Дикое Поле
Вячеслав ПАСЕНЮК
Из книги «ПОСЛЕДНИЕ ПРИЗНАНИЯ»
*
неоткупоренная бутылка
в ней - неизведанный хмель
остановилась пластинка
запускать по-новому лень
натюрморт из утра и бутылки
добавляю отрезанный хлеб
голос барда с тяжёлой пластинки
за окном нарисованный снег
не рифмуется просто ложится
там пейзаж у меня натюрморт
жизнь не кончилась значит продлится
или двинется наоборот
снег оттуда и голос оттуда
я ещё не оглох не ослеп
запечатанная посуда
недешёвый сегодняшний хлеб
я старик а хожу вприпрыжку
и краснею дрожу как юнец
непредвиденное предвижу
вечно рядом Кривой Торец
он впадает и я с ним впадаю
вот и сами уже не свои
и гадая догадки глотаю
вместо слёз или горькой слюны
я деталь натюрморта – не хуже
и не лучше деталей иных
мир закупорен что там снаружи
снег на память живым от живых
*
В день любой, в день один из многих,
будто сбившись с пути-дороги,
мимо хаты пройти своей
и всего, что накоплено в ней.
Мимо письменного стола,
где тоска в оборот брала,
мимо книжных упрямых полок
с голой кривдой и правдой голой.
Точно в кожу пространства зашит,
так идя, как не хаживал сроду.
В голове то гудит, то шумит, -
ветер воет, текут ли воды?
Вольно катится голова,
а куда – и сама не знает,
но сама по себе права,
потому без меня гуляет.
Ну, катись, и гуляй, и живи –
хоть разок, хоть денёк до заката:
как ребёнок, гуди и шуми,
ничего тебе больше не надо.
*
И буквы забудешь,
и цифры забкдешь,
запутаешь близких
и дальних запутаешь.
Какие-то письма,
какие-то числа.
Есть кружка и миска,
а где же отчизна?
Глядишь на ладони,
а видишь детали,
и делишь на доли
чего недодали.
И руки мелькают,
как будто мотают,
уже не вникая,
где нитка какая.
На книгу роняешь
тяжёлую голову,
так словно таранишь
ворота дубовые.
За ними ли полымя?
за ними ли ангелы?
Там улицы полые,
отроки наглые.
И стал ты ребёнком,
а был ты подростком.
Всё прочее выпало –
жутко и просто.
*
Наше достиженье, наш прорыв,
наше торжество:
переплыли зиму, как пролив,
в океан не унесло.
В самый тихий, в самый неживой –
глубина не в милях, а в годах.
Многих унесло, а ты со мной.
Берег мудрой плесенью пропах.
Переплыли, не ушли на дно,
дальше побредём:
где-то в небе светится окно,
к вечеру придём.
Хоть какие стены подойдут,
хоть какой навес.
Жили на краю земли, а тут –
на краю небес.
*
Я б накупил календарей
на будущие годы –
развесил вместо фонарей,
поджёг бы в знак свободы.
Мне там не жить, не подпирать
сухою костью – стены
и на себе не проверять
крутые перемены.
Пылайте, ночи и деньки,
светите людям, даты,
свивайтесь в тёмные венки
где надо и не надо…
Жмёт календарный произвол
везде, куда ни сунусь.
я в светлом будущем провёл
всю молодость и юность.
*
Сизый круг горизонта
ломоть земли отрезал.
Кто мы внутри эпизода,
в зоне чужих интересов?
Видавшей виды лопатой
воздух перелопачиваю
в надежде наткнуться на корни
деревьев, шумевших над нами.
Сперва делившихся тенью,
потом не ропща сгоревших,
то есть ушедших в небо,
а может, вернувшихся в землю.
Кто переводит нас
через поле уставшей жизни,
когда мы опять, как дети,
доверчиво ищем руку?
Уже за чертой позора
нас догоняет детство,
сизый круг горизонта
размыкается наконец-то.
( Идя от Платонова )
А следа нет и быть не может:
живёшь вперёд и в темноту,
где будешь полностью уложен,
вмещён в слепую тесноту.
Лепи из воска и былинок,
скрепляй сомнение слюной.
годятся супесь и суглинок -
вот нижний слой и верхний слой.
Как складывают две ладони,
как руку на руку кладут,
сложи простую мысль о доме:
он весь не где-нибудь, а тут.
Когда своё сказал обычай
и непонятно, что болит,
поведай, как сумеешь, притчу
или припомни алфавит –
любой, пусть и чужой, заморский,
или до буковки родной:
вот снадобье для заморозки,
тверди по литере одной.
И если сдюжишь до последней,
до тридцать третьей, до себя,
услышишь новости и сведения
и поживёшь – до сентября.
*
Мы переступили через полдень,
кто-нибудь другой – через экватор,
о котором мы со школы помним,
только смутно и неадекватно.
Позвонят и скажут: надо ездить,
в мире есть ещё непал и мальта.
Редко-редко к нам доходят вести –
каждая из них почти что мантра.
Ни стараньем, ни остервененьем
никому не послужу примером.
Укреплю столбы своим терпеньем,
подопру надеждою и верой.
Через эти дикие ворота
в час, когда обрушатся заслоны,
вынесут меня, дитя народа,
красным утром в океан зелёный.
*
Время доканывало – не доконало,
я доканывал – не доконал.
Жизнь ничегошеньки не доказала,
я ей тоже не доказал.
Квиты, квиты! – сошлось с ответом,
все уравнения решены.
В степень возведено то и это,
корни как должно извлечены.
Математическая подкладка
белого с чёрным и полутонов, -
для сохранения миропорядка
формулы вбиты в основы умов.
Как я зазубривал соотношенья
острых с тупыми, прямых и кривых,
необходимых для сооруженья,
чтоб не подгадили стены и рвы!..
Скажут: показывай, что наворочено,
час пошабашить, подводим черту.
- Вот, - шепну, - земщина. Здесь, - шепну, - вотчина:
в ширь расползлась, а хотел – в высоту.
*
Теперь напрямую,
Без дураков.
Трудно?
А ты посмей.
Мир остался без облаков,
Сгинул трёхглавый змей.
Столько чистой голубизны! –
Взгляду не совладать.
Такие младенцам видятся сны –
Вечная благодать.
Шелест листвы и трепет травы,
Песок из ладони в ладонь.
Эй, не тревожь,
Эй, не трави,
О брошенном не долдонь.
Крона над крышей, из-за неё
Вынырнет воздухолёт:
Гул осторожный, выдав своё,
Сам себя соберёт.
Кто улетал, от кого улетал?
Какая печаль тебе?!
Вновь над тобою синий провал
Выше семи небес.
Знаешь: в минутах, тихих, как свет,
Лёгких, как девичья тень,
Вечности больше, чем в тысяче лет,
И смысла – на целый день.
Роман ШИЛУЦКИЙ
НЕОТПУСКАЮЩАЯ КЛАССИКА
Кого удивишь тем фактом, что читать начал в пять лет? Потом лет до тринадцати хватался за всё без разбору: отцовские учебники по истории и толстенные хрестоматии ( фронтовик от Москвы до Кёнигсберга, он доучивался в вечерней школе), какие-то случайно (или всё-таки не случайно?) залетавшие в дом книжки, вроде «Девочки из Ханьпу» - о китайских партизанах, и гайдаровских Чука с Геком. Вслед за сказками разных народов о прошлом пришли сказки о будущем – романы Жюля Верна и фантастов попроще. Насколько широк был разброс, можно судить по тому, что четвероклассником мог с увлечением читать биографию Сталина (толстый том густо-вишнёвого цвета, ещё не изъятый из школьной библиотеки в 1958 году), исторический очерк о революционно-освободительной войне в Китае (том вдвое толще, ярко-алого цвета) и незатейливые повестушки с продолжением о своих ровесниках, к примеру: «Васёк Трубачёв и его товарищи» Валентины Осеевой. А сколько времени заглотнули приключен- ческие, «разведчицкие» и шпионские сочинения!..Впрочем, об этом можно рассказывать отдельно и долго – о детстве и отрочестве как чтении с перерывами на игры, уроки, обеды и хозработы.
Однако – о классике. Что считать началом общения с нею? Какими были первые имена, первые открытия?
…Когда старшая сестра повела меня, шестилетку, записывать в городскую библиотеку, на стенде я заприметил «Юнармию» Мирошниченко: кони, сабли, бойцы на обложке – то, что надо! Но мне было сказано, что рано, что начинать надо вот с чего, и протянули тоненькую синенькую «Дюймовочку».
Помню, что накуксился, книжку домой принёс, но не прочитал. А между тем вот она – классика. Да ещё как символично – именно с литеры А…Пару лет спустя Андерсен был прочитан и перечитан, но в восприятии моём он не отделился от прочих, никакой особой полки: так всё подряд и накатывало, схватывалось – от сборников «Молодёжной эстрады» до «Военных мемуаров», от «Кортика» до «Лесной газеты».
Подсказать и направить было некому. В семье запоем читал один я ( мама то и дело припоминала из своего деревенского житья некую Клавку-сумасшедшую, как раз на книгах и подвинувшуюся), а в школе проходилась школьная программа. Нет, и в ней было немало занятного, трогающего за душу, и классика, конечно же, давалась и задавалась на дом, но отысканное тобою или подсказанное товарищем, таким же рьяным читакой, имело совсем иной вкус, что и говорить.
Настоящая литература пришла ко мне с опозданием, точнее – я припозднился встретиться с нею.
В один год так сложилось, что три томика выступили из общего потока. Как-то не так, по-особенному прочитал их. Со знанием дела, что ли, с осознанием совершаемого. Возможно, даже с неким налётом горделивости: мол, сам нашёл, понял, выделил. Даже в дневничке, который с той самой поры веду постоянно, записал как важное,необходимое, событийное – встречи с «Мёртвыми душами» ( за год до школьного освоения), «Накануне» и «Записками Пикквикского клуба».
