Сергей Гандлевский Я сразу выбрал Сон
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня - но спал я мертвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.
Но, в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена;
И снилась ей долина Дагестана;
Знакомый труп лежал в долине той;
В его груди, дымясь, чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.
У меня с отрочества и по нынешний день как-то так сложились литературные пристрастия, что чуть что — Пушкин, а Лермонтов — постольку-поскольку. Достаточно обычная картина. Я поэтому Лермонтова и знаю более поверхностно, чем Пушкина — по верхам и пройдусь. Может, в этом даже и есть свой резон: почти спонтанное высказывание современного литератора, застигнутого врасплох редакционным заданием.
Несколько лет назад я перечитал «Героя нашего времени» и вынужден с неловкостью признаться, что в принципе согласен с хамовато-солдафонским по тону отзывом о романе императора Николая I: довольно ходульный Печорин, как живой Максим Максимыч, но роман «хорошо написан» (еще как хорошо!).
Поэтому я с сожалением думаю, что своей «взрослой» и ударной, печоринской составляющей «Герой нашего времени» способен нынче увлечь лишь подростка, да и то идеально-несовременного, родительским попечением отгороженного от массовой культуры. Чего не скажешь, например, о «Капитанской дочке», книге, годной практически на любой возраст.
В «Герое нашего времени», среди прочего, различима тема правоты простоты, ставшая лейтмотивом у Льва Толстого и выродившаяся в невозможный лубок под пером Пастернака — «Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…» и т.д.
Но подмывает, раз уж я набрался смешной дерзости, сказать и Пушкину свое «ужо тебе!».
Пушкин — искренний державник. Понять его можно: великие деяния Петра I еще не сделались далеким преданием, а с некоторыми феерическими людьми екатерининского века поэт был лично знаком, записывал за ними драгоценные анекдоты. Впрочем, и тогда его красивые угарно-патриотические стихи вызывали дружеские укоризны: «этот род восторга анахронизм» (П. Вяземский). Немудрено, что в этой своей части Пушкин пригодился политикам и демагогам, хотя смыслят они в нем, как животное с пятачком в апельсинах. Как быть? Томас Венцлова прав: если Пушкин — «наше все», то и это, рефлекторно-имперское, в нем, в числе прочего, имеется.
Патриотизм Лермонтова совсем другого толка. Будто в пику Пушкину, Лермонтов перечисляет пункт за пунктом предметы, вызывающие пушкинский державный энтузиазм, и расписывается в полном равнодушии к ним:
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
А любит он все то, с чем как частное лицо вошел в биографическое соприкосновение и сумел привязаться: ландшафты, дорожное созерцание, быт.
Патриотизм Лермонтова, в отличие от пушкинского, низведен с высот племенной присяги на уровень сугубо личной и безотчетной привязанности. Понятное и современное самочувствие.
Столь же понятны и современны у Лермонтова причины, вызывающие прилив отвлеченно-религиозного молитвенного чувства, не отрегулированного какой-либо конфессией. Я о стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…».
Здесь религиозное настроение, как и лермонтовский патриотизм, проявляется не в русле общепринятых уложений, а как совершенно приватная эмоция: природа так хороша, что мысль о Творце напрашивается сама собой — «И в небесах я вижу Бога».
У Лермонтова будто сильная аллергия на официальный пафос, вполне объяснимая атмосферой николаевской эпохи с ее бредом регламента и униформы. Он упорно сторонится общих мест, выбирает конфликтное одиночество. На язык просится слово «отщепенец».
Муза Лермонтова сродни прекрасной женщине из его стихотворения «Сон»: сидя на пиру в кругу приятельниц, та не участвует в общем веселом разговоре, а заворожена своим грустным видением. С чего, кстати, я взял, что героиня стихотворения прекрасна? Про всех помянутых женщин известно лишь, что они «юны» и «украшены цветами», а героиню из толпы выделяет единственное уточнение — «одна». Но именно такая, чуть ли не фольклорная, условность облика освобождает читательское воображение, и, разумеется, женщина эта не может не быть прекрасной.
По ходу нынешних юбилейных мероприятий ряду авторов предложили прочесть на публику по одному стихотворению Лермонтова. Я сразу выбрал «Сон», уверенный, что знаю его наизусть уже несколько десятилетий. Сверившись на всякий случай с оригиналом, я с недоумением обнаружил, что изрядно переиначил первоисточник — заменил синонимами кое-какие глаголы, вставил кое-где вместо лермонтовских свои эпитеты, облегчил в одном месте ямб для удобства произнесения про себя и вслух. Человеческая память ненадежна, это-то неудивительно; меня удивило другое — мой извод оказался вполне на уровне. Получается, что сказать «шедевр» применительно к «Сну» не совсем то: шедевр — слишком культурное слово, предполагающее, помимо прочего, высшую степень мастерства, когда ни убавить, ни прибавить. А тут — сравнительно безболезненное допущение умеренных читательских вольностей, да еще этот «знакомый труп», словно из жестокой городской баллады… Но стихотворение-то грандиозное!
Встречные вещие сны как вечная людская утопия абсолютной душевной близости; колдовская музыка повторов из строфы в строфу; фольклорные архетипичность, лаконизм и терпимость к отсебятине выводят эти стихи за пределы секулярной лирики в какую-то долитературную стихию. Аж мороз по коже.
Вот тебе и барчук, вот тебе и корнет!
Свидетельство о публикации №114101209057