Про меня

Евгений Бунимович 

Мне кажется, я родился в довольно спокойный, даже счастливый период жизни нашей семьи. Год как умер Сталин. Маме прямо в роддом передали журнал со свеженапечатанной «Оттепелью», названием своим обозначившей недолгое время надежд.

У мамы были тяжелые отношения со свекровью. У обеих были сильные характеры. Встречать нас из роддома баба Роза не пришла. Мама, которую раньше такой демарш задел бы, вдруг почувствовала, поняла, что теперь это уже неважно. Она вышла из дверей Грауэрмана с комочком в пеленках (со мной), увидела папу, семилетнего моего брата и ощутила в себе совсем новое чувство успокоения, уверенности. Всяческие передряги, увольнения, конфликты со свекровью – все казалось бесконечно малым, стремящимся к нулю. Свои чувства мама иногда тоже выражала в математических терминах.

В этом я рос. В ощущении, что ты самый главный, самый любимый – что бы ни случилось, что бы ты ни сотворил. В ощущении, что всегда есть и будут папа и мама, которые любят тебя больше всего на свете. Это было естественно, абсолютно и потому – неосознанно. Понимание пришло сейчас, когда родителей нет. Давно нет.

В отличие от людей уникальных, тонких, необыкновенных, которые во всех подробностях помнят себя, начиная с утробы, а то и с момента зачатия, из ранних своих лет я помню очень мало. Да и едва ли смогу отделить то, что помню, от того, что было рассказано потом, но присвоено моей памятью.

По-моему, Довлатов заметил, что нет таких двух мягких слогов русского языка, которые не были бы уменьшительным еврейским именем. Наша родня – не исключение: Нюма, Фаня, Изя, Фима, Поля, тетя Этя, баба Эся... И у меня было мягкое домашнее имя. Не скажу какое. Осталось три, нет, четыре человека на всем свете, которые так ко мне обращаются.

Ребенком я был спокойным, покладистым. Когда мама выводила меня гулять, могла остановиться на улице, зацепившись языками с соседкой, и в какой-то момент они обнаруживали, что я уже не ковыряю в снегу лопатой, а упал, утонул в сугробе, но лежу себе, не плачу. Задумчиво я жил, отрешенно немножко.

В другой раз, когда мама стала одевать меня на улицу, она с ужасом увидела, что у меня почти полноса оторвано, ноздря болтается. Ленька, старший брат, когда мы играли с ним в войну, задел стволом игрушечного ружья. Он и не заметил ничего, потому как я не заплакал, да и особой крови вроде не было. Общая паника, понеслись в Филатовку, там меня и зашили. Шов небольшой остался. Сам я ничего этого не помню. Ну оторвали, ну зашили…
А еще мне в детстве иногда казалось, что весь мир – только для меня и вокруг меня, что все вокруг это понимают, просто играют роли: как бы не знают меня, как бы не замечают. А на самом деле… Странные, надо признать, фантазии иногда посещали этого тихоню.
Семья моя, как уже понял даже самый невнимательный читатель, всегда была однозначно математической. Собственно, и остается таковой – и сын, и его жена учились все на том же мехмате. Тут я со всеми своими стихами и прочими завихрениями оказался не столько даже слабым звеном, сколько выпадающим из общей складной и ладной семейной цепи. Однако и я всю жизнь не литературу в школе преподавал – математику.

В доме были свои довольно четкие приоритеты, правила и традиции. По тогдашним советским меркам семья считалась обеспеченной – доцентской, а потом и профессорской. Да и мама работала в школе на двух ставках. И еще родители подрабатывали переводами научных книг и статей с английского, частными уроками. При всем том одет я был довольно хреново: что-то от брата оставалось, что-то перелицовывалось. Тратить деньги на такое считалось лишним. Детскую педальную машину, на которой разъезжал соседский задавака Макс, мне так и не купили (сыну своему я потом купил ее сразу, до того, как он попросил, – не ему, себе).

Слово «перелицевать», наверное, уже требует перевода с русского на русский. Означало это – перешить, обновить, сделав изнанку лицом. Детям перелицовывали старые пальто и куртки, стране – старые коммунистические мифы. Пальто получалось почти как новое, Ленин – почти как гуманист.

