Дочь машиниста
(поэма)
Маминых фоток коробка – охапка.
Девчушка –
глазища на худеньком личике –
тифозная бритость –
курчавая шапка –
прическа волною на бальный ситчик.
В последний год жизни товарища Сталина,
о ком говорить мы с ней избегали,
вручают ей школьную золотую медаль –
единственную на все Забайкалье.
Красавица в строгом мужском жакете
покидает край диких медвежьих сопок.
Теперь она в высшем университете
(на фото – одна из московских высоток).
А до высотки живет на Стромынке
в коммуне девчачьей, в общаге-светелке:
крестом вышивает по старой картинке
и не получает ни единой четверки.
А учит – персидский, тысячелетний –
готовит судьбу незадуманной дочке.
И, в крепдешинах летая летних,
стремится, стремится к заветной точке.
Июль. Целина. Шаровары и майки.
Солнце! И вдруг – роковое событье:
к ушедшему озеру съездила стайка.
Перевернулись. Погибли водитель
и Галка, подружка. Об этом узнала
не сразу. Цветы приносили ребята.
Она без сознанья три дня пролежала
и выжила. Но на сознанье – заплата.
Вернулась в Москву, в санаторий –
долечиваться.
Омута рябь: подмосковная осень.
Клетчатый драп, накладные плечи.
Светлые очи – печальные очень.
Но тут – столкновение лобовое! –
с казахом. Казах?
Комсомолец! Целинник!
Галки товарищ! (Не сразу любовью
назван был миф наш семейный, былинный).
Но – полюбила! Раз пожалела
нищего сына врага народа.
Самое главное в ней прозвенело:
русская жалостливая природа.
Она ведь богачкой была – ну, с точки
зрения вечно голодных шпендиков:
дочь машиниста-дальневосточника
и получательница стипендии
не Ленинской – но – Маклая-Миклухи!
Она пожалела – и накормила.
Шторм бушевал, и роптали старухи.
Твердо стояла она у кормила.
Он был – поэтом. И мрака восторга
не чуждым – поклонником Маяковского.
Смешалась в нем дерзкая радость Востока
с иронией Запада – то есть, московскою.
Он ей сочинял вдохновенные гимны
(тетрадка в яйце, а яйцо, значит, в утке,
а заяц – не в этой коробке старинной) –
и гимны, и стансы, и оды, и шутки.
И как удивительно потеплели
очи стальные на худеньком личике!
В доме высотном приветно шипели
на сковородке румяные блинчики.
Все это, в общем, случилось зимою
и не зафиксировано документально.
А летом не шторм пролетел над Москвою –
а карнавал вихревой, фестивальный.
И тут с делегацией казахстанской
приехал веселый и шумный старший
брат, что и гимны любил, и стансы,
но больше всего – комсомольские марши.
Брат, что ему был не просто братом,
а братом-отцом и опорой матери,
смягчившим ей вдовью тоску утраты
отцовскою мощью, батырской статью.
Брату представил русскую Клашу -
Еву высотного общежития.
И получил – через брата – согласие,
благословенье – согласно обычаю.
Вот наконец – фотография: свадьба.
Шаг изо всех самый тот – кардинальный.
Тонкая шея из светлого платья
тянется... Клаша? Да нет! Кардинале!
Римская статуя! Взгляд кинодивы
сильный и умный – вдаль устремленный.
Клаша? Хотели сказать – Клаудия?
Римский привет от головки, склоненной
в сторону мужа – рыцаря чести
с ликом китайского коммуниста.
Вот как – торжественно! – они вместе:
сын революционера,
дочь машиниста.
Да, они вместе: тезка Барбюса
и – в то же время – шиитов имама
и Клаудия, веточка русская
древа титанов, – папа и мама.
Интеллигент во втором поколении
и самоцвет самовецко-таежный,
они совершили преодоление
бездн – или разниц совсем безнадежных.
Шестидесятник – и сталинистка!
Кровь с молоком – и туберкулезник!
Гордый поэт – и стальная артистка
реалистических драм год-за-годних.
Сразу зашкаливает температура!
Тема любви –
тема императива.
Брошена к черту аспирантура,
с нею – столичная перспектива.
За мужем – как след. Не в Сибирь– в Семиречье!
Город – как сад (тоже, в общем, столица).
Сад – Вавилон с перемешанной речью,
где перемешаны судьбы и лица.
Базара Никольского гулкая лава,
церкви Никольской гулкие звоны.
Осталась прикована бедная Клава
навек к семиреченскому Вавилону.
Течет евразийская жаркая лава,
несет свои споры, вопросы, беседы...
Становится русская девушка Клава
ведущим казахским востоковедом.