Гоголь. Тургенев. Диккенс.
Я по-прежнему думал, что буду геологом, а между тем ступил на дорожку, которая приведёт через три года на филфак.
Винить ли мировую классику в том, что не дождались меня горы и долы? Что ежели и взбирался я, то по стремянке – к верхним библиотечным полкам?
Чьи недра насыщеннее – земные или книжные?
Чего больше было в общении с классикой за полстолетия с гаком – отрады? Отравы? Или – не расслоить, не отслоить, не измерить, не взвесить? А – просто жизнь, ставшая чтением и перечтением.
Не сбрендил, не свихнулся, хотя одною из кличек – от щедрых учеников – было «Зачитанный». Похоже на – занюханный, затырканный…
Чтение, заменившее во многом живую, реальную жизнь.
Мой школьный приятель-соперник вовремя отстал от книг, отвык, оторвался, закончил военное училище, в отставку ушёл полковником, ловит рыбку на Волге. Я же оказался из тех, которые в любой сфере остаются рядовыми, словно призвание у них такое – быть рядовыми. И, наверное, ни студентом, ни учителем я столько и так глубоко, старательно не читал, как служа в армии – в казарме, на посту, на учениях. Причём там приходилось подходить к делу изобретательно – укрываться, изощряться, исхитряться, поскольку дело данное шло вразрез с уставами, не приветствовалось, а, случалось, и преследовалось. Читал, будто спасал, защищал, сберегал себя в себе.
Именно там и по-новому: Бальзак и Достоевский, Лесков, Чехов, новенький шеститомник Блока, чёрный четырёхтомник Хемингуэя. Томас Манн, собрание сочинений Стендаля…
Ограничиться ли десятком прославленных, отобранных временем имён? Или двумя и даже тремя десятками тут не обойтись?
Классика одна на всех, но у каждого, кто ей поверил, подчинился, за нею повлёкся, она своя: свой ряд имён, свой перечень названий.
Кроме нас ей надеяться не на кого, а нашего полку прибывает ли?
Мне же, неверующему, на что и уповать-то, как не на классику? От неё непроходящий свет в окошке сознания. Не изменит, не предаст, не бросит. Всегда рядом, на расстоянии вытянутой руки, пока ты сам верен ей.
На расстоянии руки вытянутой или – протянутой? За каплей веры, глотком надежды, воздухом любви…Бывало и так.
Начиная с отрочества и долго-долго потом она, классика, представлялась чем-то вроде Монблана или Джомолунгмы: карабкаешься, взбираешься – сияния над тобою и вокруг всё больше, и под ногами не пропасть, а луг цветущий.
До вершины я не добрался, цветущий луг обернулся выжженной степью, да и сама гора словно бы приопустилась, ужалась, обдрябла.
С какого-то момента начинаешь обращать особое внимание на даты рядом с именами: всё больше тех, кого ты пережил, тех, кто не дотянул до тридцати…до сорока…до пятидесяти…до шестидесяти…Нет, они, классики, не сошли со своих пьедесталов, и, даже встав на табуретку, до них не дотянешься: дорогие, родные, близкие, а – не обнимешь по-приятельски, не поделишься по-свойски, не потреплешь по плечу, но всё-таки не снизу вверх на них глядишь, а будто через дорогу. Они идут своим путём, и ты, на этой стороне улицы, можешь, подравнявшись, чтобы в ногу, двигаться в том же направлении. Обогнать никого из них ты не сможешь – духу не хватит, самой обычной отваги, да и что значит – обогнать, опередить, если конца-края не предвидится? Дорога, то есть строка, бог знает когда начата и бог знает когда завершится, вернее – оборвётся, прервётся.
Так и будешь идти – наяву или мысленно, пока ноги несут, а главное – пока глаза видят. Впрочем, за полстолетия классикой пропитываешься, как пьяница вином, и уже необязательно читать весь знакомый от корки до корки текст – достаточно шевельнуть страницей, напомнить абзац-другой, и ты выпадаешь из личного быта, подённой чепухи , конторско-державного идиотизма: ты здесь и не здесь, сейчас и не сейчас.
Неотпускающая классика! Сладкий плен, заветная неволя.
Чего в больше – озарений или заблуждений?
Мне же, чем далее, тем дороже становятся её откровения. Классика распахивается передо мною, как ни одни двери не распахивались,
доверяется мне, как не доверялся ни один человек.
Вряд ли я с нею сильнее, защищённее, укреплённее. Это в юности-молодости казалось, что чем больше прочитано, усвоено, прорабо- тано, тем весомее краеугольный камень, прочнее опора жизненная. К тому же приятно было втайне сознавать, что – приобщаешься к тайнам возвышенным, каким-то боком и к сонму избранных примыкаешь…Отшелушилось, осыпалось, отлетело. Классика не новогодняя ёлка, не надо на неё ничего цеплять. Наши восторженные эпитеты - с придыханием, с молитвенным экстазом - ничего к ней прибавить не могут. Она не становится меньше, не становится больше: материк на базальтовой основе. Можно пристать и высадиться на берег. Большинство проплывало и продолжает проплывать мимо, обходятся как-то и неплохо обустраиваются. Я не обошёлся, и к финальной сцене выяснилось, что обустроиться по-человечески не сумел, а всего-то богачества – стеллажи, заполненные классикой. Лет тридцать тому, в пору глобального дефицита и книжного голода, моё собрание и впрямь смотрелось бы как богачество, а нынче – только хмыкнуть и пожать плечами.
Но стоило мне перед грянувшим переездом упаковать книги в мешки и коробки, как в доме сразу запахло разорением и запустением. А когда на новом месте были свинчены полки и тома выстроились рядами, я сразу почувствовал, что я на месте и сердце моё подызносившееся тоже на месте.
Книги, выступившие в поход и вернувшиеся из похода...
Меня не станет – двинут дальше с другими. «Отряд не заметил потери бойца…» Слишком большой отряд. А незаменимых читателей нет, так что ли?
Могу припомнить несколько классических текстов о «последнем поэте». Очередь не убывает, не рассасывается – кто последний?
Незамениным будет последний читатель классики. В нём, в единственном, мы гуртом, за все столетия сразу, и попрощаемся с классикой. Но и тогда, расставаясь с нами, она не дрогнет, не встрепенётся: не её это дело – дрожать и заламывать руки. Вот в чём стоило бы следовать ей.
А дальше что? Рискнуть ли самонадеянно изложить накопившиеся дилетантские суждения («личное мнение») о произведениях, в которых литературоведами не только запятые подсчитаны, но и пробелы между словами учтены. Причём специалистами высочайшего класса и полёта.
Нет, не рискну. Просто, разбирая вороха листочков и тетрадей с записями к школьным урокам и после них, натыкаюсь на обрывки, продолжающие заявленную тему. Например, этот. Из ученического сочинения по итогам года: «Что мне открылось на уроках мировой литературы…»
Посеянная, удобренная, взращённая
Книга всего человечества
И за несколько тысячелетий
Не изменила направленность жизни,
Потому-то она и вечная.
Кто буквой, кто слогом, кто словом
Вошёл в неподъёмный текст.
Страница ли дышит?
Ветер ли ею играет?
Из диалога Фолкнера со слушателями курса писательского мастерства.
Вопрос. Когда вы перечитываете некогда читанные вами книги, вы находите в них что-то новое?
Ответ. Да, в том смысле, как вы находите новое в ваших старых друзьях.
Вопрос. Могли бы вы назвать хотя бы часть этих книг?
Ответ. Я каждый год перечитываю Дон-Кихота, читаю Ветхий Завет, что-нибудь диккенсовское. У меня есть карманный Шекспир, который я постоянно вожу с собой. Джозеф Конрад, «Моби-Дик», Чехов, «Мадам Бовари», кое-что Бальзака, Лев Толстой…Гоголь. Я читаю ежедневно многих французских писателей 19 века.
Это напомнило мне два момента из школьных лет. Составленный семнадцатилетним поэтом Василием Кубанёвым (1921 – 1942) перечень «Книги о Человеке, которые надо бы прочесть каждому». А ещё задание, предложенное полвека тому писателем Ильёй Бражниным: «Назовите десяток книг, которые вы взяли бы с собою на необитаемый остров».
Бывшая моя ученица, любившая и замечательно читавшая стихи, целенаправленно собиравшая личную библиотеку, дважды поступала на филфак, не прошла, углубилась в вопросы веры, стала ревностной прихожанкой одной из новых церквей, проповедницей, больше ничего не читает, кроме Библии. Как и Робинзону Крузо, ей хватило бы одной этой Книги на необитаемом материке, не то что на островке. А вот я на задании Бражнина споткнулся, с большим трудом вместился в десяток, испытывая горечь разлуки со многими и многими другими текстами, как будто и впрямь предстояло навсегда отплыть от берега, на коем в ряд выстроены все библиотеки, в которые был когда-либо записан.
