Непредсказуемый Бродский

Глава 1. Eidolon, идол и двойник.

Если бы мне было предложено написать эпитафию ушедшему поэту, Иосифу Бродскому, чего не произошло, я бы написала примерно так:

            «Здесь покоится прах поэта, который родился в России, умер в Америке, был похоронен в Италии, получил Нобелевскую премию в Швеции, писал прозу на чужом языке, корни этики искал в эстетике, всего усерднее старался не быть похожим на других и выше всего ценил непредсказуемость».

            А когда слова мои были бы выбиты на медной пластине, я бы добавила, совсем шепотом: родился в России, а хотел родиться в другом месте. «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом», — мог бы написать он вслед за Пушкиным. Но написал он иначе, следуя не Пушкину, а Ахматовой. «Меня, как реку, / суровая эпоха повернула, / мне подменили жизнь», — писала она. «Мне подменили жизнь: первые тридцать с лишним лет жил в отрыве от мировой культуры», — вторил ей Бродский. С осознанием этой роковой подмены, вероятно, пришло и томление по мировой культуре и, возможно, желание писать на чужом языке.

            Но тогда Нобелевская премия досталась бы Паустовскому.

            Мне скажут, на чужом языке писали еще Конрад, учитель Джойса и Пруста, и, конечно же, Набоков. Оба были великими прозаиками, каким Бродский никогда не был. Но премия все же досталась Бродскому. Почему? В эссе под названием «Угодить тени» Бродский объяснил дело так: Конрад писал по-английски «по необходимости», Набоков — «из-за жгучих амбиций», а я...

            «Моей единственной целью было, и остается, оказаться как можно ближе к человеку, которого я считал величайшим умом двадцатого века: Вистану Хью Одену». Но заслуживает ли доверия эта декларация? Ведь Набоков и Конрад были конкурентами. Причем, иначе, как конкуренты, они не рассматривались даже в России, когда о сравнении себя с этими именами можно было лишь тайно мечтать. «Я не Конрад и не Набоков, меня ждет судьба лектора, возможно, издателя. Не исключено, что напишу “Божественную комедию” — но на еврейский манер, справа налево, то есть кончая адом», стенографирует мысль Бродского 1972 года его коллега и друг, Томас Венцлова. Но случилось так, что Набоков и Конрад, литературные кумиры «будущего лектора или издателя», остались позади в соревновательном забеге.

            Как же оценивает эту ситуацию Бродский?

            «Когда судьбами распоряжается богиня Клео, первенство достается тому, кто его заслужил», — вероятно, думал он, но мысль эту выразил иначе. Он указал на свое место рядом с «величайшим умом двадцатого века», сделав подобающие случаю оговорки.  Но и место рядом могло показаться ему недостаточно близким и потребовало уточнения.            

            «Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он (Оден. — А.П.). Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум — и так далее, и так далее, — то он играл в этом далеко не последнюю роль», — признавался Бродский шведскому другу, который добавил к этому признанию свои наблюдения:

            «Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно. С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво — небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю».

            Став Оденом, Бродский уже не брезговал политикой и посягнул на религиозность, которую эмфатически отрицал в интервью со Свеном Биркертсом (1979). Он дал себе зарок сочинять по одному стиху к Рождеству. Ведь подобный зарок дал себе и Оден, в год рождения Бродского (1940) примкнувший к англиканской общине и написавший философский стих под названием «Новогоднее письмо». Почетную обязанность поэта-лауреата Бродский отбывал в Мичиганском университете, где когда-то преподавал Оден. Одену он был обязан привычкой проводить часть года в Европе. Правда, Оден выбрал для себя итальянский остров Искья около Неаполя, в то время как Бродский облюбовал Венецию.

            Как и профессор фонетики, Генри Хиггинс, Бродский видел главную притягательность Одена в безупречном владении языком. И хотя добиться того чуда, которого удалось добиться профессору Хиггинсу, Бродскому вряд ли удалось, он перенял у Одена ряд поэтических форм: овладел балладой, одой, эклогой, элегией, лимериком и даже научился продуктивно использовать клише, о чем позже.