Дальше – все проще. И в духе Висконти.
Шестидесятые! Сон черно-белый.
Не крепдешиновый больше – вискозный,
но еще пахнущий яблоком спелым.
Кадр за кадром: мадонна в халатике,
бродит с дитем по ночной своей клетке.
А вот она – в легком домашнем платьице.
Ребеночек – в тазике на табуретке.
Ребеночек назван в честь убиенного,
пусть в нарушенье обычая древнего.
Ребеночек пестуем нощно и денно –
славное яблочко славного дерева.
Везут его на берега чемолганские
дедам показать – на отчизну вернувшимся –
за брата свое отмотав магаданское,
отдав лагерям все свое простодушие.
Но фото – келин, к причащенью причастная.
Тревожная, нервная, мною беременна.
И – гордая тоже, и все же не властная
дитя отобрать у чужого ей племени.
Момент символичен – а как символичен
на травке у белой дороги мальчонка!
Сияет улыбкою круглое личико,
приветно взметнулась навстречу ручонка.
Никольский базар: покупается веник.
Никольская церковь: гулкие звоны.
Скромный платочек. И снова нет денег.
Так в лямку впрягаются русские жены.
Ребенок второй (это я) народился
(а мода уже оголяет коленки!),
и уж переезд наш осуществился
в «Оптику» (Фурманова – Шевченко).
Она же все носит московские платья,
старые платья, в любые погоды,
и ночью, все в том же домашнем халате,
персидские делает переводы.
Люблю эту фотку: стол ее – парта –
платье домашнее, смотрит – из зеркала.
Вокруг же – тома академика Бартольда.
Как перед вечностью мелкое меркнет!
Утро. На завтрак – с вареньем горбулка.
Снежный денек – без единой помарки.
Раз воскресенье – идем на прогулку:
санки летят вниз по Карла, по Маркса.
Кажется – счастлива милая мама –
вот как она из-под шапки смеется!
В шапочке норковой мама – как дама!
Но и ее доносить ей придется.
О, итальянский кинематограф!
Нелакированный реализм.
Крутит песчинку бурлящим потоком,
а называется – сладкая жизнь.
Мы на балконе – втроем: загораем
(мать наконец обнажила колени!)
Ах, благодать! Это не за горами
сестренки моей расчудесной явленье.
Иранского имени блеск и сверканье –
памирского пламенного рубина!
Лааль! – это горлицы воркованье,
Лааль! – лепетание херувима.
Иранских имен драгоценная россыпь –
находка для русско-казахского брака.
Иран понимают и тюрки, и россы
как птицу культуры, что вечно из праха
в небо взмывает! В общее небо!
(Мне тоже иранское имя – Зарина)
Так вот почему мамы дома не было! –
целую румяную щечку Рубина.
Кулечек, к нам спущенный с самого верху,
довольно сопит, услаждаючись мигом
младенчества. Вдруг – нам навстречу – в проверку –
глаз открывает – один! – и подмигивает.
Старший ребенок – амбиции рода,
младший – любимец и баловень общий.
Среднему (средним) готовит природа
лямку тянуть, жить потише, попроще.
Так говорит психология. Значит,
все по науке и в нашем семействе.
Старший – к вершинам нацеленный мальчик,
младшая – словно с полей Елисейских...
Короток страшно декрет. Призывают
трубно – к знаменам! – казахские ханы
и города сырдарьинского края –
гордый мираж на югах Казахстана.
Пишутся тексты, рисуются карты
и напрягаются нервы и силы.
Страстно штудируется Бартольд,
прячется в сердце тоска по России.
Но наступает счастливое лето:
весело мчимся на поезде в Липецк.
Залита степь ослепляющим светом –
тянутся к свету и сосны, и липы –
вишни роскошные, яблони, груши
в райском саду – и взлетают качели! –
дедом поставленная игрушка
внукам, что с дедом побыть не успели.
Солнечный град – посвящение Митре –
Липецк вишневый, малиновый Липецк,
Липецк, где зятя поил Антон Митрич
яблочной сладенькою наливкой.
То Черноземия щедрость разумная –
щедрость приветная малой родины.
Десятиглазой сияет глазуньей
диск митраической сковородки.
Розовый запах гречишного поля –
шабаш пчелиный, задор Винни-Пуха!
И засыпанье – под гомон застолий
тех, где рекой – самогон, варенуха...
Самовец! Деревня не самая малая,
но самая малая мамина родина.
В траве-мураве мы резвились как шалые
от пряного воздуха встречи с природою.
Картинки – на прочие так непохожие –
в счастье прицельное попадание:
мама с сестрою и с братом Сережею
на земляничной поляне свидания.
