийцы А. Бродского — ума не приложу. Это тем более странно, что он один из тех немногих литераторов более старшего поколения, которые искренне интересуются работой литстудии
и по мере возможности оказывают последней необходимую помощь.

«Почему затмение?» — спрашивает он. Впору и мне спросить, а почему, собственно, затмение, почему именно такое выбрано название? Что оно означает?
Если имеется в виду ситуация, сложившаяся в годы застоя в литературной
сфере, то тут, видимо, какое-то другое слово нужно. Не соотнесёт ли иной читатель с названием статьи выпуск студийных номеров: вот, дескать, какое затмение нашло на этих молодых… Думал ли автор о возможности такого прочтения его заголовка? Или этот смысл он и вкладывал в него?

Чтобы подобных вопросов не вызывало название моего материала, поспешу расшифровать его; считаю, что в статье «Затмение» Александр Бродский представил деятельность литературной студии, одним из инициаторов
создания которой я являюсь, в искажённом свете.

Газета «Молодёжь
Молдавии», 1987, 3 декабря


Валентин
Ткачёв


Обнажённая
негритянка
на
фоне
белых
лебедей


<…> Пиротехнические эффекты — вот чем порадовал читателя А. Бродский в статье «Затмение» («ММ» от 19 ноября 1987 г.). На мой взгляд, статья эта так же похожа на правду, как изнанка ковра на его лицевую сторону. Написана
она бездоказательно — в наобумной манере, в духе печально известных

430




431


традиций, т. е. без всякой заботы об истине, а с желанием навязать своё мнение во что бы то ни стало. Думаю, не ошибусь, если скажу, что данная публикация — образец литературного политиканства.

Примеры я приведу ниже. А пока скажу о том, без чего дальнейшее будет
неверно истолковано. А. Бродский, пытаясь разобрать десятый номер журнала «Кодры» за 1987 г. <студийный номер молодых авторов. — Ред.>, не обошёл вниманием и мою поэму («Бригадный подряд»), отозвался о нейкритически. Что делать, я не ставил перед собой задачу понравиться комулибо
персонально. <…> Я легко принимаю упрёки в очерковости, фельетонности
— в чем ещё? В антипоэтичности? Принимаю! Потому что, во-первых,
не играю в детскую игру под названием «Поэтический конструктор». А во-вторых, хорошо помню высказывание Л. Н. Толстого: «Поэтично — значит, вторично».

А. Бродский как бы защищает меня от вроде бы уже сформированного и явно отрицательного читательского мнения. Мол, не такой уж он, Ткачёв, плохой, как вы можете подумать. Но я не нуждаюсь в защите. Уж какой есть… Интересы, что называется, разнообразные. Неподвижно только лицо мертвеца. <…> А попутно скажу, что надо идти своей дорогой, а не паразитировать,
живя на ренту с капитала, оставленного великими, не подбирать крошки (пусть даже алмазные) на той дороге, где прошли великаны.

Я понимаю, что поэма раздражает любителей томной утончённости, литературных гурманов и смакователей. Я понимаю, что может хотеться по-читательски просто лечь и сказать поэту: почеши-ка, братец, вот здесь — ох-ох-ох! Хочется, чтобы тебя слегка пощекотали поэтическим пёрышком, да ещё непрестанно спрашивать: не беспокоит? Но поэт — не мозольный оператор, не обслуживающий персонал. Задача поэта — пробиться к истине.
К художественной истине. Даже к нехудожественной, если невозможно к художественной. Уж лучше голая правда, чем роскошно одетая ложь.

Я понимаю, что хочется изысканности: «Аксельбанты, флигель-адъютанты,
блещут эполеты…» Но что делать, наша жизнь совсем другая; надо её видеть, понимать и отразить в слове. Не отразим — её как бы и не было. <…> А ведь для такого поэтического мышления необходим серьёзный мировоззренческий
фундамент, понимание глубинных процессов жизни. Только тогда будет ясно, что главное, а что — второстепенное. Иначе стихи превратятся
в сорочье гнездо, куда глупая птица натаскала всяких блестящих предметов.

А. Бродский в своей статье, на мой взгляд, на каждом шагу противоречит
сам себе. «Первый студийный номер “Кодр”, — пишет он, — всё-таки не слон, чтобы можно было ухитриться его не заметить: он не блещет из ряда вон выходящими художественными открытиями…» А несколько

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


ниже говорится: «Виктора Голкова, единственного, пожалуй, из восьми поэтов, напечатанных в “молодёжных” номерах, трудно упрекнуть в бескрылости.
Это крепкий и, как становится видно… своеобразный, с личным отношением к миру поэт». Но помилуйте, речь идёт о стихах, увидевших
свет именно в том номере журнала, который, по словам Бродского, «не блещет».