Дома ко всем моим гуманитарным завихрениях относились опасливо, но лояльно. Когда я вдруг заявил, что хочу попробовать не акварель, а масло, родители купили этюдник, подрамники, кисти, тюбики с краской, все, что положено. Это и стоило немало, и места занимало немерено, и квартира вся провоняла масляными красками. Когда я наконец забросил живописать, все вздохнули с облегчением – в самом прямом смысле этого слова. Стихи поначалу казались более безобидным занятием. Синий томик Мандельштама, купленный на черном рынке, удивил отца непомерной ценой, но все же внешне напоминал другие книги из обширной домашней библиотеки. Хотя другие книги были потолще, посолидней.
Впрочем, я снова забежал далеко вперед. Стихи, Мандельштам – это уже Девятый класс, Вторая школа. А книги возникли в моей детской жизни довольно рано, однако все началось не как положено, с репок и колобков, а с корешков. Перед сном кресло раскладывалось в кровать вдоль бесконечных библиотечных шкафов, и потому читать я учился, упрямо борясь с неминуемым сном, по тем корешкам книг, что оказывались на уровне полусонных глаз.

Я лежа читал корешки подряд, снизу вверх: Эразм Роттердамский Похвальное слово глупости – Тысяча и одна ночь – Станиславский Моя жизнь в искусстве – Гомер Илиада – Чайковский Переписка с Н.Ф. фон Мекк – Флакк Квинт Гораций Лирика… Это были миниатюрные книжки издательства «Academia». С ними связана своя семейная легенда.
Когда мама вернулась из ташкентской эвакуации, квартира была пуста. Ни стола, ни стула, ни библиотеки. Все объяснил немногословный дворник, очень уважавший деда: «Очень холод был». Книги, как и мебель, ушли на обогрев лютой военной зимой, помогли его семье выжить. Не худшая, надо признать, участь для книг.
От всей дедовской библиотеки остались только эти маленькие книжечки (поскольку баловство, тепла никакого) и еще – огромные парадные тома собрания пушкинских сочинений с дерматиновыми бакенбардами на обложке, выпущенные в 1937 году к отмечавшемуся с размахом юбилею его смерти. После грандиозных государственных поминок наш дворник проникся таким уважением к солнцу русской поэзии, что не сжег Пушкина, поскольку, в отличие от барона Жоржа Шарля д’Антеса, вовремя осознал, на что он руку поднимал. Эти пушкинские тома с роскошными картинками, укрытыми шуршащей папиросной бумагой, я любил рассматривать, еще не умея толком читать.никаких пионерлагерей в моем детстве не было. На всё лето снимали дачу – в Малаховке или в Кратово (где ж ещё). Мы жили там с бабой Эсей, мама привозила из города продукты. Помню, открывается скрипучая калитка, возникает мама с двумя авоськами, я бегу к ней через дачный участок, утыкаюсь в маму лицом и, задрав голову, смотрю на нее. Потом мы вместе идем к дому, и я, счастливый, держусь за мамину юбку. Угрюмые лингвисты после оборота «держаться за мамину юбку» указывают в своих словарях: неодобр. Что они понимают…

В детский сад я тоже не ходил, был абсолютно домашним ребенком. В маленькой частной группе гулял по саду за бывшим Екатерининским институтом благородных девиц, который именовался тогда Домом Советской армии. В группе нас было пятеро дошколят: Сашка, сын поэта Давида Самойлова, Коля Шастин, будущий детский хирург Филатовской больницы, и две девочки, след которых утерян во времени и пространстве (пятый – я).
В типичном городском саду ЦДСА мороженое накладывали в вафельные стаканчики; парочки, юные и не очень, плавали на лодках (залог – часы). Культуре и отдыху верно служили также качели, голубятня, читальня (летом), каток (зимой) и даже мини-планетарий. Главным местом свиданий и встреч (если кто потерялся) была свежеустановленная скульптура «К звездам». «Подобно Прометею, несущему огонь человечеству, в скульптуре запечатлен молодой, полуобнаженный и могучий титан в набедренной повязке. Словно факел запускает он в небо ракету, которая устремляется в бесконечную синеву навстречу новым открытиям и приключениям». Бодибилдинг тогда еще не практиковали, поэтому могучий титан в набедренной повязке вышел у скульптора несколько худосочным. Упражняясь с нашей бонной Адой Ивановной в устном счете, мы ему все ребра пересчитывали.