Не отобрать ли, скажем так, на оставшийся временной отрезок «Сто книг о человеке, которые стоило бы перечитать». Не решаюсь слово – человек – писать с большой буквы: недолюбливаю большие. Не подходит мне (не за горами шестьдесят семь, а не семнадцать) «надо бы»: из жизненной практики знаю, что нечитающие люди куда успешнее, чем читающие. И уж тем более чураюсь категорического предуказания - «каждому». Сдаётся мне, что многим серьёзное чтение просто противопоказано…
Свой вариант Стокнижия я представлю ниже. А пока о фоне, на котором особенно наглядна неотменяемость классики. Евген Пашковский предлагает своё видение литературной реальности начала 21 столетия: «Бесплодие литературы и серьёзных искусств на безмежных просторах дистрофичной советии, перекормленной европии, пустоцвет художнических обобщений, дефицит глубокой заинтересованности в осознании себя через творение объясняется судорожным оцепенением, духовным параличом растерянного, замороченного человека, погребённого под завалами некрознаний; хлам псевдоновостей, мельтешение пустопорожних диковин, дешевизна сенсационных впечатлений, жеребячий, зубоскальный оптимизм политиканов, всё это неустанное сплетничанье, перемывание косточек, запаутинивание мозгов навязывается людям как неизбежная, необходимая опека, по-паучьему высасываются, выпиваются из человечества безмерные творческие силы, сам дух познания, желание спасительных глубинных изменений».
Кто не согласен с подобными апокалиптическими оценками, может отвернуться и следовать дальше. А на что опереться тем, кто видит и думает так же?
Все истины давно открыты
сто тысяч раз и позабыты
сто тысяч раз, и надо вновь
искать свою в наборе слов…
Тоже из ученических стихов. Мне думается, что всегда необходимо некое постоянное число подданных, без чего даже классика превращается в музейную рухлядь, навечно уходит в запасники.
Моё родимое двадцатое столетие отмечено ещё и небывало пристальным вниманием к писаному и печатному слову. Рядом с мировыми войнами людей на полном серьёзе, до полного остер- венения проходили мировые войны текстов.
Нет, и сочинения, и их авторов начали преследовать задолго до РХ. Нужно ли перечислять классические примеры с Овидием, с Александрийской библиотекой, с долями Вольтера и Радищева, с запретами церковными и державными? Нарочно перескакиваю, чтобы убедиться: все столетия были грешны, все отличились в гонениях на слово нелживое, немракобесное. Но такого размаха, такой всеохватности, какую представил век двадцатый, сравнить не с чем: горы уничтоженных произведений, кладбища и кладбища уничтоженных писателей.
Половину культурного наследия запретили, половину извратили. Зато всех научили читать: правительственные постановления и партийную ахинею. Всех научили писать: заметки в стенгазету и доносы на соседа. И даже классику постарались, обкорнав и препарировав, поставить на службу делу неправому, бесчеловечному.
Где все эти действователи, вершители, распорядители? Сгинули, рассеялись мутные призраки. Одни каменные истуканы ещё торчат там и сям на площадях, напоминая об обществе тотального безумия и самоослепления.
Передо мною рядовой документ советской эпохи. Ротапринтное издание, брошюра под грифом «Для служебного пользования», номер данного экземпляра – 001378. Продукция Донецкого областного отдела народного образования, 1978 год: «Перечень литературы, подлежащей изъятию из школьных библиотек». Двадцать четыре страницы убористой печати, на каждой из них в среднем по тринадцать наименований со всеми выходными данными, чтобы не ошиблись – не пропустили, не дай бог. Самая красноречивая – страница десятая: на ней просто перечислены 23 автора, к которым отнесена чёткая приказная формулировка: «Изъять произведения авторов…» Листаю: сколько имён, знакомых мне со школьных и студенческих лет! Ими зачитывались, о них спорили, ими жили. Изъять! То есть с фонарём обшарить полки, собрать всё в кучу, переписать и уничтожить по акту, скреплён- ному соответствующими подписями. И обшаривалось, и собира- лось, и уничтожалось, как и предуказано Начальником Главного управления по охране Государственных тайн в печати при Совете Министров СССР. Акты подшивались в особую папку – для предъявления в нужный момент.
Авторы посмели говорить свою правду, то есть исполняли свой долг, делали то, чем и обязана испокон веков заниматься литература. Чего-чего, а ни одной лживой книги классика в себе не содержит.
И ещё один документ той же «вегетарианской», по меткому выражению современницы, поры: приговор по делу Орлова Юрия Фёдоровича. Семь лет лишения свободы за «изготовление текстов антисоветского содержания», отдельным пунктом в приговоре указывалось: пишущую машинку осуждённого обратить в доход государства… От себя добавлю: правильнее было бы и её под пресс, - мало ли о чём сберегается память на её литерах и знаках!
Василя Стуса, чьё имя внесено в чёрный список упомянутой брошюры, додавят в лагерном карцере через восемь лет…
Граница между классикой и неклассикой весьма зыбкая, подвижная, но и там, и тут кровь и муки, терзания и борения.
А полки всех библиотек и после прореживаний отнюдь не пустовали: они ломились от бесчисленных изданий обласканных властью дутых лауреатов дутых премий. Рухнул Союз, и жизнь заслуженно отторгла, извергла псевдолитературу. Для этого не понадобились распоряжения секретных ведомств, всё произошло естественным образом.
Говоря образно, девятнадцатый век завершил созидание храма, двадцатый разметал храм и воздвиг концлагерь, а двадцать первый? Отвернулся от того и от другого?
Приключения слова, фразы, абзаца начинают увлекать, интересовать, занимать куда больше, сильнее, сердечнее, чем приключения героев, зловещая игра обстоятельств, хитрое переплетение сюжетных ходов. Не потому ли, что себя самого давно не ощущаешь даже второстепенным героем вымышленных приключений, игра обстоятельств обратилась в известно куда ведущую и всё более короткую прямую, а количество сюжетных ходов резко сократилось до двух-трёх, из самых примитивных. На что остаётся полагаться? Только на неё, на неотпускающую классику.
Генрих Манн: «Мы ведь и тут ещё, на земле, видим умерших – очами духа видим мы несравненно большее число умерших; и кто осознаёт это, тому кажется, что обитает он в одном мире с ними, что он с ними говорит».
И тогда на первый план выступают произведения, авторы которых не очень-то старались решить проблемы своих героев, а – лепили, лелеяли, строили слово, фразу, абзац. Время от времени надо (всё-таки надо!) отрываться от нашего привычного, обжитого, засиженного мухами «уровня», чтобы нащупать – хотя бы пальцами листающей руки – истинный, взаправдашний, достойный человека у р о в е н ь мира, поэзии, жизни…
Густая проза, прущий навстречу поток романа Уильяма Стайрона «Выбор Софи»…Мне, прожившему, приходится признаться, одно- планово, однолинейно, одноклеточно, физически тяжело в жестокой мякоти этой прозы: отталкиваюсь, не отрываясь, от такого мясистого, сочащегося соком, гноем, потом, слюною, кровью и семенем одновременно – текста. Проживать сразу в нескольких ворочающихся друг в друге временных и смысловых пластах – штука захватывающая, но мне уже не под силу, не по зубам, не по хватке…Где спасительная прохлада твёрдых устоев и вечных сводов века девятнадцатого? Туда, туда, выхватывая из потёмок чужой души: горячее – для тебя, горящее – для тебя.
«Они взволнованны. В глазах лучистых – неистребимой радости печать. Их речь порывиста, движенья быстры. Им нужно столько сделать и сказать. Дойти! Сказать! Поведать всей вселенной, всему, что просит, ищет и зовёт, живую повесть истины нетленной, предвозвестить Благоприятный Год! Они – свидетели. Они видали. Пред взором их в те дивные года калеки шли и мертвецы вставали, сиял Фавор, вином цвела вода. И где-нибудь, под деревянной ложкой в простой суме, между истлевших швов, ещё, быть может, залежалась крошка когда-то Им надломленных хлебов. И потому их слово ненапрасно, и углем жжёт их вдохновенный взгляд, и даже невозможное возможно, когда они об этом говорят…» Дмитрий Кленовский. Апостолы. 1948. За год до моего рождения.
А между тем, нас разделяет не век, не века, а просто космический прогал: мы и живём по-другому, как-то боком, и говорим, точно сами себе не веря, и ходим с подскоком, что ли. О том, как думаем или чувствуем, не стоит начинать…
Перечитываю, перечитываю: на чтение детское и юношеское наслоилось чтение зрелых лет, теперь накладывается последнее – старческое, предсмертное, прощальное. С этой – крайней – точки зрения что открывается? Что становится виднее, яснее, понятнее? И открывается ли что-нибудь вообще, в принципе новое - по сравнению с тем, что открывалось лет двадцать и сорок тому?
Классика, не отпускающая кого? Сколько их, не мнящих дня своего без обращения, возвращения к ней? Без сверки дня нынешнего с нею, не вчерашней и позавчерашней, а навсегда отстоявшейся, отстоявшей соственный авторитет и подлинность в противостоянии преходящим временам и самому Времени.
Классика ещё жива – не в нашей жизни, так в нашей памяти. Но требует постоянной гальванизации. Либо подпитки, так сказать, живою читательской кровью. А кровь нам нужна и для самих себя, и для тех, кто дышит нам в затылок, подталкивая нас к выходу.
Читающее общество и общество умеющих складывать буквы в слова, - у, какое рассстояние между ними! И оно увеличивается – от поколения к поколению.
Всё уже круг классиков, допускаемых в наше сегодня, и всё уже круг тех, для кого необходимыми оказываются мастера прошедших эпох, при всей их лавровости, бронзовости, недосягаемости.
«…едва лишь мы, чтобы проехаться по артериям подземного города, отправляемся в путь по чёрным волнам нашей крови, точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, перед нами предстают, приближаются к нам вплотную, а затем удаляются величественные, царственные образы, и мы по ним плачем». Марсель Пруст.
Всё меньше в мире людей, желающих прочитать сожжённый том «Мёртвых душ», сожжённую главу «Евгения Онегина» и десятки, сотни других сожжённых глав и томов.