Думаете, случайная оговорка? Нет! Бродскому надо во что бы то ни стало «назначить» Голкова на «должность» поэта, как это не раз делалось именно в ту эпоху, литературные нравы которой А. Бродский столь гневно клеймит. (Опять игра в «наши-ваши»?) А дальше Бродский заявляет, что не ждёт от Голкова… «больших откровений». А потом напористо спрашивает:
«Почему не является до сих пор членом Союза писателей Виктор Голков?
» Читателю и невдомёк, что этот гневный вопрос задаёт… член правления
Союза писателей республики, которое и решает, кого принимать в СП.

Читатель не знает и того, что у В. Голкова, чьи стихи мне доводилось читать, нет ни одного сборника. С тем же успехом можно было требовать
присвоения ему Нобелевской премии! Кому же нужна эта игра? Ведь в республике есть целый ряд авторов, выпустивших по одной-две книги, но пока ещё не ставших членами СП. Это С. Сиволобов, Я. Топоровский,
А. Айзеншарф, С. Ицкович, В. Пилецкая, А. Милях, В. Косарев, Л. Дорошкова
(простите, если кого забыл). Их, значит, всех побоку, а Голкова — вперёд? Странное понятие о справедливости у члена правления СП. А ведь есть ещё В. Суязов, В. Костишар, которые готовят первые книги.

Другое. А. Бродский пишет: «Многие наши русскоязычные поэты и прозаики
среднего поколения прошли школу Кирилла Ковальджи». И несколько ниже, говоря о журнале «Кодры»: «…когда
молодого, наконец, печатают,
то
выбирает
не
он, а
выбирают
его, руководствуясь
не
столько
литературными
критериями, сколько
принятым
в
журнале “потолком
дозволенного”
». Всё это так. Но выбирают-то те самые русскоязычные поэты, которые прошли хвалёную школу Кирилла Ковальджи. В отделе поэзии, например,
вначале «выбирал» Д. Ольченко, а потом его сменил Р. Ольшевский. Зачем же делать вид, что мы не знаем фамилий тех, кто руководствуется «потолком дозволенного»? Наше время — за конкретный разговор.

Противоречит А. Бродский себе и когда вначале говорит, что молодые вовсе не так уж и молоды, а потом требует от них азбучных истин. И когда говорит о «кругах ада», через которые недавно должен был пройти молодой литератор, а потом упрекает этих же литераторов в каком-то комплексе неполноценности, которым они якобы страдают. Да, если
у
кого-то
и
есть
этоткомплекснеполноценности, тоуж, наверное, онкудалучшеи, смею


432




433


сказать, нравственнее, чем
комплекс
самодостаточности
некоторых
наших
литдеятелей, пытающихся
заработать
авторитет
авторитарными
же
способами.

Да дело и не столько в противоречиях, столько в том, что читателя расчётливо вводят в статье в заблуждение: то напускается туман, имитируется
высокая требовательность, то взволнованность и озабоченность, в
то
время, как
нужен
трезвый
анализ. <…>

Вот автор статьи «Затмение» пишет «…мне больше всего понравились рассказы Мосовой: их живое женственное дыхание и лёгкость выделки доставляют радость общения с художественным текстом, вызывают сочувствие
к светлой душе, замотанной бытом и однообразной работой, наконец — интерес к непретенциозному, но проницательному и зоркому
взгляду на людей». Но недоумеваешь, почему процитированные выше строки относятся к рассказам Светланы Мосовой, а не, допустим, Елены Шатохиной? И про «женственное дыхание», и про «лёгкость выделки», и про всё остальное. Я не стану говорить о неплохих, но имеющих недостатки рассказах Мосовой по той простой причине, что не хочу втягиваться в такую
игру, когда дубасят ни в чем не повинного человека лишь за то, что он приглянулся твоему противнику по спору.

Сейчас, как мне кажется, в литературной среде появилось много самодеятельных
трагиков, которые охотно демонстрируют натуральные и искусственные шрамы от ударов, полученных в эпоху застоя.

Да, было
очень
тяжело
и
очень
больно. Атмосферу, которая царила в то время в литературных кругах, я бы определил следующим образом: бесчеловечное
равнодушие.

