На северном камне расти

Ахматова высоко ценила стихотворение Иосифа Бродского о народе: «Мой народ, не склонивший своей головы, Мой народ, сохранивший повадку травы: В смертный час зажимающий зерна в горсти, Сохранивший способность на северном камне расти…».
Бродский был предельно точен, когда уподобил народ – траве. Народ и свою вечность обретает в траве, когда ею восходит из почвы через века и тысячелетия. И изначально народ был – травой. И потому характер его – от травы, от цветов, от деревьев, в которых восходит народ из земли.
Бродский увидел народ-стихию. Народ-стихия и его поэт живут в одном времени, они созвучны, как рифмующиеся слова, они одинаково своевременны. Такой народ непременно рождает поэта. Лишь отцовство такого народа признает поэт. Стихи – трава, такая же, как народ. И стихи тоже сохраняют «повадку травы», а также деревьев, грозы, метели.
Абсолютно – бессмертие, бесконечность народа. Стихия живет в таком народе – поэтическом народе. Даже после физического исчезновения народ остается в стихии, но уже поэтическим народом. Не поэзия ли – эти «зерна в горсти», которые народ зажимает «в смертный час»? Не великие ли это стихи народных поэтов воспроизводят народ в истории, воспроизводят в природе? Потому и сохраняет себя народ и в голоде, и в холоде, и в войнах, и в революциях, будто цветы на северном камне восходят. Если человеку приходится покидать родину, то он оказывается в положении цветка, растущего «на северном камне». Бродский взошел в Америке – уехав из России.
А народ, как кажется Бродскому, это – река, народ – абсолютное явление стихии: «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. Пью великую речь, растворяюсь в ее языке. Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас».
Поэт припадает к реке, припадая к народу, чтобы пить великую, живительную речь Пушкина, Блока, Есенина, Фета – не таких близких Бродскому, но родных природе. Эту речь «расплескал» Пушкин, когда «отхлебнул глоток» из чаши вечности на «золотой горе», которую в мироздании обнаружил Юрий Кузнецов. Потому, припадая к народу-реке, невозможно не припасть к Пушкину. И поэт не может не раствориться в языке стихии, а растворившись – он становится волной.
Народ – как стихия – признает поэта; народ – как стихия – живет в истории, и только в истории народу нужен поэт. Только бессмертному народу нужен поэт. История – как северный камень, на котором вырастает цветок. И невозможно говорить с народом, не говоря с рекой, метелью, грозой, Пушкиным, Блоком, Есениным, Рубцовым. Невозможно поэту звучать во Вселенной, не прозвучав хотя бы плеском в речи-реке. И признание Пушкиным, уже вросшим в стихию народа, необходимо Бродскому.
Особо сильным в русской поэзии Бродский считал стихотворение Баратынского «Запустение»: «Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен, Кто, безымянной неги жаден, Их своенравный бег тропам сим указал, Кто, преклоняя слух к таинственному шуму Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал Ему сочувственную думу. Давно кругом меня о нем умолкнул слух. Прияла прах его далекая могила, Мне память образа его не сохранила, Но здесь еще живет его доступный дух; Здесь, друг мечтанья и природы, Я познаю его вполне: Он вдохновением волнуется во мне, Он славить мне велит леса, долины, воды; Он убедительно пророчит мне страну, Где я наследую несрочную весну, Где разрушения следов я не примечу, Где в сладостной тени невянущих дубров, У нескудеющих ручьев, Я тень священную мне встречу».
В космосе время едино. Баратынскому предшествует его отец; Бродскому – Баратынский, которого Бродский считал поэтом выше Пушкина. Предшествующие великие поэты становятся отцами для последующих поэтов. Не дух ли Баратынского пророчит Бродскому такую же страну, где он не приметит следов разрушения?
Если будет всемирное запустение, когда от всего человечества останется только то, что останется от отца Баратынского, то кто встретит среди бессмертной стихии «тень священную» человечества? Судя по всему, заранее делает это поэзия. Она, соразмерная со стихией, в себе определяет размеры бесконечности. И стихи узнавания священной тени человечества, среди всемирного запустения, прошелестят листвой, прогремят грозами, прошумят морской волной – и эти звуки последнего и бессмертного стихотворения будут в себе нести и стихи Баратынского, Бродского, Пушкина, Жуковского, Ахматовой. Породнение с природой через предков, ставших природой. Клены, дубы, трава, река думают думу наших предков; а мы думаем думу деревьев, воды и травы, совпадая мыслями и с природой, и с предками своими, которые живы во плоти природы.
Бродский, желая стать поэтом и только поэтом, будто намеренно оказался на пути реки-народа, чтобы она коснулась Бродского, вовлекла в свое необратимое движение. А для этого надо было писать стихи по-русски, может, и изобретая свою ритмику, свою тональность, свой синтаксис – будто камни на пути реки. Но река преодолевает любые преграды и даже любит их на своем пути, признает с ними свое родство. Именно об этом Бродский сказал в стихотворении: «Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас».
Великими поэтами становились те поэты, которые были созвучны с рекой-народом, текли вместе с ней, а потом отпускали ее дальше, оставляя свой стих только в плеске волны.
Для того, чтобы дольше не разлучаться с рекой-народом, Рубцов собирался «до ночной звезды лодку мастерить себе». У Рубцова это были стихи мастера, после которых наступает вечность поэта. Мелела река Рубцова. Но поэт верил в новый прилив, потому ему нужна была лодка, чтобы плыть по народу, плыть через народ. Но исчезает, мелеет народ, утекает. В стихи утекает народ. Потому так много стихов на свете. Больше некуда течь народу, больше некуда ему утекать. Пока есть стихи, небытия быть не может. И славен будет народ, «пока в подлунном мире жив будет хоть один» поэт.
На своем единственном месте в мире поэт остается только в пространстве стихотворения. Как говорил Бродский в своей Нобелевской лекции, «черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу».
В поэте язык приводит себя в порядок; в поэте язык становится речью творящего абсолюта. Бродский знал о том, что «пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее».
И из будущего, где язык уже слился с шелестом листвы, плеском волны, рыданием вьюги и сияющим безмолвием звезд, он повелевает вдохновением поэта. Потому, как говорил в Нобелевской лекции Бродский, «порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, – и дальше, может быть, чем он сам бы желал».
Но не дальше того места в бесконечности, куда течет река-народ; куда устремлен «народ-языкотворец». За возможность жить в пространстве творящегося стихотворения Бродский был благодарен природе: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него будет раздаваться лишь благодарность».
Бродский припадал к той же реке, по которой, сияя, плыла лодка Рубцова, хотя на лекциях о русской литературе в американских университетах Бродский вряд ли часто говорил о Рубцове…   


Рецензии