И не приходит ли пора веку девятнадцатому так же выглядывать из-за крутого плеча века двадцатого, как для прошедшего столетия ломоносовско-державинская эпоха выглядывала из-за плеча эпохи пушкинско-толстовской? Совсем недавно он был нашим «вчера» и ощущался присутствующим чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, а вот уж и не дотянешься, даже изогнувшись, до него, на глазах обращающегося в позавчера, в позапрошлое нечто…
Державин обязан был прожить долго, чтобы, перейдя в чуждый девятнадцатый век, представить нам Пушкина: поэзия утверждалась как особая сфера бытия. Сколько романов, исследований написано о Гаврииле Романовиче! Сколько стихов и поэм, прозы высочайшего полёта и прозы банальнейшей породила история дуэли Пушкина, – она давно уже стала частью личной истории многих из нас.
А вот один из страшноватых по, скажем так, неморальности вопросов: не погибни Александр Сергеевич, а доживи благополучно до глубокой благопристойной старости, высвободился бы ли Лермонтов из собственной робеющей замкнутости?
Что делал бы дряхлеющий Гоголь рядом с Толстым и Достоевским?
Получается, что Михаил Юрьевич загинул, чтобы ощутимою стала разверзшаяся бездна, которую ни Некрасов, ни Фет, ни Тютчев не закрыли собою. Как не закрыли её собою ни серебряный, ни бронзовый века поэзии нашей.
Что касается собственно поэзии, давайте поговорим о ней отдельно. В следующий раз. Чтобы дожить и договорить.
«Труд былого человека, дедовский, отцовский труд, девятнадцатого века нескудеющий сосуд…Не давайте сбросить внукам этой ноши с ваших плеч, не внимайте новым звукам: лжёт их воровская речь…Я иду за вами тоже, я , с протянутой рукой: дай в ладонь мою, о Боже, капле пасть хотя б одной!..» Нина Берберова.
Реализм 19 в. дал полнокровные, воистину вещественные картины мира – мира с неограниченными перспективами для освоения человеком. Даже из вырубаемого «вишнёвого сада» герои уходили не в никуда, а куда-то. И последний роман Толстого – «Воскресение»!
Пусть драматичная, а почасту и трагическая, это была тем не менее стройная в самой себе система авторских взглядов, оценок, отношений с героями: всё располагало к собеседованию = к сотворчеству. Отсюда ёмкость и редкостная жизненность образов той литературы.
«В русских романах слышен крик боли, тоски, жажды гармонии, который вошёл в историю человеческой культуры как вопрос, обращённый к ХХ столетию». Альберт Эйнштейн.
А оно на этот вопрос так и не ответило, хоть и пыталось – в корчах, конвульсиях, судорогах. Столетие ХХ1, сдаётся, и не намерено отвечать: чересчур уж занято своими делишками, слишком упоено и озабочено собою.
Чем дольше читаю, тем труднее отбирать из прочитанного, так, чтобы не только тебе одному отзывалось, тебя одного касалось, не только на твоём особом отношении удерживалось, а чтобы тянулось к другим, вело к другим читающим людям.
Х1Х век: миры, системы, личные вселенные. Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский…Составить картотеки живущих, охватить всех и вся: Бальзак, Золя – цепь за цепью из романов, повестей, этюдов. Вовлечь, увязать, объяснить, утвердить!
Сравните с этим путешествие вокруг себя Джойса и путешествие внутри себя Пруста…А как же Фолкнер? Это же целый космос в своём роде!
Мэй би. Может быть. Мэй би…Дам слово не дилетанту, а солидному литературоведу. Н. Анастасьев: «Это д р у г а я лите- ратура, это новая оптика, новый художественный язык и соответственно иной тип взаимоотношений между читателем и автором, читателем и текстом. Прустом, Гамсуном, Джойсом, Гессе не зачитаешься, над т а к и м вымыслом слезами не обольёшься. Из рассказа о приключениях литература превращается в приключения самого письма».
Я вовсе не клоню к тому, чтобы противопоставить своё нажитое-начитанное тому валу романов, книг малой и средней прозы, который накатывает, накрывает нас с головою в начале «третьего тысячелетия нашей эры». Просто пусть с нею, с лавиной, разбираются рождённые в 1999. А я родился в 1949.
«В наше время народы безлики - им не нужны живописцы; в наше время правители бесхарактерны – им не нужны историки: достаточно знать, какое положение занимает человек, чтобы предвидеть, что он совершит». Руссо. «Новая Элоиза». Восемнадцатый век. Без комментариев.
А ещё поглубже копнём-ка, чтобы до основания почти: «Грамматик Дидик написал четыре тысячи книг. Я пожалел бы и того, кто прочёл столько лишнего! В одних книгах исследуется, чему больше предавался в жизни Анакреонт – похоти или пьянству, была ли Сафо продажной распутницей, и прочие вещи, которые, знай мы их, следовало бы забыть». Сенека. Две тысячи лет тому.
Прилагать ли бесконечный список «осквернителей праха», с необыкновенным усердием предававшихся этому греху в два последних десятилетия? И находивших довольно-таки массового потребителя для своих опусов с душком.
Перед тем как расстаться с великой литературой, надо её измарать нечистотами своих куцых мозгов?
Извлекаешь из недр ноутбука очередной «свежачок» столичного автора и в который раз убеждаешься: нет, и это новотворение не взрыв в подземном переходе культурной жизни. «Ибо жизни уже нет. Вернее, есть – на уровне непосредственной практики, но конец уже ясен, а потому для обязанной чувствовать вперёд культуры – уже наступил…Кризис всеобщий, глобальный, последний. Не будет за ним никакого подъёма, но и упадка никакого не будет: мы просто перейдём в другое состояние». Вяч. Курицын.
М-да, мрачновато несколько. И безжалостно. Достоевский после заключительного апокалипсического сна каторжника Раскольни- кова выводит всё-таки и героя, и нас с вами на берег разливанной сибирской реки – на берег вечности. Нынешние дальнозоркие бескомпромиссны.
Жорж Нива: «У нас больше нет жизненно необходимых писателей, пророков». А и нужны ли вообще гении мировой толкучке двадцать первого века? Посмотрите, кому и за что вручаются Нобелевские премии за продвижение в науке и за вклад в спасение мира: ни Спасителей, ни Преобразователей. Что уж говорить о высокой словесности: она обрела своё заслуженное место в музеях, заповедниках, катакомбах библиотек.
Или опять слишком мрачно и безжалостно?
…Перечитывая перечитанное. Настоящие книги настоящих людей. «Порвалась связь времён…», она постоянно истончается, перетирается и рвётся. Мировая литература как средство эту связь раз от разу терпеливо восстанавливать.
Прохожу вдоль полок, касаюсь прохладных переплётов. И всё-таки наша классика – толково подобранный и хорошо подогнанный коллектив.
Пора исполнять обещанное: «100 томов о человеке, которые стоило бы перечитать каждому».
А будет ли их сто, немного больше или меньше – в этом ли суть?
Мифы Древней Греции.
Гомер. Илиада. Одиссея.
Библия: Книга Иова. Книга Экклесиаст. Песнь Песней.
«Нужно приучить себя чувствовать великое, дабы лишить себя оправдания в том, что не подражаешь ему. Душа возвышается, сердце воспламеняется от созерцания божественных образцов; чем больше размышляешь о них, тем больше стремишься уподобиться им, и всё посредственное уже внушает тебе невыносимое отвращение». Ж. Ж. Руссо.
Ф. Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль. ( Параллельно: М. Бахтин. Творчество Ф. Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса»).
У. Шекспир. Король Лир. Макбет. Гамлет.
М. Сервантес. Дон Кихот.
Моя беда и моя вина, что мало, недостаточно ощущаю свою соотнесённость с временами и лицами до века девятнадцатого: Гулливер, Робинзон – да, а с Рыцарем Печального Образа все его дороги до конца не преодолел. Кто знает, каким бы стал, будь я взращён не на советских образцах, а на мифах Эллады и гомеровских гекзаметрах…
А. Пушкин. Маленькие трагедии. Борис Годунов. Капитанская дочка.
М. Лермонтов. Герой нашего времени.
Н. Гоголь. Миргород. Петербургские повести. Мёртвые души.
Ф. Достоевский. Идиот. Братья Карамазовы. Преступление и наказание.
Английский поэт Оден: «Построить человеческое общество на всём том, о чём поведал Достоевский, невозможно, но общество, которое забудет то, о чём он рассказал, недостойно называться человеческим».
Стендаль. Жизнь Анри Брюлара. Записки эготиста. О любви. Красное и чёрное.
О. Бальзак. Шагреневая кожа.
Г. Флобер. Госпожа Бовари.
Э. Золя. Чрево Парижа.
«Каждая книга, как человек, создаёт себя. Каждая книга, как человек, за себя отвечает. Первая фраза связывается со второй, вторая с третьей – их ведёт таинственная нить, без которой люди перестали бы доверять друг другу, без которой жалкая трусость заставила бы их думать только о себе, низкая злоба восторжествовала бы, а доброта металась бы, не находя себе места». В. Каверин.
Г. Д. Торо. Уолден, или Жизнь в лесу.
Ж. Ренар. Дневники.
Г. Мелвилл. Моби Дик, или Белый Кит.
«Книга, которая не обращается к тебе лично, не твоя книга».
Драган М. Еремич.
И. Гончаров. Обыкновенная история. Обломов.
М. Салтыков-Щедрин. Господа Головлёвы.
И. Тургенев. Записки охотника.
Н. Лесков. Очарованный странник.
«И вдруг в тусклом мареве российской действительности Лесков высмотрел богатырей и праведников. Один очарованный Флягин чего стоит. Вот русский характер во всей неисчерпаемости. Можно ли не любить его, не восхищаться этим бесстрашным, добрым, доверчивым, искренним сердцем?..» Ю. Нагибин.
Ш. Костер. Легенда об Уленшпигеле.
Д. Лондон. Мартин Иден.
К. Гамсун. Мистерии. Голод.