Довелось и мне хлебнуть лиха. В полной мере. Но совершенно определённо
должен сказать, что мне на разных этапах творческой жизни помогали
официально и морально Константин Семеновский, Михаил Фильштейн, Геннадий Сквиренко, Николай Савостин, Геннадий Немчинов, Маргарита Арсеньева, Михаил Хазин, Алла Коркина. Другими словами, была
не
только
травля, но и помощь, заинтересованное отношение. Особенно я благодарен Геннадию Немчинову. Но в то же время, когда мне приходится проходить мимо редакции журнала «Кодры», я испытываю сложную гамму чувств.

Вы поймёте меня, если я расскажу.

Вспоминаю, как зарождалась литстудия при этом журнале. В 1982 или 1983 (дай бог памяти) году редактор «Кодр» К. Б. Шишкан сообщил мне, что создаётся литстудия, и предложил заполнить какую-то карточку. Я заполнил, он положил её в картотеку. На этом всё и закончилось. Другими словами, в само основание литстудии тогда был положен камень формализма. И лишь

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


в 1986 году, накануне съезда писателей республики, К. Б. Шишкан вспомнил, что литстудия — это не картотека с именами формальных её участников, которую можно показывать разного рода комиссиям, и созвал первое заседание.
Я не ходил ни на первое, ни на последующие по той простой причине, что считаю: К. Б. Шишкан ничего нового привнести в это дело не может.

<…> Автор статьи «Затмение» печалится о состоянии «нашей молодой
русскоязычной литературы». Я думаю, всё
дело
в
том, что
сработал
эффект
нарушения
ритуальности. Раз молодые — то сейчас наверняка будут всякие фокусы-покусы. Если картина, то непременно «Обнажённая негритянка на фоне ванны с пятипроцентным раствором медного купороса
». Если стихи, то чтоб всё было «не так». Как — неважно, но «не так».

Ведь суть дела — давно известно! — не имеет никакого значения. Ничего
нового сказать нельзя. Главное, чтобы был «свой почерк». Не главное «что», а главное — «как». Эту мысль нам много лет подряд вдалбливали литературные идеологи застойного периода, не понимающие и боящиеся живой жизни.

А. Бродскому, очевидно, хотелось фокусов-покусов, «Мерседесов» и эдельвейсов,
ананасов в шампанском и устриц в серебряном корытце. А наткнулся
он на обычный
литературный
процесс. И это его очень обидело и разочаровало. А зря. Публикации молодых литераторов в последние годы говорят о том, что они могут участвовать в литературном процессе ничуть не хуже, чем их старшие товарищи.

«Слишком поздно, — пишет А. Бродский, — организована литстудия при “Кодрах”, слишком поздно появились молодёжные номера, слишком поздно пишутся заметки, которые вы сейчас читаете». И что же теперь делать? Биться в истерике? Да, потери велики, но жизнь продолжается. Слишком рано взялся А. Бродский отпевать тех, кто ещё жив и, стало быть, надеется сделать что-то существенное.

Долгое время перед молодыми литераторами стояла одна задача: выжить.
Она
осложнялась
ещё
и
тем, что
надо
было
не
просто
выжить,
а
остаться
честным, сохранить
свою
душу
в
чистоте. Сейчас <в 1988 г. — Ред.> обстановка несколько иная, хотя и по сей день больше разговоров, чем дела. Таланты не появляются по приказу и не раскрываются по мановению волшебной палочки. Надо создавать оптимальные условия, при которых они могли бы реализоваться. Прежде всего — и тут А. Бродский совершенно прав — нужны достойные, не запятнанные литературным политиканством
люди, которые бы заинтересованно разбирали творчество молодых, помогали им, руководствуясь при этом не интересами национальной или групповой принадлежности, а степенью литературной одарённости.

434




435


В связи с этим вновь возвращаюсь к статье «Затмение». Чем руководствовался
автор, выставляя оценки отдельным литераторам, давая
общую
оценку
всей
генерации? Личным вкусом? Пристрастия автора статьи известны.
Да и он своих пристрастий не скрывает, упоённо перечисляя имена московских
поэтов, чьи стихи опубликованы в № 4 журнала «Юность». <А. Ерёменко, А. Парщиков, И. Жданов и др. — Ред.>. Я считаю, что А. Бродский
тяготеет к стихам салонного толка.

И — на здоровье! Беда в том, что он хочет навязать свои оценочные мерки остальным. А это — недемократично.< …> Спорить тут можно, что называется, до посинения. <…>

Не так уж мы бедны, как кажется. Надо только оторваться от зеркала и внимательно посмотреть вокруг. <…>

Газета «Молодёжь
Молдавии», 1988, 7 января


Александр
Бродский


Мухи
возле
творчества


Молдавское ТВ, много лет преданно служившее застою, перестраивается
на глазах. В прошлом месяце оно порадовало зрителей почти часовой передачей «Муки после творчества», в которой несколько литераторов и один гитарист, условно называющие себя молодыми поэтами, бесстрашно подвергли критике порядки в старом Союзе писателей Молдавии, в старой русской секции СП, в старом журнале «Кодры» и в старом издательстве «Литература артистикэ».