И не банальные девы-березы –
сосны вокруг, вознесенные к солнцу.
Голову вскинь, чтобы спрятать слезы! –
меж сосен – лазоревое оконце...
Снова ныряю в поток фотографий.
Время – не только – прозрачнее щеки,
уже зрачки и облупленней кафель.
Время – воронок провалы в потоке.
Провалами – тяжесть семидесятого
и семьдесят первого. Уйма работы.
Отдых – неделя больничной палаты.
Мужа отъезд на немалых полгода.
Готовить, стирать и следить, чтоб уроки
готовились – в будни и в воскресенье.
А с младшей беда – воспаление легких!
Со старшей кошмар – солитёра вселенье!
А плановой темы мечище Дамоклов?
Безденежья плен, долговая трясина?
Вся долгая жизнь – выполнение долга.
И подвиг – подвижничества рутина.
Дорога домой – чтоб с отцом повидаться,
прокуренным дымом насквозь паровозным.
Дорога домой – чтоб с отцом попрощаться,
вопрос чтоб последний услышать сквозь слезы:
- Счастлива, Клаша? – Счастлива, папа...
- А детки? У каждого есть кроватка?
(Как он узнал?) – Да, у каждого, папа...
Долгая жизнь оказалась краткой.
Жизнь кочегара и машиниста,
Великой Отечественной солдата,
создавшего дочь, что упорно, нет – истово! –
платит отцу долговую уплату.
Письма писал – она пишет и тащит
из бездн неокрепшие детские души.
Образование дал – она пашет,
образование дать чтобы – лучшее.
Смысл – это вера в предназначенье.
Долг – это цель – обязательность цели.
Долга решающее значенье
впитано нами еще с колыбели...
Ей – тридцать семь. Последнее фото
семейной идиллии. Что поразительно –
в облике горести явная нота,
но красота... Красота – пронзительна!
Черные волосы – не волнами,
а как у персов – завесы шалью.
Тень на лице – как потухшее пламя.
Очи – сквозь тень – и сквозят печалью.
Да, итальянка, но – изможденная,
дива, но – неореалистическая,
к целям заоблачным устремленная,
но приземленная героически.
Рядом отец, возмужавший с годами.
Уже на китайского коммуниста
совсем не похож, а похож – усами –
на бравого парня-кавалериста.
Брат мой родителей наших снимает.
Мама – печально глядит, папа – строго.
Я – промеж них – обнимаю их – знаю:
союз многотрудный дарован от Бога.
Знанье мое – в безмятежной улыбке,
контрастной с суровостью их и печалью.
Касанье мое – это ласки урывки –
знак наблюдения и замечанья.
Мне девять. Колхозное славное лето.
Маленький домик – как декорация.
Дома стенанья настенной газеты:
"О, дети! О, годы! О, диссертация!"
Годами копившаяся усталость
яростью взрыва порой клокочет.
Обид накопившаяся немалость
нервы ее раздирает в клочья.
Заявлена слишком высокая планка.
Плата – мигрени, плата – морщины.
Ибо нельзя быть женщине – танком
и невозможно ей быть – машиной.
Ибо нельзя – машинистом и пахарем,
иначе – слишком высокая плата.
Ей бы добраться до парикмахерской,
ей бы купить себе новое платье!
Ей бы в траве полежать, в лесочке
пособирать бы грибов да ягод!
Позагорать бы ей на песочке –
день отдохнуть от забот и тягот!
Ей бы поспать хоть разок да досыта,
ей бы забыть про детей и мужа,
и про казахов, и про Джандосовых,
и про дела все, что делать нужно...
Брак реалистки с идеалистом
трещит от ударов по самому темени.
Трудно поэту и архивисту
быть Диогеном номенклатурного времени.
Время выводит свое жестоко:
поэтам вообще не стоит жениться.
Лжива болотистая эпоха,
но от нее не бежать, не скрыться!
А если архив – это долг? И смысл –
у каждого свой и вполне осознанный?
А если историком копится мысль
для выведения вывода грозного?
Материальное гоним напрочь,
подъявши щиты под напором критики.
Ах, эти беседы с детьми – все за полночь,
все об истории, о политике! –
и разгораются, и продолжаются,
но мамин гнев как в рассвет будильник...
А в доме сами собой появляются
и телевизор, и холодильник.
Несокрушимая парадигма
этого очень странного брака!
Вижу сквозь времени тусклую призму
акселератический вымах брата,
и свой подростковый угрюмый вымах,
недетскость суровую за очками...
Мы вышли из этой семьи, вот вывод.
Такими как есть. Но – вернемся к маме.