Р. Роллан. Кола Брюньон.
«Великие писатели обладают удивительной судьбой: они словно бы никогда не рождались и никогда не умирали – они прошли по времени и пространству, оставив людям своё мироощущение, с которым люди живущие, рождающиеся и умирающие могут соотносить свои мысли и поступки, соображать, как им жить и как умирать». Г. Семёнов.
Л. Толстой. Севастопольские рассказы. Хаджи-Мурат. Анна Каренина. Война и мир.
А. Чехов. Моя жизнь. Степь. Дядя Ваня. Чайка. Письма.
Палата №6 .(«На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость – негодованием, на мерзость – отвращением. По-моему, это, собственно, и называется жизнью». До чего же всемирный сюжет: на весь город, полный умственно здоровых, здравомыслящих людей, находятся всего лишь два рассуждающих, то есть в полной мере пользующихся р а з у м о м человека, да и те пребывают в «психушке»…)
М. Горький. Жизнь Клима Самгина. На дне. ( Накануне нового тысячелетия в Париже в одном из лучших театров известным режиссёром осуществлена постановка, в которой все роли исполняли исключительно клошары Парижа (босяки, бомжи – европейцы, азиаты, африканцы – люди без роду и племени…
Каким могло бы быть ненаписанное 5 действие драмы? Время действия – 1918 год: Сатин – верховодит в ревкоме, признанный оратор, из анархистов переквалифицировался в большевики, Бубнов – председатель ЧК, Васька Пепел – во главе ЧОНа, рядом с ним – Наташа и Настя, в кожанках и с маузерами, Алёшка, Татарин, Кривой Зоб и прочие – красные бойцы, поставившие к стенке Василису, Барона, Медведева, Квашню и многих ещё, чего их считать-именовать!..Выжившие через двадцать лет встретились в одном бараке на Колыме…
Как там в пьесе-то? Сарданапал, Навуходоносор, трансцендентальный, макробиотика, органон, сикамбр…От распадения словаря – к распадению мира. )
М. Булгаков. Белая гвардия. Собачье сердце. Мастер и Маргарита.
А. Платонов. Джан. Котлован. ( Вощев, активный строитель новой Вавилонской башни: «Лучше б я комаром родился: у него судьба быстротечна».)
Л. Андреев. Дневник Сатаны.
И. Бунин. Жизнь Арсеньева.
И. Шмелёв. Солнце мёртвых.
В. Набоков. Дар. Приглашение на казнь.
«Роман должен быть густ: когда его переливаешь в себя, он может быть уподоблен доброму мёду, который неторопливо, важничая, не струёй, а как бы всею массой передвигается, перемещается из своей телесной оболочки в твою…» А. Ронский.
Ж. П. Сартр. Пьесы.
А. Камю. Чума. Миф о Сизифе.
Б. Брехт. Мамаша Кураж и её дети. Жизнь Галилея.
А. Сент-Экзюпери. Цитадель. Планета людей. ( «А ты, ливийский бедуин? Ты – наш спаситель, но твои черты сотрутся в моей памяти…Ты – Человек, и в тебе я узнаю всех людей. Ты никогда нас прежде не видел, но сразу признал. И я тоже узнаю тебя в каждом человеке…В тебе одном все мои друзья и все недруги идут ко мне на помощь, у меня не осталось в мире ни одного врага…» 1939 год.)
В. Шкловский. Сентиментальное путешествие.
А. Весёлый. Россия, кровью умытая.
М. Шолохов. Тихий Дон.
Б. Пастернак. Доктор Живаго.
«Ничего не поделаешь, всякий роман со временем становится историческим романом и вызывает печаль, как старая затрёпанная адресная книжка с адресами давно умерших людей…» М. Алданов.
Т. Манн. Иосиф и его братья.
Т. Вулф. Домой возврата нет.
Д. Стейнбек. Гроздья гнева. Люди и мыши.
К. Кизи. Полёт над гнездом кукушки.
Д. Апдайк. Кентавр.
«Литература не предохраняет от зла – она его обнажает». Жорж Нива.
В. Шаламов. Колымские рассказы.
Г. Владимов. Верный Руслан.
Ю. Домбровский. Хранитель древностей. Факультет ненужных вещей.
А. Солженицын. Раковый корпус. Один день Ивана Денисовича.
«Сжатая, как пружина, как сверхплотное вещество далёких звёзд, выверенная по точнейшему камертону, эта проза уже в момент рождения претендовала на то, чтобы стать классикой». В. Лакшин.
Э. Хемингуэй. По ком звонит колокол.
У. Фолкнер. Осквернитель праха. Шум и ярость.
Г. Фаллада. Волк среди волков.
Л. Фейхтвангер. Иудейская война.
«Произведения искусства своим величием во многом обязаны тому, что они взяли из прошлого, и в ещё большей степени – тому, что потомки, возвращаясь к ним, непрерывно им прибавляют».Драган М. Еремич.
К. Воробьёв. Убиты под Москвой. Крик. Это мы, господи.
В. Быков. Сотников.
А. Адамович. Д. Гранин. Блокадная книга.
В. Гроссман. Жизнь и судьба. ( Редкостный пример: неправое, нелюдское государство приговорило эту книгу к двухсотлетнему забвению, а само рассыпалось, и века не протянув. Так-то, владыки мира сего: и романы кое-что могут.)
А. Зегерс. Седьмой крест.
Э. Штриттматер. Чудотворец.
Г. Бёлль. Где ты был, Адам? Глазами клоуна.
Э. М. Ремарк. Триумфальная арка. Тени в раю.
«Те, кто застал появление в 1958 году романа Ремарка «Три товарища», публикацию в конце 1962 «Одного дня…», а на переломе 1966-67 – «Мастера и Маргариты», знают, что такое взрыв общественной атмосферы, как от одного литературного произведения прозревает чуть ли не всё общество и уже не может мыслить по-старому, долго пребывая под впечатлением от прочитанного». В. Лакшин.
И. Во. Мезкая плоть. Пригоршня праха.
Г. Грин. Комедианты. Тихий американец. Сила и слава.
Р. Бредбери. 451 градус по Фаренгейту. Вино из одуванчиков. Марсианские хроники.
С. Лем. Солярис.
«Всё, что люди придумали для себя и назвали правдой, - действительность второго порядка, метадействительность, действительность по договору. Без неё мы подобны одиноким животным. С действительностью первого порядка – временем, плотью, любовью и смертью – не затеешь игры и не заключишь договора. То, что зовут искусством, поэзией, свободно, как челнок у проворной ткачихи, скользит из одной реальности в другую». Леена Кроон.
К. Паустовский. Повесть о жизни.
В. Астафьев. Последний поклон.
Ю. Трифонов. Старик. Дом на набережной. Исчезновение.
Ф. Искандер. Сандро из Чегема.
«Между тем времена литературоцентризма у нас прошли, хотя последняя его вспышка в конце восьмидесятых – начале девяностых ещё слепила глаза, со свежих журнальных страниц с нами во весь голос заговорили покойники, на многие и многие годы изъятые до этого из советского обихода. Их безоговорочная вера в литературу казалась личным посланием, адресованным каждому из нас…» Н. Крыщук.
Ф. Кафка. Процесс.
Р. Мерль. Остров.
Г. Гессе. Степной волк.
М. Фриш. Назову себя Гантенбайн.
Г. Г. Маркес. Сто лет одиночества.
А. Карпентьер. Потерянные следы.
К. Абэ. Женщина в песках.
Жорж Нива: «Человек читающий – это не человек молящийся. Но многое их объединяет, например, молчание».
Каюсь: переступил, нарушил, разговорился. Ну, ещё немножко – на посошок.
Профессор Йельского университета Гарольд Блум составил «Западный канон», включив в него всего лишь двадцать шесть имён – от Данте до Беккета. Он исходил из того постулата, что значение имеет только мощность письма, свежесть и сила впечатления, готовность бросить вызов предшественникам и последователям, победа в жёсткой конкуренции в битве за память поколений.
Бегущая новостная строка за 12.02.2012: писатели США и Латинской Америки (кажется, и Европы – не успел ухватить) признали «Анну Каренину» лучшим романом Х1Х столетия.
Мой выбор иной. Начну с шорт-листа: «Война и мир», «Братья Карамазовы», «Моби Дик»…Останавливаюсь на «Братьях…»
Что же определят со временем по веку ХХ?
Платонов, Джойс, Пруст, Т. Манн, Набоков, Т. Вулф, Камю…Чувствую: начинаю разветвляться.
Итак: «Улисс», «Иосиф и его братья», «Сто лет одиночества».
И вновь остановлюсь на братьях, на тоске по братству, миллион раз попранному миллионами землян. А что другое предложить?
Ладно, послушаем век восемнадцатый. Свифт, Вольтер, Стерн, Дефо – продолжать ли? Да, великие. Да, неотменимые. Но словно бы подустали они в долгом переходе, и голоса их всё тише…Ну, пусть я буду неправ.
Ставлю четыре тома против четырёхсот лет писательства: Рабле, Сервантес, Достоевский, Т. Манн.
Смех. Мечта. Душа. Испытание. Или вот так можно: Радость, Отчаяние, Ужас, Надежда.
«Неразрешимого вопроса ещё не разрешила проза, да и поэзия пока, хотя и на подъём легка. Так что же кружит их по свету, что прячет в книгу иль в кассету, на новый лад, что их свело лукавой зависти назло? Ведь даже и в худую пору дела вели их круто в гору под улюлюканье и свист; их норов кроток, путь их чист. Покуда есть хоть доля шанса, как Дон Кихот и Санчо Панса, надежды слабое вино они допьют, как суждено. И жизни испытав недуги, не разуверятся друг в друге – вдвоём, в единственном числе – на тощей кляче, на осле». Натан Злотников.