            Вот образец такого заимствования.            

Я сижу в одном из шинков
 На Пятьдесят второй параллели
 Неуверенный от пинков,
Мысль о бывших мечтах лелея
В лжи и в бесчестья декаду:
Гнев и страх кавалькадой
 Кружатся по планете,
В ярком и в темном свете
Вторгаясь в частные жизни;
И неслыханной смерти тризной
Оскопляют сентябрьскую ночь…

 

— пишет Оден в стихотворении «Первое сентября 1939 года» (Перевод мой. — А.П.).

            Вслед за Оденом Бродский пишет так:

 

 

Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.


Я сижу на скамье,
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет.


Это январь. Зима.
Согласно календарю.
Когда опротивеет тьма,
тогда я заговорю.


Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.

 

            Такие заимствования встречаются довольно часто. В частности, первые строки доклада Бродского “The Condition We call Exile” (“Состояние, которое мы называем изгнанием”) — чистый парафраз реплики Калибана из драматической поэмы Одена “The Sea and the Mirror” (“Mope и зеркало”). Бродский: «Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале, этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал». Оден: «Мы бы не сидели здесь, умытые, согретые, хорошо накормленные, на местах, за которые мы заплатили, если бы не существовало других, которых здесь нет: наша веселость и хорошее настроение, есть свойства тех, кто остался в живых, тех, сознающих, что есть другие, которым не так повезло». Та же мысль Одена попала в Нобелевскую речь Бродского.

            Но зрелый Бродский, возможно, памятуя об эпизоде с Набоковым и Конрадом, создает об Одене новую легенду. «В сущности, то, что ты любишь у такого поэта, как Оден, это не стихи. Конечно же, ты помнишь, ты знаешь наизусть, ты вбираешь в себя стихотворение, но ты вбираешь его в себя, и вбираешь его в себя, и вбираешь его в себя до тех пор, пока оно не начинает занимать в тебе больше места, чем ты сам. В моем сознании и в моем сердце Оден занимает гораздо больше места, чем что-либо и кто-либо на земле», — пишет он, вроде бы воздав Одену хвалу за пределом слов. Слов для оценки благодарности Бродского Одену не находит и исследователь Бродского Бетеа. И это понятно, ибо опыт, которым делится Бродский, есть не более чем словесный Grande Bouffe, то есть гурманское (наркотическое?) поглощение стихотворения: «…ты вбираешь его в себя, и вбираешь его в себя, и вбираешь его в себя до тех пор, пока оно не начинает занимать в тебе больше места, чем ты сам».

            Конечно, этот гурманский и наркотический опыт мог принимать разные обличия. Но с одним из них связано мое личное воспоминание. Когда-то, еще в пору далекой молодости, я заметила за Иосифом одну восхитительную черту. То есть восхитительной она казалась мне и всем, кто нас окружал: литературной богеме тогдашнего Питера. Много позднее я вспомнила об этой черте при чтении строк Одена:

 

Страсть признания, трусость духа
Сотрясают квартиру, где каждое ухо
Слышит свой голос, других же — вполуха.

 

 (Перевод мой. — А.П.)

 

            Вероятно, наблюдение Одена запало Иосифу в сердце, и он появлялся на сборищах последним, покидая их первым, причем, в самый что ни на есть разгар веселья. «Он убегает от скуки», — думала я, и думали все мы. Тогда Иосиф появлялся в нашем кругу в обществе очень привлекательной и едва ли не самой остроумной из мне известных, особы — Лорки Степановой. Не знаю, какие формы принимала их дружба, но Лорка была идеальной спутницей Бродского еще и потому, что сердце ее принадлежало другому мужчине.

            «Тогда почему же все-таки он покидал веселые сборища, остроумную и очаровательную подругу, которая не могла его не интриговать своим к нему равнодушием? Нет, скукой это быть не могло… тогда чем же?»