Это вольнодумство, хотя и запоздавшее года на два, можно было бы приветствовать, если бы по ходу передачи не повторялось на все лады, с патологической частотой, в рифму и без, слово «кормушка», портившее всё впечатление от перестроечного пафоса мучеников.

Не знаю, как для других, а для меня было очевидно, что этих довольнотаки
потёртых и очень хмурых людей (молодой там казалась только гитара) сердит не столько само существование «кормушки», сколько то, что они от неё будто бы оттёрты, а вот если бы их допустили к черпаку, всё в нашем несовершенном мире сразу бы стало на место.

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


Очевидно было и то, что вне своего круга они не мыслят ни молодости, ни таланта, ни дельности. По чисто зрительскому впечатлению они походили
на устало жужжащих мух за стеклом кондитерской: торт — вот он, а не достать! Это были аввакумы без Бога, свифты без Гулливера, апостолы зависти без «Зависти».

Олег Максимов, консультант русской секции СП! Валентин Ткачёв, работник
«районки» из Резины! Николай Сундеев, старший редактор издательства!
Стихотворцы и гитаристы! Не сочтите мою скромную реплику за покушение на плюрализм мнений. Учитывая всегдашнюю готовность нашего ТВ под командой вечнозелёного С. И. Лозана к любому поклёпу на Союз писателей, я даже удивляюсь, как это вы ограничились одним «звёздным часом», а не устроили цикл передач: скажем, сегодня можно облить грязью Н. С., завтра — растереть в порошок Р. О., послезавтра — ещё кого-нибудь, кто смотрит на вас и вашу пресловутую младость без подобающего
восторга. Трилогия была б — куда Шиллеру!

Но, бледные юноши с горящим взором, скажите, христа ради, почему, считая чужие строчки под покровительством меценатствующего кооператива,
вы проходите мимо элементарной возможности триумфа? Ведь стоит завалить издательство и журнал шедеврами — и дело будет на мази. Не надо уверять, что Икс бездарен, — докажите только, что вы прекрасны. Но беда в том, скажу прямо, что локти, которыми вы пробиваетесь к той самой «кормушке», — не самые плодотворящие органы.

И, поскольку ваш темперамент, безусловно, достоин лучшего применения,
позволю себе поинтересоваться: что вы, лично вы, названные члены нашего союза, сделали для перестройки в республике? Где хоть одна ваша статья, посвящённая острейшей сегодня проблеме межнациональных отношений?
Где не декларативная, а фактическая поддержка курса, взятого союзом в мае 1987 года? Где выступления в стихах и в прозе, разъясняющие русскоязычному населению суть забот молдавской интеллигенции? Их нет. Вам некогда. Вы воюете за место под солнцем.

Сражается за общее дело, едва ли не в одиночку среди своих русских коллег, Николай Савостин — а где ваше плечо? Хулят молдавских писателей во всей русскоязычной прессе — почему вы молчите? Или вожделенная кормушка совсем застит белый свет?

Пора бы и опомниться, оглядеться окрест себя, уязвить душу страданиями
человечества. Молодость, даже и такая неувядающая, как ваша, в конце концов уйдёт — чем завтра-то будете козырять?

Литературный
журнал «Кодры», 1989, № 2

436




437


Анатол
Кодру
Муки
вместо
творчества


Анатол
Кодру (1936–2010) — поэт, член
правления
Союза
писателей
Молдавии, сценарист, режиссер-документалист, сделавший
карьеру
до
распада
СССР. Один
из
известных
и
успешных
молдавских
шестидесятников, автор
поэтических
сборников,
в
том
числе
и
переведённых
на
русский
язык. В
советские
застойные
времена
неоднократно
публиковал
свои
произведения
в
молдавских
литературных
журналах
и
газетах. Снял
более
30 документальных
фильмов.
В
течение 10 лет
был
председателем
Союза
кинематографистов.
Один
из
молдавских
деятелей
культуры, принявших
активное
участие «в
борьбе
за
духовное
и
национальное
возрождение,
румынский
язык
и
латинскую
графику», зачеркнувших
достижения
советской
власти
в
начале 90-х
годов.
В
советское
время — стал
обладателем «официальной» премии
комсомола
Молдавии
им. Б. Главана, а
затем — множественных
наград
независимой
Республики
Молдова.