Не хочу, не стану пересчитывать, уточнять, добрал ли до сотни или переборщил: устал я с вами разбираться, книги, - устал препираться и поклоняться. Мой вам совет: найдите себе кого-нибудь более сильного, верного, упрямого.
Пусть для кого-то эта сотня - просто перечень, ещё один набор «плодов и злаков». Для меня – целая прожитая жизнь, моя собственная : в ста томах и пятидесяти пяти читательских годах.
М. Алданов: «Великие писатели не виноваты в том, что я сам себе опротивел…»
Но если бы мне вдруг разрешили взять с собою на так называемый тот свет одну-единственную книгу из нескольких тысяч самолично прочитанных, это были бы – теперь вот, сейчас вот уверенно называю – «Колымские рассказы» Варлама Шаламова.
Эпиграф к «Неотпускающей классике»:
«А книжная пыль опыляет не хуже цветочной…» Б. Слуцкий.
1957, Шилуте – 2012, Нью-Йорк на Кривом Торце.
Чеслав Василевич
КАК Я НЕ СТАЛ СОВПИСОМ
Почему именно это направление? Можно было бы и другие взять в разработку: как не стал геологом…археологом…военачальником или просто начальником…журналистом…учителем… наконец литературоведом. Ведь были соответствующие мечтания, поползновения, делались некие шаги и шажочки.
Но, перебирая «опавшие листья», раскладывая их в стопочки - по форме, по цвету, вижу что заявленная тема оказалась самой навязчивой, неотвязной – на протяжении четверти века и ещё одного года. Больше всего целенаправленных, сдавалось бы, телодвижений произведено было как раз на совписовском пути.
Время действия: 1965 – 1991.
Место действия: от Советска (Тильзита) до Новгородского (Нью-Йорка).
Основное действующее ( как оказалось, не совсем правильно и даже совершенно неправильно действующее) лицо: стихотворец, сперва очень юный, потом не очень, позднее активно стареющий, - один из легиона безымянных стихотворцев.
Тогда творили советские писатели: их отмечали премиями и орденами. Злопыхательствовали антисоветские: таких загоняли в угол или на зону. Работали просто писатели, их было негусто. На порядок больше насчитывалось совписов, эти ходили косяками, отрядами, подразделениями – областными, краевыми, столичными, республиканскими…В общегосударственном масштабе пишущая братия объединялась в ССП – Союз советских писателей.
Стать членом ССП, поместить в нагрудный карман солидные красные корочки означало не просто примкнуть к мощному формированию идеологического фронта, а – пересечь водораздел между сомнительными борзописцами, самодеятельными авторами, самозванными сочинителями и теми, кто признан державой, то есть документально подтверждёнными писателями Страны Советов.
А. в Союзе, и Б., и В., и даже Г., - знали их как облупленных. Ну, разве что они одни и не знали, что никакие они не писатели, да и советскость их ненатуральная. От поэзии, как и от человека, должно пахнуть человеком, а от их стихопродукции тхнуло картоном. Но принадлежность к Союзу дала им всё, чего не дал господь.
А у подножия ССП (Олимп был отменён в 1917) толпились, роились, клубились соискатели: невысказанное слово мучило их, они же мусолили словеса – в надежде вырасти, дорасти, переступить заветную грань. Разумеется, я упрощаю: каждый случай хоть чем-то да отличался, но было непременное общее, оно и определяло в итоге литераторскую судьбу всех нас.
Написав то, что нужно «партии, народу, времени», шаг за шагом преодолев положенную дистанцию, рядовой стихослагатель, драмодел, прозостроитель в один прекрасный день, пройдя отлаженную с 1934 года процедуру, удостаивался права накрыть праздничный стол и принять поздравления от товарищей по творческому цеху.
В 1964 на суде Иосифа Бродского резонно спросили: «Кто вам сказал, что вы – поэт?» Он не был членом ССП!
«Союз писателей похож на Млечный Путь: миров, почти равновеликих, давка. Залётная какая-нибудь славка вдруг чувствует: ни охнуть, ни вздохнуть…Здесь льстят, оглядываясь на друзей и перехватывая взор презренья. О, сколько жалованных здесь князей в грязи оставило свои воззренья. Микрорайон, считающий себя не ниже микрокосма, микрохаос расценку на величие, сопя, и гения параметр, чертыхаясь, назначит, установит и потом вдруг изогнётся ласковым котом, затявкает находчивым барбосом пред только что изобретённым боссом». Борис Слуцкий.
Как и почему не стал сов. писателем… Напишешь этакое, и не по себе становится. Стыдно, как будто затеял нечто в высшей степени неприличное. Кому нужны твои личные дела твоих давно минувших дней? Твои переживательные или ёрнические преданья старины убогой? Какой запоздалый урок предполагаешь извлечь для себя и своего мифического читателя?
Ну, разве что над собою посмеяться да выплатить дань памяти. Встречи, рукописи, ветер…
Занятно бывает узнать слухи о себе, пусть дошедшие с дичайшим запозданием – через десятые руки. Слухи, донёсшиеся из восточнопрусских городков, которых ты давным-давно не навещал.
Сперва полушёпотом, с оглядкой: «Сидел за политические стихи». Потом громче, понимающе: «Спился…» Наконец устанавливают, припечатывая: «Забомжевал, под забором умер».
Политические стихи были, равно и пристальное внимание к ним всепроникающих органов, но этим и ограничилось, обошлось.
Выпивал, но не запил, а потому и не спился, под забором валяться не довелось.
Одним словом, не биография, а биографическая подкладка. И всё потому, что не стал совписом? Кто знает…
1
«В лазурном, золотом, багряном одеянье,
Нам голову кружа, парит Воспоминанье…
И вот уже душа, захваченная в плен,
Над бездной склонена и не встаёт с колен». Шарль Бодлер.
Бодлеровского «Альбатроса», помню, десятиклассником переписал в тетрадочку и выучил. Тогда много затверживал стихов, охотно подчиняясь неожиданным ритмам, тоскливой гордости строф.
Маяковский, Блок, Багрицкий…Коган, Майоров, Кульчицкий, Кубанёв…
Стал собирать библиотеку поэзии, перепечатывая отовсюду, вырезки сшивая в книжечки. Первое купленное – двухтомник Мартынова, на первый гонорар.
О том, что я стихотворец, знаю с 30 июля 1965 года. То, что я виршеплёт конфликтный , неправильный, выяснилось к декабрю 1968. То, что строчкогон, до тупого упрямый, подтвердили два армейских года. Ничего по сути не изменили последовавшие затем семь лет рифмования, в каком-то смысле подпольного, без малейших попыток обнародования. А в десять годков, остававшихся до распада Эсэсэсэрии, стало понятно, что не бывать мне ни советским, ни членским, ни союзным.
Мои нахлебники безлепые, богопротивные птенцы…Ну, эти, думаю, последние, - ах, не распёрло бы венцы! Куда вас деть? Такая прорвища! Обсели, облепили, об…Без роду-племени, без прозвища, - да чтоб вас и ещё раз чтоб! Бескрылые и безголосые – в вас птичьего такая чуть: перьём покрыты, не волосьями, и клювы – загнутая жуть. Молчите, попрошайки, бомжики…Перепугалися, кубыть? Я б смог без вас, да вы не сможете. Ну, приголублю, так и быть.
Такой вот перефразик…
В указанном, но, увы, непредначертанном направлении я двигался вполне типично – медленным шагом, от флажка к флажку. Без феерических взлётов, но и без губительных провалов. Было достаточно красноречивых моментов, и времени хватало, чтобы одуматься, остепениться, отступиться, да вот ни одно, ни другое и ни третье не приключилось: слишком затянул процесс? И безнадёжное дело способно вселять странные, ничем, кажется, не оправданные надежды…
2
Начну ещё раз: что-то меня в том, что вы только что прочитали, не удовлетворяет.
Я автор. Таких пруд пруди. До Москвы столбами не переставишь. Писателем я стать не мог: ими, как сказано, рождаются, а не становятся. Неписателем, приложив усилия и старания, прожить сумел бы не хуже, чем прожил. Что касается «лучше», надо было пробиваться в совписы. Я же не пробивался – тыкался. Вот и не попал в заветное число.
( Стыдно признаться, седовласым щенком уже в ХХI cтолетии тыкался пару раз в те обломки, что от ССП остались, - в жалкие остатки былой роскоши. Ну, это уже по самой гиблой инерции делалось…)
На скользкую стезю самозванства и самообманов меня толкнул Маяковский.
В 1913 ВВМ выдал на-гора «А вы могли бы?». Ровно через полвека, осенью 1963, пацан в занюханном городочке проштудировал огромный однотомник, занимавший если не половину, то добрую треть стола. И ещё через полвека, в 2013, я прикладываю линейку к трём указанным точкам и провожу мысленную прямую, которая в реальном исполнении была кривее всех кривых: с шараханиями влево-вправо, с уходами в подполье и возвращениями к исходной позиции.
Разумеется, я не первый и не последний, у кого начиналось так.
Я был сражён, оглушён, побеждён и при этом непонятным образом не только не повержен в прах, но, напротив, из праха житейского, из небытия мальчишеского извлечён, выхвачен и вознесён: «Пойдём, пацан, взорим, вспоём у мира в сером хламе. Я буду солнце лить своё, а ты – своё, стихами!»
Стишата уже были: с четвёртого класса, как мышата какие-нибудь, вдруг показывались из щёлочек, пересекали день наискосок, чтобы скрыться, исчезнуть, -еле успевал запомнить: «Звенит будильник у кровати и прерывает наши сны. Себя искать на общей карте опять зовут меня часы…»; «Два «Востока» над Землёй несутся, женщина с мужчиной их ведут. В космосе сердца земные бьются, землякам привет передают…»; «Мы хотим, чтоб студент из Гаваны и высокий нью-йоркский бой повели не кривой и коварный, а живой разговор меж собой…» Вот на кой чёрт этакое на ум приходило? А записывать-то зачем было?! Неужели ощущал неслучайность появления страшненьких, однако вполне стихотворных с виду строчек?