 

Каждую зиму папа ездил в Кисловодск, в санаторий Академии наук – худеть. Сидел на строгой диете, пил нарзан из специального стакана с носиком, ежедневно ходил в горы – попеременно на Большое (далеко) или Малое (ближе) седло. Иногда, отправляясь в Кисловодск, он брал нас с собой, но жили мы с мамой не в санатории (с детьми нельзя), снимали комнату неподалеку. В горы вела единственная удобная дорога (вспоминается манерное слово «терренкур») – разминуться было невозможно. Там мы и встречались.

Ухоженная горная тропа. Нежаркое зимнее солнце. Дышится легко и даже весело. Мама от полноты чувств высокопарно произносит: «Воздух пьянит», но это – мимо, я еще в том возрасте, когда слово «пьянит» не означает ничего определенного. Сверху спускается наш дотошный и методичный папа, который с утра уже отправился в горы. Я увидел его первым. Он тоже видит нас, улыбается, машет. Мы с мамой движемся ему навстречу, но не бежим. Мы даже немного медлим, продлевая предвкушение встречи.
Это воспоминание возникает иногда рано утром, когда уже не спишь, но еще не проснулся. Особенно если солнце на лицо попадет.

И еще я помню вальс-бостон на санаторной танцплощадке, который плавно и, пожалуй, даже вальяжно танцуют папа с мамой. И получают от массовика-затейника приз: пластмассовую мыльницу. Я был очень горд своими родителями.
Про бабу Эсю
Самое страшное воспоминание детства – смерть. Первая смерть. Смерть бабы Эси.
Две фотографии из семейного альбома: молодая женщина с несколько лошадиным лицом, жесткий взгляд, напряженная и даже надменная поза, платье в стиле «гримасы нэпа». Более поздняя, на отдыхе – нога на ногу, прямая спина, в руке тонкая трость, рядом черноволосая большеглазая девочка (моя мама).

Такой бабы Эси я не знал и даже не подозревал о ее существовании.

Совсем другая баба Эся была в моей жизни всегда, каждый день – с самого первого. Столько, сколько был я, сколько себя помнил. Мое отношение к ней трудно назвать любовью, да и не было какого-то специального отношения. Просто это была часть меня – как глаз, рука, ладонь.

И как такое описывать? О чем рассказывать? Как надевала зимой сто одежек, когда собирала гулять? Как бегала за мной по всей квартире с ложкой ненавистного рыбьего жира, боясь пролить на пол эту вонючую (полезную!) гадость? Как спать укладывала? Как, обнимая, переходила на идиш? Как пекла сухое, твердое (чтоб долго хранилось) печенье – ромбиками, с корицей? Как высовывалась из окна и на весь двор звала обедать? Как сидела у кровати и держала за руку, когда росла температура (протирала водкой, чтобы жар спал)? Как смотрела, когда, подрастая, начал грубить?

И вдруг она попала в больницу. Первый раз в жизни. Я даже не помню, чтобы баба Эся до того дня болела. Больница была по дороге в школу. Мама ходила в больницу каждый день, говорила, что мне тоже надо бы зайти. Но куда торопиться? В детстве есть более важные и интересные дела.

Думал – успею. Не успел. И, когда баба Эся умерла, я даже не сразу… Пришел из школы. Стыдно, но где-то на самом донышке души, в самом-самом темном ее закоулке даже радость сидела, поскольку можно было уйти с уроков пораньше. Открыл дверь, вошел в комнату. Она лежала.

Как-то разом, мгновенно, наотмашь шарахнуло невыносимое чувство, жуткое. Чувство ужаса перед непостижимым… Я убежал в папин кабинет, меня била истерика. Долго. Очень долго. Это была бесконечная истерика, она не останавливалась часами. Если бы такое случилось в нынешние времена, родители наверняка повели бы ребенка ко всяческим детским психологам, психиатрам и психоаналитикам.

И, может быть, то, что я потерял бабушку, было даже не главным (не хочется такое понимать, но это так). Впервые физически, нутром я ощутил смерть, неизбежность смерти. А то, что нет больше родной моей бабы Эси, я почувствовал, пережил, осознал уже потом, позже. Когда привычно, рефлекторно хотел позвать – и осекался.

Я повзрослел после смерти бабушки. И я гораздо лучше себя помню после этого. И школу, и дом, и двор, и всех вокруг.


Рецензии