В конце января Молдавское телевидение показало передачу «Муки после творчества» под рубрикой «Угол зрения». Мне показалось, что это был весьма неострый угол. Прошли недели, а я никак не могу успокоиться.

В последнее время в республиканской телепрограмме наметился сдвиг в лучшую сторону. В какой-то мере поменялось отношение к писателям. Нам чуть-чуть больше стали доверять. О нашем творчестве стали рассказывать.
И мгновенно появился интерес к литературным телепередачам. И вдруг такой заметный шаг назад. Опять в передаче наклеивают ярлыки, оскорбляют талантливых поэтов, трибуна отдаётся на откуп людям, которые
своеобразно восприняли понятия «перестройка», «нравственность».

Что же это за люди? Авторы передачи утверждают, что это молодые поэты и прозаики. Но на экране далеко не молодые люди. И как-то сразу становится скучно, когда речь заходит о том, что у тех, кто участвует в передаче,
нет учителей, что им не уделяют внимания писатели старшего поколения.
Но это ещё куда ни шло. Хуже получается, когда микрофон берёт

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


тоже немолодой человек, начинающий поэт В. Толков <опечатка, Голков. — Ред.>. Он предельно конкретен. Винит в своих неудачах писателя Николая Савостина. Вот-де не понравился я Николаю Сергеевичу, и книга моя задержалась
на десять лет. Я давно знаю Николая Сергеевича, его строгую доброжелательность
и внимание к начинающим литераторам. Это он помогал вступить в Союз писателей и Г. Немчинову, и А. Когану, и др. А тут всё так просто — позиция поэта Савостину не понравилась, и он остановил на полном
скаку чужого Пегаса. На каком основании авторы передачи поверили В. Голкову, не удосужившись выслушать Н. Савостина? Как можно давать в эфир на целый час этот монолог нескольких человек — именно монолог, а не диалог, не диспут? Скучно было слушать однообразные и монотонные стихи, видимо, подтверждающие литературные неудачи авторов, и права была женщина из библиотеки (удивляюсь, как не вырезали этот кадр!),которая сказала, что не хотела бы, чтобы такую поэзию слушали её дети.

Ох, как это обидело участников передачи! Стали жонглировать они такими понятиями, как времена застоя, репрессии, ждановщина. Только всё это никак не сочеталось с теми тусклыми, невыразительными стихами, которые они предлагали вниманию телезрителей.

О. Максимов и стихи читал, и со слушателями беседовал, и с трибуны выступал. И всё это прокурорским тоном. Особенно оживился он, когда стал обвинять Рудольфа Ольшевского.

Как же, мол, заведующему отделом поэзии журнала «Кодры» Ольшевскому,
обвинял Максимов, молодым помогать, когда он превратил журнал в «кормушку»: две тысячи своих строк печатает в год — целую книгу! И так делает уже пять лет. Максимов говорит, а режиссёр с оператором нашли в зале Рудольфа Александровича и показывают его лицо во весь экран. Вот, мол, люди добрые, смотрите — кормушку устроил, молодых обирает. Ай да приём! И это по отношению к ни в чем не повинному человеку!

Как режиссёр скажу, что такой приём не просто неэтичен, не просто непрофессионален, он — противозаконен. Это типичная телепровокация из уже забытых времён. И тем более возмутительная, что главный герой передачи солгал. Да, да! Я лично просмотрел журнал «Кодры» за пять названных
лет. Есть там и В. Голков, и В. Ткачёв, много там О. Максимова, есть и В. Батяева. В общем, все «пожилые молодые» прекрасно печатаются. А у Р. Ольшевского не две тысячи поэтических строк в год, а раз в десять меньше. Так что зря вы, товарищи авторы телепередачи, как пойманного с поличным показывали известного поэта, автора многих замечательных книг, вышедших и у нас в республике, и в Москве, переводчика, который подарил русскому читателю десятки книг молдавских писателей. Это я говорю
о Рудольфе Ольшевском. А скольким действительно молодым поэтам

438




439


помог, скольких вырастил! Не его ли ученики — литобъединенцы Борис Викторов, Алла Юнко, Виктор Чудин, Любовь Фельдшер и другие — стали членами Союза писателей СССР?

Отдельно хочется сказать о ведущей передачи И. Райлян. Участники и сами не стеснялись в выражениях, а она ещё и делала далеко идущие выводы,
дирижировала этим неправедным судилищем. И вот ещё о чем я думаю. Я, непричастный к этой телепередаче человек, просто зритель, проверил факт, прежде чем сесть и написать эти заметки. А почему же не поступили так авторы передачи — редактор, режиссёр? Почему они не открыли журнал «Кодры», не полистали его? Почему тиражировали ложь на всю республику, да ещё стреляя при этом объективом в упор в лицо поэта?