Страшненькие, но и сладенькие: в год Гагарина отважился отослать пару опусов в «Пионерскую правду». Москва ответила ласково, но уклончиво: пиши, дескать, старайся, читай побольше…
Да я ли не читал?! Пусть бессистемно, зато как много и до чего лихорадочно!
Внезапно меня окликнули: «Грядущие люди, кто вы? Вот я – весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души». Я почувствовал иссушающую потребность человека во взаимопонимании. Он брёл дорогами планеты, «тоскою к людям ведомый», - не капризом меланхолика, не прихотью неврастеника, а тоскою по людям, вселенским желанием видеть их добрыми и счастливыми, лица видеть, а не хари. Тоска, именуемая любовью, безответной любовью.
Почему я, хлипкий по характеру, натуре, росту, между отрочеством и юностью у х в а т и л с я за Маяковского и держался за него, следовал за ним до двадцати с лишним?
Придавленность, неприметность, оскорбительная невзрачность подросткового существования не наравне, не рядом со сверстниками – высокими, самоуверенными, бойкими, а поодаль и сбоку, выталкивала из меня особые устремления, потайные амбиции.
Чтение его стихов порождало физическое ощущение моего подрастания, возвышения над собою вчерашним и позавчерашним. Что и говорить о стихах – я заучивал наизусть поэмы, сперва кусками, потом целиком: любовные, революционные, всеземные!
Нужно ли говорить, как я вздрогнул, увидев позднее под одним из любимейших, под «Лиличка! Вместо письма», дату: 26 мая. Имея в виду намного раньше узнанную пушкинскую дату - по пушкинскому стилю. Да, случайное совпадение во вселенной мирового календаря, - во вселенной, но не в только что начатой биграфии юнца, замахнувшегося на собственную поэму: о себе, о поколении, о времени взлёта и откровений.
А пока…Над столом – лицо Поэта. В кармане школьного пиджака непременно маленькая книжица избранного. На лацкане – значок с гравированным профилем. В памяти – день ото дня множащиеся строчки: вырабатываю бас (хотя бы басок!) и выравниваю шаг, читая вслух, отчеканивая непревзойдённые ритмы.
Услышать Маяковского помогает виниловая пластиночка в начавшем выходить журнале «Кругозор»: ещё не разбившийся Евгений Урбанский комментирует записи его и моего любимого поэта.
Автобиография ВВМ называется «Я сам»? Начинаю вести бортовой журнал своих будней и творчества (!) под таким же названием.
Он казался мне большим и настоящим, я тоже хотел быть настоящим и большим. Для начала стал к лету стричься наголо: голова становилась лобастее, выглядела упрямее, почти как у него.
Выражаясь по-современному: фанател. И расплачивался за фанатичную приверженность: одноклассник Лещанкин чуть не с мясом оторвал значок, а когда я громко назвал его вором, поднёс кулачину к моему носу и ткнул для убедительности. Одноклассник Ковалёв перед физкультурой выкрал в раздевалке заветную книжицу (мой молитвенник! мой подорожничек!) и носился по коридору, издевательски выкрикивая бог знает что…Я стал таскать в кармане отточенную стамеску, подобрав подходящую среди отцовских инструментов. Но ребята и без того ближе к выпуску оставили меня в покое. Наверное, я доказал свою неисправимость.
И накапливаются другие, как мне тогда казалось, мои стихи в папке под грифом «МОЛИТВОР»: моё литературное творчество, ни больше ни меньше. Для черновиков, для «рабочего материала», служат по-особому выкроенные пакеты из жёсткой коричневой крафт-бумаги: попросил маму прострочить на швейной машинке (со мною неразлучно пишущая - раздолбанный громоздкий «Ундервуд», с мамой – швейная, фирмы «Унион», выменянная в оккупированном Каунасе на приличного кабанчика).
«Облако в небо вклинено, оно уснуло, наверное. Кривая с прямою линией пересекаются нервно…» « До чего ж тоскливо, как будто крючком сердце вытаскивают из сердца. Я ещё с жизнью почти не знаком, а уже продрог и хочу согреться…» «Прохожий! Похоже, ты обижен и даже разгневан, похоже? Что толку качать головою рыжей, по-рыбьи морщинясь кожей…»
А как футуристически я одевался! Но это диктовалось не столько моими желаниями, сколько семейными возможностями. Донашивал, к примеру, чёрную косоворотку, пошитую (на том же «Унионе») для новогоднего карнавала, в пару к ней шли летние «бабские» туфли – светлые, с круглыми носами… Широченные шаровары из блестящей тёмной ткани… Тяжеловесный костюм странноватого сине-зелёного цвета, на вырост купленный в уценёнке ( наскоро расклёшив брюки, помчался читать стихи со сцены, а школьный вечер отменили!)…
Мой мир задышал Маяковским: вне этого пространства я не задыхался, но было душновато. Ловилось любое упоминание о нём: радио, газеты, открытки, марки. Авторы в первую очередь отбирались по степени приближённости к нему: Асеев, Кирсанов, Роберт Рождественский , Багрицкий…Кульчицкий, Кубанёв, Коган…Я пытался проникнуть в хлебниковские словесные навороты только потому, что ВВМ называл Велимира как бы своим учителем, хотя, по моим понятиям, учителей у моего Поэта быть просто не могло.
Девчонка, к которой я отважился подойти, призналась, что ей нравится Есенин, и я долго колебался, стоит ли продолжать с нею разговоры разговаривать. Но, полистав серебристый томик с берёзками, решил, что имажинизм не так уж далёк от футуризма, и даже выучил с ходу «Ты такая ж простая, как все, как сто тысяч других в России…», а также монолог Хлопуши. С девчонкой всё равно потом как-то не сложилось, а Есенин остался со мною. Примерно так произошло и с Блоком…Но на переднем плане одиноко вышагивал Владимир Владимирович – человек, бредущий за солнцем.
3
…1913 – 1963 – 2013. Полвека налево, полвека направо.
Небольшое отступление можно обозначить так: «Маяковский – через всю жизнь». И это не будет преувеличением, если припомнить из начальных классов, да и до школы (в серии «Книжка за книжкой») : «У меня растут года…», «Крошка сын пришёл к отцу…», «Возьмём винтовки новые…»
Аукнулось в позднем отрочестве, когда в хрестоматии пошли страницы с «Необычайным приключением», «Рабочими Кузнецка», отрывком из «Хорошо!». Мне показалось, что наш Виталий Андреевич читает неправильно. То ли я слышал эти стихи по радио, то ли разбивка строк подталкивала к такому выводу. Нет, я не стал спорить, но рассказывал выученное по заданию намеренно по-своему.
А дальше – однотомник и всё выше перечисленное.
«Арбат толкучкою давил и сбоку, и с хвоста. Невмоготу – кряхтел да выл и крикнул извозца. И вдруг такая стала тишь. Куда девалась скорбь? Всё было как всегда, и лишь ушёл извозчик в горб. В чуть видный съёжился комок, умерен в вёрстах езд. Он не мешал, и видеть мог цветущее окрест. И свет, и радость от него же и в золоте Арбат. Чуть плёлся конь. Дрожали вожжи. Извозчик был горбат».
Космос Маяковского не космичен, то есть не стоит в одном ряду с Тьмой, Смертью, Тайной замогильной. Он огромен, но не пугающ: дом нового человека. А новый всё не приходит да не приходит.
Прямоходящие люди с горбатой душой…
Две темы – от ранней лирики до «Неоконченного»: Любовь (=Молодость, Энергия) и Смерть (=Старость, Дряблость)…
Его самоубийство было самосудом или самопожертвованием?
Глыба, сама себя раздавившая?
В строке «Работа адовая делается и сделана уже» эпитет не прочитывается ли теперь как – работа Ада, дьяволом заданная, им же внушённая?
За Блоком – Культура, за Есениным – Русь, за Маяковским – он Сам как особый характер, особая натура. Захотел и сделал новую поэзию из себя самого. Так это выглядит.
«Чтобы, исступлённо царапая крыши, в небо карабкались души артистов…» Артистизма не хватило, чтобы противостоять человеческой и государственной пошлости. Кровать-душегубка и держава-мышеловка.
Каждая боль заново, каждая единична…
«Небольшие деньги – поживи для шику. Нет, интеллигент, взбивая грязь вихров, будешь всучивать ей швейную машинку, по стежкам строчащую шелка стихов», - мутный осадок после чудных мгновений. Творец и любовник. Напиши и возлюби. А единственное богатство приходится всучивать.
Из армейского дневничка.
25.12.70. О нём стоит вспоминать всегда, когда за перо берёшься: чтобы не быть в своих стихах по-смешному великим или по-страшному маленьким.
А мог бы тот парень стать Маяковским, не живя в обществе, где хоронят смех, где «если кто смеётся – кажется, что ему разодрали губу»? Наверняка нет. И потому глупо ждать нового Маяковского, нелепо думать, что нам, нынешним, позарез необходим общенародный поэт. Были б они нам нужны, не губили бы их так…сладострастно.
«Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв…Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей». Это дореволюционное ощущение своей нездешности, неприкаянности, «заморскости» не прошло у него до самого последнего апреля, когда он – в который раз? – не дожил с сердцем своим до мая. Необыкновенность, которою не кокетничают, а – страдают, выстрадывая до конца.
