Про школу

В прогулочной группе в саду ЦДСА все дети были старше меня на год. Когда одногруппники пошли первый раз в первый класс, деть меня было некуда и меня тоже сдали в ближайшую школу (чудом сохранившаяся записка наробразовской начальницы: принять в виде исключения). Школа была та самая, которая окна в окна. Из родительской спальни было видно, как я учусь.

Про первый свой школьный год ничего сказать не могу. Ничего не помню. И по сей день, если оказываюсь в чужой, неприятной атмосфере и некуда деться, замыкаюсь в своей скорлупе, в коконе, в батискафе на дне морском и даже на прямые обращения реагирую не сразу, а после изрядной паузы. Похоже, первый школьный год я провел в этом батискафе безвылазно.
Год спустя брат стал ездить через всю Москву в знаменитую математическую школу в Измайлово, а меня решили отправить в соседнюю французскую, которая только что открылась. Шел сентябрь, начался учебный год, классы были набраны по конкурсу, мама пошла к директору и уговорила, убедила, упросила его – в общем, меня взяли. И я попал в среду, которая была моей. Батискаф больше не требовался.

Учительниц французского языка («француженок») в школе было много, они менялись у нас почти каждый год (может, методика такая?), я помню всех. Уроки французского шли в небольших группах, комнатки тоже были маленькие – узкие пеналы с одним окном. Мы и парты там поставили иначе, чем в обычных классах, не в затылок друг другу (все на доску, взгляд в сторону – расстрел), а по кругу встык. Стало тесновато, трудно пролезать на свое место, зато не казарма, не казенные «уроки иняза», а иная степень свободы.

Если вдуматься, само по себе тщательное изучение французского языка и французской истории, географии, литературы было занятием весьма странным. С не меньшим успехом можно было подробно изучать язык древних шумеров или одного из исчезнувших племен американских индейцев. Ни мы, ни наши француженки в самой Франции никогда не бывали и быть не предполагали. Да и французов живых не встречали. Железный занавес отделял страну от остального мира – казалось, навсегда.
Много позже, в самом начале горбачевских перемен, когда во Франции вышла книжка моих стихов, я впервые выехал за пределы отечества. В Париж добирался на поезде, вторым классом, с пересадкой. В вагоне собралась весьма пестрая публика. Запомнилась невеста, которая везла сметану, чтобы испечь жениху-французу свой фирменный торт. Ей сказали, что во Франции сметаны нет.

Пересадка была в Бельгии, в городе Льеже. Мы осторожно ступили на зарубежный перрон с сумками, чемоданами, тюками и детьми, с электросамоварами (сувенир) и банкой сметаны в руках (невеста). Где поезд в Париж? Куда идти? Вагон смотрел на меня с надеждой: я единственный говорил по-французски. Но я совсем не был в себе уверен. То есть я знал, что говорю по-французски, но совсем не был уверен, что меня поймут, что люди на вокзале говорят на том же языке...

А в мои школьные годы только однажды одной нашей учительнице удалось нащупать брешь в незримом и оттого еще более железном занавесе. Она затесалась переводчицей в группу блатных профсоюзных активистов, которые готовились к поездке во Францию.

Тем немногим гражданам СССР, которым оказывали особое доверие и которых могли выпустить за кордон, надо было среди прочего пройти «комиссию старых большевиков». Этот идеологически завернутый паноптикум мог задавать жертве любые, самые безумные вопросы. Зою Аркадьевну спросили, умеет ли она петь.
 Нет, но если надо – буду, – ответила она решительно.
Тогда ее спросили, умеет ли она танцевать.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она еще решительней.
Тогда ее спросили, замужем ли она.
– Нет, но если надо – буду, – уже с вызовом ответила она.
Тут старые большевики почуяли неладное и задали убийственный вопрос:
– А сколько коммунистов во французском правительстве?
Она поняла: это провал. Универсальная формула ответа на предыдущие вопросы не спасала. Неужели там, в ее прекрасной Франции, в правительстве тоже могут быть коммунисты? Или их там нет, и это провокация?
– Так сколько коммунистов во французском правительстве? – каменным голосом повторил большевик.
– До обидного мало! – в полном отчаянии ответила Зоя Аркадьевна.
И ее пустили. На неделю. Она привезла всем нам в подарок разноцветные шариковые ручки с Эйфелевой башней на колпачке.
Сам факт, что шариковая ручка может писать такими разными и такими яркими цветами, – потряс. Каждый немного рисовал своей ручкой, потом мы менялись – по кругу. Шариковые ручки у нас тогда только-только появились (два цвета – синие и черные), были дорогой диковиной, пасту в них «перезаправляли» (запихивали новую в опустевший стержень в специальных мастерских). Паста воняла, текла, руки не отмывались. В школе такими ручками писать было и вовсе запрещено. Писали перьевыми, чтоб был виден «нажим пера». Что это может означать: «нажим пера»? Не помню. Помню кляксы повсюду от этого пера.
Еще в школе был хор, исполнявший «Интернационал» и «Марсельезу» на языке оригинала, и театр – тоже на французском. Пел я ужасно, мимо нот, зато громко. Сегодня, когда у одной внучки есть слух, а вторая не испытывает никаких комплексов, когда поет в свое удовольствие, я лучше понимаю, как это звучало. Меня задвинули в последний ряд, в дальний угол. Но не выгнали. В хоре у Галины Александровны пели все.