Целый час нам показывали немолодых людей, пытающихся экранно изобразить свои муки. Муки были. Творчества не было. Не было даже разговора
о нём. Был разговор о личной выгоде, которой, как им кажется, можно достичь любыми средствами и приёмами, даже самыми недозволенными.

Газета «Вечерний
Кишинёв», 1989, 4 марта


Виктор
Голков
Плоды
сверхцентрализации


Известно, что проблема духового возрождения общества сегодня — одна из основополагающих. В наше время её часто связывают с возрождением
национальным, что, конечно, имеет под собой серьёзные основания. В то же время проблема духовности сама по себе не адекватна национальной,
классовой или религиозной проблемам, более того, известно к каким результатам в разное время приводили попытки подчинить духовность какой-либо из этих категорий. В разные эпохи в географически различных точках планеты та или иная идеология, господствующая на данный момент, стремилась подмять под себя свободный творческий, созидательный дух.

Одним из эффективных способов подавления духовности, превращения её в рабочую клячу казарменного социализма стала в последние десятилетия
система мер, которую удобнее всего было бы объединить под названием
«сверхцентрализация».

Какова суть сверхцентрализации, в чём её отличительные черты? Сверхцентрализация
— это стремление всё унифицировать, скроить по единой

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



Литературные
декорации


мерке, зажать в мощный железный кулак. Она необходима тоталитарному государству для борьбы с инакомыслием и имеет своей целью сделать подконтрольным творческий процесс. С точки зрения сверхцентрализации
совершенно логичным является размещение где-либо в определённом месте наиболее влиятельных идеологических органов: газет, журналов, телевидения, киностудий, творческих союзов и т. д.

Для удобства создания единого однонаправленного мышления появляется
миф о том, что культура некоего «центра» безусловно выше и значительнее
периферийной культуры, следовательно, те стереотипы, которые
имеют хождение в центре, есть абсолют и подлежат воспроизведению на местах. Это также выразилось в создании иерархии, при которой «штаб» идеологии располагался в центре, в данном случае — в Москве.

Одним из основных направлений антидуховной деятельности системы сверхцентрализации было создание так называемых «творческих» союзов, разумеется, ничего общего не имеющих с творчеством. (В качестве примера
деятельности одного из таких союзов можно было бы привести случай с исключением из его рядов Бориса Пастернака).

Основанная на подчинении периферии центру, механически тиражирующая
предлагаемые сверху образцы интерпретаций событий, система сверхцентрализации неизбежно вела к падению значения средств массовой информации, литературы, кино, искусства в целом на местах и в республиках.
А в итоге — к исчезновению самобытности как национальной, так и чисто человеческой.

Унифицируясь под давлением центра, окраины утратили веру в свою самостоятельность, разные писатели разных народов стали изъясняться похожими безликими механическими фразами. Массовый поток картин на производственную тематику затопил выставки и музеи, то же произошло
с художественным кинематографом. В сфере музыки стали популярны нарочито весёлые, бодряческие шлягеры и бравурные марши. Творческие союзы произвели тщательную селекцию, открыв доступ к читателю, зрителю,
слушателю усреднённой и безликой посредственности. Стали стремительно
разрушаться национальные культуры. Таковы оказались плоды искусственного насаждения сверхцентрализации в сфере духовной в обществе,
поставившем себе цель воспитать нового человека.

Пожинаем эти плоды и мы, жители Молдавии, принадлежащие к так называемому некоренному, русскоязычному населению… И надо сказать, что положение этой части населения сегодня наиболее сложное и запутанное.
В то время как национальное возрождение создало возможность восстановиться
коренной национальности, для нас такая возможность лишь маячит где-то на горизонте. Духовная жизнь русскоязычного населения

440




441


в кризисе, если иметь в виду его неспособность осознать себя в качестве единой территориально-языковой общности, чему не могут не препятствовать
— прежде всего — национальные различия.

На мой взгляд, нет также осознания единства целей в сфере культуры и духовности. Многолетняя политика сверхцентрализации привела к неверию
людей в собственные силы, к неверию в то, что у себя дома может вырасти и существовать что-либо по-настоящему значительное. Способная молодёжь всегда стремилась уехать из Молдавии, полагая, что раскрыться можно намного быстрее где-нибудь в Москве или Ленинграде, но только не здесь.