Дети растут. Годы свищут. Книги
медленно, но проступают из тягот –
книги-открытья и книги-вериги –
и воплощаются в вехи и даты.
Важные вехи – защита. Докторской?
Нет, кандидатской. Всего-то навсего?
Но ею подняты сын и дочери!
Ну и писалось – совсем не наспех.
Симптом медалистки, синдром отличницы –
не спать и не есть, но сделать качественно!
Жизни в ущерб, а особенно – личной:
ставить задачи – решать задачи.
Ее кандидатская стоит докторской,
сказали московские оппоненты.
Вскинула бровь, подмигнула дочери
и усмехнулась на комплименты.
Важные вехи – отправлены дети
из дому прочь – чтоб учиться, конечно.
Сыночек – в Московском Университете,
который – родителей наших – отечество, –
а дочка – в полночном холодном Питере,
тогда еще звавшемся Ленинградом.
Поехала в полночь, и в братнем свитере,
не заслужив обновки награду.
Да, мы тянулись, но не дожали.
Мало таланта? Нет, хилые плечи.
Нам не достались золотые медали
отнюдь не единственные на Семиречье.
Да, мы тянулись, чтоб воплотился
подвиг ее в наши мини-успехи.
Но уже ком наших жизней катился,
сбивая, стирая катком ее вехи...
Фоток все меньше. Случайно и мельком.
Не любим мы, женщины, это – старея,
крутясь в колесе как поблекшие белки,
и горбясь ночами над эпопеей
жизни Гирея и Джанибека
или других героев и ханов...
Горбясь, крутясь до скончания века:
храмы долгов и курганы планов.
Новое время – эпоха гламура,
цветная атака китайских мыльниц.
Фоток – вагон, но все – брак, халтура.
Взгляду тут не за что зацепиться.
Внуки пошли косяком... Отрада?
Глядит на младенчика с умиленьем.
Тихая осень, подобие лада –
даже семейного умиротворенья.
Вот бы ей бабушкой стать – пирогами
потчевать, пичкать малиной простуженных
и наконец-то заняться ногами –
до черноты лиловатой натруженными!
Летом – под сенью вишневого сада
(как папа, когда он вышел на пенсию),
зимой – под разгулие хит-парадов
или о главном старинные песни –
но ; отдыхать, как положено бабушке,
праматери взвода веселых внуков...
Снова разложены папки – нет, папищи,
снова статьи, писанина, наука,
снова казахские древние ханы
с этих страниц умудренно прищуриваются.
(Проходят их школьники Казахстана
по тексту проверенному пищулинскому).
Привычка? Нет, это такой характер.
Некрасовский образ хрестоматийный,
подправленный логикой странного брака,
размытый тягучей канвой событийной.
А дети? Не милиционером –
дядею Степой из ранних текстов –
сын ее стал революционером,
мозгом технического протеста.
В новой реальности, в новом времени
стал в руководство протестной партии.
Вот как аукнулся голос племени!
Сжалось тревогою сердце матери.
Дочь же – отнюдь не востоковедом,
пешкою скромной ученой рати –
дочь ее стала просто поэтом.
Сжалось обидою сердце матери.
Младшая, равно умом одаренная
и красотою, и гордой статью,
стала компьютерным веб-дизайнером.
Сжалось сомнением сердце матери.
Сколько ни тщиться нам, сколь ни биться –
слишком высок потолок соответствия.
За все, что случилось, чему не случиться –
мы перед мамой всегда в ответе.
В этом какая-то горькая тайна:
все мы не то, что от нас ожидают.
И все же случайное неслучайно,
что подтверждает индийская майна,
из года в год избирая на лето
пастбище алма-атинского сквера.
Из года в год возвращаюсь – и это
та безоглядная моя вера
в крепость связующую и Дома
незыблемость – лучше сказать – незыбкость,
звездой оборачивающую изломы
и привечающую улыбкой
наши дурацкие закидоны,
наши попытки в контекст вписаться
и невлезание в эталоны,
постмодернистскую пляску абзаца.
В наших отцы–или–дети–спорах,
в наших – до слез грозовых – выясненьях
важен ведь сам момент разговора,
неотгораживанья, неотчужденья!
Наш паровоз устремлен не к коммуне,
а к диалогу цивилизаций,
где говорят алфавиты и руны,
и где производится реставрация
не только потрескавшейся фотоглади,
но и затертых, потрепанных смыслов.
В том числе смысла жизни Клавдии
Пищулиной – дочери машиниста.
2007
Свидетельство о публикации №114110909389
С уважением,
Людмила Кузнецова Чальцева 29.02.2016 10:35 Заявить о нарушении