            Наряду с Бродским и чаще, чем Бродский, наши сборища посещали и другие «яркие личности»: Евгений Рейн, Анатолий Найман, Сергей Довлатов, наездами Василий Аксенов. Почему же они не порывались преждевременно уйти, а комфортабельно досиживали до позднего часа? Не потому ли, что они обладали даром, которым не обладал Бродский? Возможно, они были балагурами и умели развлекать общество, тем самым развлекая и себя?     Так, значит, скука Иосифа могла быть своего рода хитоном… А под хитоном скуки, и, если воспользоваться более расхожим словцом из лексикона самого Бродского, под маской хандры   могло скрываться нечто другое… Быть может, оскорбленные, обиженные, ущербные чувства? Быть может, он бежал тех мест, где не был первым?

            Уже готовясь поставить точку над своим вымыслом, я открыла один мемуар, автор которого тоже, кажется, озадачил себя тем же вопросом. 

            «Бродский был стариком уже в шестидесятые, — писал мемуарист. — Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он — в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в “его комнату”: оказывается, он собирался тут переночевать...

            Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником… Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными».

            Наблюдательному Эдику Лимонову, а я цитировала именно его, было достаточно случайных встреч, чтобы создать шаржированный портрет поэта: «старик», живущий по правилам и вопреки желаниям: «продуманный набор привычек создавал ему пьедестал». Чтобы быть заметным, Бродский покидал сборища первым и являлся на них последним. Чтобы чем-то выделиться, он искал для себя эскорта, случайного компаньона (денщика, оруженосца, слугу, двойника?). И эта продуманность поз (масок?), отмеченная Лимоновым, прочитывается даже в тщательно выписанной мемуарной прозе.

            Откроем Watermark (Набережную Неисцелимых  в русском переводе).

            «Таким образом, там праздновалось вхождение /хозяина/ в наследство, а также сообщение в прессе о выходе его книг о венецианском искусстве. Празднество было уже в полном разгаре, когда мы прибыли втроем — его коллега-писатель, ее сын и я. Собрание было многолюдным. Местные и почти международные знаменитости, политиканы, знать, театральная толпа, бороды и галстуки а ля Аскот, любовницы разной степени пышности, звезда велосипедист, американские ученые».

            Как и Лимонов, Бродский описывает некое сборище. Лимонова интересует, конечно же, Бродский. Бродского же интересует хозяин, отмечающий свое «вступление в наследство» и выход книги, широко рекламируемой прессой. Можно сказать, эти две истории совпадают лишь в случайных деталях. Но так ли это? Хозяин для Бродского является моделью для сатирического портрета. Но разве Бродский не привлекает Лимонова тем же? Оба автора прослеживают у своих моделей несоответствие с выставляемым напоказ образом:

            «... что бросалось в глаза в этом сорокалетнем — тонком, невысоком существе в сером двубортном костюме очень хорошего покроя — было то, что он выглядел больным. Кожа выказывала следы гепатита, пергаментно-желтая, или, может быть, это была всего лишь язва», — пишет Бродский, возможно, вспомнив Лимонова, когда-то увидевшего в нем самом тридцатилетнего старика. «Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить», — пишет о Бродском Лимонов.

            Бродский появился на сборище только тогда, когда никого не ждали, уже не ждали в Москве и вовсе не ждали в Венеции, верен привычке появляться «драматически вовремя», т.е. когда душевный заряд гостей и хозяев уже израсходован. Он выплыл «из темноты» и в Москве, и в Венеции, и «как обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности».

          Возможно, многих поэтов роднит желание «не позволить себе быть другим, менее заметным, менее остроумным, менее талантливым», чем ему бы этого хотелось. Продуманность взятых на себя поз и масок могла и не быть уникальным свойством Бродского. Но тогда что же было?..
*
Ася Пекуровская Опубликовано в журнале:
«Новая Юность» 2014, №6(123)

 


Рецензии