Полуторамиллионное русскоязычное население республики не интересуется
произведениями наших земляков — творческих работников, предпочитая
захудалого москвича звезде местного масштаба. Можно назвать немало писателей, выпустивших десятки книг, чьи имена и среди сотни опрошенных кишиневцев не назовёт ни один.

Литература на русском языке в Молдавии вообще находится в состоянии,
близком к катастрофе. Почти 40 профессиональных литераторов, пишущих на русском языке, представлены в правлении СП всего лишь… двумя писателями.

Так называемая русская секция буквально раздираема противоречиями между своего рода «агрессивно-послушным большинством» и «радикально настроенным меньшинством», в результате чего какая-либо разумная совместная
деятельность писателей (кроме групповой) попросту невозможна. Единственный в республике толстый литературный журнал, следуя традициям
в бозе почившего, никак не может самоопределиться в качестве именно «русского» журнала, что не так давно подтвердил (новый) главный редактор «Кодр» Ю. Ф. Греков: «…мы выработали такую стратегическую перспективу: прежде всего — постоянно знакомить русскоязычного читателя
с лучшими достижениями молдавской прозы и поэзии».

Косной и заплесневевшей представляется мне и структура всего СП Молдавии, что особенно поразительно на фоне активного участия некоторых
молдавских писателей в борьбе за проведение реформ! По-прежнему
закрытая, кастовая, подчинённая чиновнической бюрократической структуре, эта организация продолжает сохранять функции монополиста от литературы, несмотря на все перипетии времени. И не впрок ей перемены,
идущие по всей стране: создание самостоятельных московской и ленинградской организаций, комитета «Апрель», приём в СП молодых литераторов на последнем совещании.

Если же говорить в целом, то подлинного раскрепощения духовной жизни в Молдавии всё ещё не произошло, несмотря на либерализацию

Интервью, комментарии, эссе
и
литературная
полемика...



и децентрализацию высказываемых мнений в таких газетах, как «Литература
ши Арта», «Факел», «Голос народа» и др.

Пока это единственный образчик относительно свободной прессы, к сожалению, другой такой же пример привести трудно. Что касается русскоязычного
населения, то оно, повторюсь, столь же свободным органом печати, отражающим его интересы как территориально-языковой группы, сегодня не
располагает.

Я коснулся более подробно положения в литературе, поскольку этот предмет мне знаком лучше, но, думаю, аналогичная ситуация имеет место
и в других областях творческой деятельности: болезнь под названием «сверхцентрализация» наверняка не обошла ни одну из них.

Поэтому примеры, приложимые к литературе, скорее всего, с поправкой
на специфику конкретного вида творчества могут быть использованы во всех случаях.

Газета «Молодёжь
Молдавии», 1990, 15 мая




Содержание


Елена
Шатохина. «В неверный час стропил и снега...» . . . . . . . . . .3

ПОЭТЫ И ВРЕМЯ

ЯН ВАССЕРМАН . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .53 Борис
Мариан. Слово о Яне Вассермане. . . . . . . . . . . . . . . . . . .54 Валентина
Батяева. Он везде писал стихи... . . . . . . . . . . . . . . . 59 Владимир
Христофоров. «Еврей сибирской породы» . . . . . . . . . . 60 Виктор
Голков. «Знаешь, мне уже не больно...». . . . . . . . . . . . . . 61 Стихи Яна Вассермана. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .62

БОРИС ВИКТОРОВ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .67 Игорь
Меламед. Нелюбитель тусовок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 68 Александра
Юнко. Подсолнухи Викторова . . . . . . . . . . . . . . . . . 69 Стихи Бориса Викторова . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .73

ВИКТОР ГОЛКОВ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .80 С. Меньшиков, В. Голков. У каждого свой «Процесс»... . . . . . . . . . . 81 Александра
Юнко. Реквием Комсомольскому озеру, или Возвращение в старый город . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .83 Елена
Шатохина. Nevermore Виктора Голкова . . . . . . . . . . . . . . 88 Стихи Виктора Голкова . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .92

НАУМ КАПЛАН . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 105 Боря
Ройтблат (Борис
Сандрацкий). Хроники любви . . . . . . . . . 106 Александра
Юнко. Твой след . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 106 Стихи Наума Каплана . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 112



Содержание


КАТЯ КАПОВИЧ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 122 Катя
Капович. Поэт о самом себе. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 124 Катя
Капович. «О Кишинёве я вздохнул...» . . . . . . . . . . . . . . . 125 Александр
Фрадис. Дефрагментация памяти . . . . . . . . . . . . . .126 Елена
Шатохина. Мужество речи . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 129 Стихи Кати Капович . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 150