А в школьном театре я сыграл свою первую и последнюю, зато главную роль – роль цыпленка в назидательной истории про недисциплинированный курятник. Цыпленка-девочку играла племянница нашей учительницы, а я играл цыпленка-мальчика. Можно сказать, вылупился на авансцену из той скорлупы, о которой выше.

Моей партнерше дома сшили роскошный костюм цыпленка. Она вся была в желтой марле, на голове – поролоновая шапочка с клювом. Про меня даже речи не было, чтобы мне сшили специальный костюм, но маме сказали, что такие шапки продают в «Детском мире», куда она и заскочила после работы. Не вдаваясь в подробности, купила какую-то шапку. Назавтра в школе обнаружили, что это не цыпленок, а утенок.
Мама была к таким мелочам невнимательна, да и в домашней птице не сильна. Поменять шапку в магазине было проблематично, купить новую – дорого. Клюв мне кое-как в школе перешили, и я превратился в домашнюю птицу неясной породы.

В школе был особый завуч по французскому – Руфина Ивановна. Уж она точно пришла к нам из иного мира: тщательная, строгая русская речь, безупречное французское произношение, осанка, тяжелые нездешние старинные серьги вдоль шеи. Шептались, что она из семьи послевоенных репатриантов.

Придирчиво осматривая каждого из нас перед выходом на сцену, Руфина Ивановна присела передо мной, третьеклашкой, на корточки и стала поправлять и подтягивать мои спущенные перекрученные гольфы. До этого момента мне и в голову не приходило, что гольфы надо иногда подтягивать, да еще и рисунок выравнивать. Что и как я потом изображал на сцене – совсем не помню, осталось только это: как я, остолбенев, замерев, смотрю сверху вниз на Руфину Ивановну.

Эта роль оказалась вершиной моей артистической карьеры. Не то чтоб я был таким уж неудачным цыпленком, но зал, похоже, не потряс. Я вообще не умею произносить чужие, кем-то другим написанные слова. Так и не научился.
К тому же раннему и малооблачному периоду школьной жизни относится воспоминание о мгновении абсолютного, отчаянного одиночества. Я стоял в коридоре у дверей класса, и меня отчитывали одновременно, в унисон моя учительница и моя мама, которую вызвали в школу. А я остался один. Совсем один на белом свете. За что ругали, что я такого сотворил, не помню, ерунда какая-то. Да и не в том дело.

Потом мы с мамой возвращались домой, и я все равно был самый хороший, самый любимый. Но эти мгновения, этот ужас, когда я остался один, на всем свете совершенно один, запомнил на всю жизнь. Все долгие свои педагогические годы с маниакальным занудством твержу родителям учеников: чего бы ни отчебучил ваш ребенок, он не должен терять ощущения, что вы – с ним, вы его тыл, его защита. Ругайте проступок, но не его самого. Оставайтесь с ним, на его стороне – всегда. Не он плохой, не он ужасный, а просто сотворил, сморозил что-то не то.

И еще. Почему-то принято считать, что школа – это подготовка к жизни. Никакая это не подготовка, это жизнь. И быть может, самый важный, трудный, мучительный, а если повезет – и самый счастливый ее период, когда постигаешь мир, постигаешь любовь, дружбу, верность, предательство, жизнь, смерть…
Может, поэтому я так и не смог из школы уйти – стал учителем...
Меж тем я рос, росли и проблемы. Где-то классу к седьмому прекрасного мира выдуманной Франции с «Тремя мушкетерами», которых я перечитал раз десять, если не сто, стало маловато. Я вырос из него, как из прошлогодней школьной курточки. Да и окружающая среда все больше с ним диссонировала.

Учился я легко и даже охотно, стал отличником, исправно ходил на олимпиады и конкурсы, приносил грамоты, но тут вдруг стал ерепениться, писать всякие гадости в сочинениях по литературе, в контрольных по истории. Помимо игры гормонов и общетинейджерского бунта, было в этом отторжение ставших вдруг невыносимыми неизбежных идеологических ритуалов.

Где правда, я не очень понимал, но вот вранье, видно, почуял. Ощущение вранья и фальши вокруг доканывало, и уже не хватало француженок для счастья. В классном журнале рядом с «пятерками» появились «единицы», которые в конце четверти переделывали в «четверки», чтоб не портить общую картину, но едва ли такое могло долго продолжаться.

Не знаю, чем бы все закончилось, если бы после победы на олимпиаде по математике я не перешел в теперь уже легендарную Вторую математическую школу.

Но это уже другая школа и другая могучими усилиями Игоря Волгина первая и едва ли не единственная наша доперестроечная публикация в отчизне. Там впервые были напечатаны Сопровский, Гандлевский, Кублановский, Кенжеев, много кто еще.

Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2014, №12


Рецензии