ОЛЕГ МАКСИМОВ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 180 Саша
Меньшиков. Вечный странник и песенник . . . . . . . . . . . . 181 Марчел
Прост. Мой знакомый миллионер. . . . . . . . . . . . . . . . 185 Стихи Олега Максимова. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 189

ИННА НЕСТЕРОВСКАЯ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 198 Мирослава
Метляева. «Меня так редко печатали...». . . . . . . . . . 199 Леонид
Пинчевский. «Алиса спит в стране чудес...». . . . . . . . . . . 200 Елена
Михайлова. Аркадия «Инно-бытия». . . . . . . . . . . . . . . . 201 Стихи Инны Нестеровской . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 204

ГАЛИНА ОГОРОДНИКОВА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 208 Ксения
Кензо. Жить, любить, петь... и умереть . . . . . . . . . . . . . 209 Елена
Шатохина. «Простой узор на платье летнем...». . . . . . . . . 210 Стихи Галины Огородниковой . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 216

ВАЛЕНТИН ТКАЧЁВ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 223 Елена
Шатохина. «И с ужасом я понял, что я никем не видим...» . . . 225 Виктор
Голков. Гвоздь программы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 242 Стихи Валентина Ткачёва. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 245

АЛЕКСАНДР ТХОРОВ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 268 Михаил
Лупашко. Таланты у нас заживо хоронят.... . . . . . . . . . . 269 Стихи Александра Тхорова . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 270

ЛЮБОВЬ ФЕЛЬДШЕР . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 283 Мария
Кожухарева. Возвращённый голос . . . . . . . . . . . . . . . . 284 Стихи Любови Фельдшер . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 289

444




445


АЛЕКСАНДР ФРАДИС . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 293 Александр
Фрадис. Из песни слов не выкинешь... . . . . . . . . . . . 294 Виктор
Голков. Рок-опера жизни . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 296 Стихи Александра Фрадиса. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 297

ЕВГЕНИЙ ХОРВАТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 312 Евгений Хорват о себе в письме . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 314 Олег
Юрьев. Бедный юноша, ровесник... . . . . . . . . . . . . . . . . . 315 Катя
Капович. Хорват и все, все, все... . . . . . . . . . . . . . . . . . . 319 Стихи Евгения Хорвата . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 354

АЛЕКСАНДРА ЮНКО . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 369 Виктор
Анин. «Стихи писать опасно — они сбываются» . . . . . . . 370 Анатолий
Лабунский. Алла — Александра. . . . . . . . . . . . . . . . 373 Стихи Александры Юнко . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 380

КИШИНЁВ: ИСТОРИЧЕСКИЙ ФОН

Ольга
Тиховская. Львиная доля . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 395 Елена
Шатохина. От заката до рассвета... . . . . . . . . . . . . . . . . 397

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДЕКОРАЦИИ

Слава
Айдов. Моё диссидентство . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 409 Елена
Шатохина, Виктор
Панэ.

Мой «Букер»? Да разве это считается! . . . . . . . . . . . . . . . . . . 411 Виктор
Панэ. Нарукавники для журавлей. . . . . . . . . . . . . . . . 413 Литературная полемика вокруг творчества

молодых русскоязычных поэтов и прозаиков Молдавии (конец 80-х — начало 90-х гг. ХХ в.). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 420 Мирослава
Метляева. Камень преткновения . . . . . . . . . . . . . . 422

Содержание




Александр
Бродский. Затмение. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 423 Николай
Сундеев. В искажённом свете . . . . . . . . . . . . . . . . . . 427 Валентин
Ткачёв. Обнажённая негритянка на фоне белых лебедей . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 430 Александр
Бродский. Мухи возле творчества . . . . . . . . . . . . . .435 Анатол
Кодру. Муки вместо творчества . . . . . . . . . . . . . . . . . 437 Виктор
Голков. Плоды сверхцентрализации . . . . . . . . . . . . . . 439


Рецензии
Дорогой Виктор! Спасибо за размещение на своей страничке такого интересного материала. Думаю, что его стоит сделать более читабельным - разделить на главки. Тем более что текст заслуживает массового прочтения. В таком виде он для очень немногих. Потерянное поколение - это то, которое ничего не сделало. А генерация кишиневских поэтов оставила после себя стихи, возможно, в гораздо большей мере соотносимые с духом времени, чем продукция наших мегаполисов.
Можно просто выделить отдельных авторов из основного текста, не убирая его. Всего доброго! Рад, что на моей страничке Вы с Николаем максимально сблизили свои позиции.

Валерий Липневич   19.05.2015 14:26     Заявить о нарушении