3.1.71. Воскресенье. Ребята накинулись на телевизор. А я ушёл в быткомнату. Пара зеркал, пара шкафов. Пишу на столе, обитом старым одеялом, - для глаженья, для глажки. «Ушёл в себя»: сижу над томом Маяковского. Чуточку важничаю при этом: «со значением» покуриваю, «со смыслом» постукиваю карандашом по странице.
Читаю и – смущаюсь: а ведь он идеалист, грандиозный идеалист!
Он – внутри трагедии, мы – внутри пошлой комедийки. Столько написать о грядущем и самому себе перекрыть доступ к нему!
Он трогал за плечо прохожих, заговаривал с ними, заглядывал в глаза. Искал себя и нашёл себя, - такое счастье редко кому из живущих даётся.
Но самой большой его удачей было то, что не дожил он до «тридцать седьмого года», когда советские писатели разделились на убиваемых и аплодирующих.
Каждый миг от чёрного круга всечеловеческого подсолнуха отламывается по семечку, а круг только гуще, темнее, плотнее…
Вселенский идеализм предаёт Маяковского: «Уже сумасшествие. Ничего не будет. Ночь придёт, перекусит и съест. Видите – небо опять нудит пригоршнью обрызганных предательством звезд?»
………………………………………………………………………..
Что смущает меня в нём, в его наследии теперь, когда столько узнал о нём, а ещё больше о самом себе? Многое смущает, слишком многое. Что-то и отвращает, увы. Но никуда не денешься от факта, что именно с ним связано самое сильное вторжение поэзии в мою судьбу.
«Нам, грязным, что может казаться привольнее – сплошною ванною туча, и вы в ней. В холодных, прозрачнейших, пахнущих молнией купаетесь в душах душистейших ливней. А может быть, это в жизни будет, на что же иначе, когда не на это, поэтов каких-то придумали люди. Или я в насмешку назван поэтом?»
4
Что такое нынешняя литература? Существует ли она вообще – не как масса издаваемого, а как явление, как процесс, как движение из пункта А в пункт Б? Есть ли у неё свершения, одоления, вершины?..
А вот нам повезло: мы делали свои первые пробы в пору, когда поэзия не просто существовала, а её невозможнео было не заметить, не ощутить её дыхания на своём лице. Всё вращалось вокруг стихов: страна жила выплавками, удоями и стихами. По крайней мере нам так тогда представлялось.
Из воспоминаний современников.
1962 год. «Вечер московских поэтов во Дворце спорта поразил воображение иностранных корреспондентов: без особой подготовки было раскуплено 14 000 билетов – на все места, имеющиеся в зале! Не на балет на льду, не на хоккейный матч – на чтение стихов!»
1963. «Милиции опять пришлось поработать, чтобы умерить энергию и напор тех тысяч юношей и девушек, которым не досталось билетов, но которые во что бы то ни стало хотели присутствовать на очередной поэтической встрече».
1964. «Мы знали, видели, чувствовали по литературным вечерам в Политехническом, Колонном зале, зале им. Чайковского, по вечерам в рабочих дворцах культуры, по импровизированным читкам у подножия памятника Маяковскому, как нарастает волна общественного интереса к поэзии».
1965. «Пришло время стихов! Люди с ночи дежурили у книжных магазинов, переписывали друг у друга «дерзкие» стихи…Выходили новые поэтические альманахи, росли тиражи стихотворных сборников, но спрос неизменно превышал предложение».
Конечно, докатываясь до провинции, высокие столичные волны дробились, расплывались, замедливались, но, откатываясь, они прихватывали с собою некоторых из нас. Но и те, кто оставался на месте, во всесоюзной безвестности, на некоторое время точно ошалевали и долго ещё крутили головою, прежде чем вернуться в привычное, местное, в неспешное трюх-трюх.
С января 1965 года я получал московский еженедельник «Литературная Россия», внимательнейшим образом прочитывал все двадцать четыре страницы: я хотел быть в курсе, шагать в ногу, знать звенящие имена.
Много позже Борис Слуцкий напишет: «О, овации, как авиация, громыхающая над Лужниками. О, гремучие репутации, те, что каждый день возникали. О пороках я умолкаю, а заслуга была такая: вы мобилизовали в поэзию, в стихолюбы в те года возраста, а также профессии, не читавшие нас никогда. Вы зачислили в новобранцы не успевших разобраться, но почувствовавших новизну, всех! Весь город! Всю страну!»
Одним из новобранцев весенне-летнего призыва текущего года стал я.
5
Всё-таки точка отсчёта, отправной пункт, - позволю себе потоптаться, поподробничать.
До этого никому не показывал, никуда не отправлял. Вдруг сразу сунулся в областную газету. В моём случае «вдруг» исключается. Решимость накапливалась исподволь и долго.
В январе по подсказкам радиостанции «Юность» и передачи для старшеклассников «Ровесники» я вышел на Сергея Чекмарёва и Василия Кубанёва. Первый погиб в 1933, второй – в 1942, но ближе и роднее кого я тогда чувствовал? Им я хотел соответствовать, оставаясь в своём времени, в своём поколении. Их дневники, письма, стихи, их стиль и поступки, их характеры и взгляды, трудная безответная любовь и беззаветная дружба – всё было моим или должно было моим стать.
К середине лета критическая масса набралась, и мне удалось записать строфы, какими непременно должен был поделиться с другими: стремление разгласить, оповестить оказалось сильнее природной робости и мнительности.
Перепечатываю и отправляю в молодёжную газету. Спустя несколько дней приходит ответ: «Уважаемый товарищ! Получили ваши стихи. Хотелось бы поговорить о них подробнее. Пожалуйста, приезжайте в редакцию. Если есть ещё что-нибудь написанное, захватите…» Исходящий номер, дата, гриф и – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Как вспомню, какую трескучую, пафосную галиматью отправил серьёзным людям, становится не по себе даже теперь, спустя сорок восемь лет. Но, значит, нечто сквозь общую галиматью проглядывало, раз мне ответили уважительно, на равных? Но главное тут в ином: системным был поиск, отбор подходящих, обещающих кадров, поддержка и опекание молодой поросли, чтобы вырастала в правильном направлении и т.д.
И я поехал.
Первая самостоятельная поездка так далеко и в большой город!
Кто были мои попутчики? Что мелькало за окном? Или вновь и вновь принимался разыгрывать в лицах, как войду, как примут, как следует держаться?
Если и разыгрывал, то получилось совершенно по-иному, не по моим нотам.
Выйдя на привокзальную площадь, вместо того, чтобы выяснить (по-людски!), чем добираться до редакции, я двинулся к ней пешком по утренним проспектам – сперва по Ленинскому, потом по Мира. Привычка таким образом входить в города, вникать в их атмосферу, добираясь до души, до центра, сбереглась надолго. Для человека спешащего, занятого, привычка нелепая, но я-то ведь не спешил, хотя меня пригласили и, надо полагать, ждали. Больше, чем опоздать, пацан боялся опозориться, опростоволоситься и потому оттягивал момент объяснения. Это тоже потом вошло в дурной обычай.
Итак, я топал по Калининграду ( от Кёнигсберга здесь осталось немного – мосты через Преголю, руины замка), меня догоняли и обгоняли трамваи: встречные звали не рисковать и вернуться на вокзал, но я второй час подряд легко и свободно (как мне казалось) двигался к своей непременной славе. По крайней мере, к известности. Ну, к чему-то небывалому.
В центре пришлось покружить: никак не получалось выйти к дому №5, указанному в письме (оно, как пропуск, лежало в нагрудном кармане). Наконец вышел сам, без расспросов, чему тоже порадовался. В нужном мне подъезде располагались две редакции – областной партийной газеты (через четыре года меня в ней таки отметят, лучше сказать – отметелят) и областной комсомольской. Я вошёл и тут же застрял: надо было подниматься по лестнице (взбежать, перескакивая через ступеньки, к славе…к известности…к небывалому), а я точно прилип к стенке, прикипел к широкому холодному радиатору – слева от входа. Лестница вверх, лестница вниз (в подвал?) , коридор в одну сторону и в другую. Туповато глядел прямо перед собою. Дорожная сумка потерянно приткнулась у ноги. Изредка приходили и уходили люди. Взрослые. По делам. Сколько битых часов я простоял? Столько же, сколько маршировал по городу?
Вот сцена, исполненная символического значения, пророческого смысла. Автор, которому суждено войти в родимую словесность, закрепить в ней собственное имя, смаху взлетел бы не только на третий, а и на седьмой этаж, широко распахнул бы дверь, громко и чётко преподнёс бы себя, своё выстраданное слово, и если вдруг ему отказали бы, то вышел бы гордо, спокойно, в уверенности, что в следующий раз сами к нему прибегут. А этот жалкий юнец, торчащий в вестибюле, в прихожей, на дальних подступах к поэтической судьбе, - ему-то на что надеяться?!
И вот интересно: не обрати на меня внимания пробегавший не в первый раз сотрудник, не заговори со мною, не поведи, легонько подталкивая, направляя, в назначенный кабинет, я что – так и промаялся б возле широкого холодного радиатора до вечернего поезда?..И тогда не произошло бы всё последовавшее – в этот день, в это лето, в четыре десятилетия с большим гаком? И слепилась бы другая жизнь, с иными поворотами, несчастьем, счастьем - - -
Ей-богу, не знаю, благодарить мне того сердобольного редакционного работягу, ставить ли свечку ему в церкви-новоделке по соседству, строительство которой никак не завершится, но когда-нибудь и закончится? Нет, не знаю.
Комната, в которую меня ввели, выглядела буднично, по-конторски. Три письменных стола по углам, в четвёртом платяной шкаф. От полуденного солнца в большом окне широкие светлые квадраты на голом полу.
Непростительно, но я не запомнил лицо человека, впервые принявшего мои стихи к публикации. Запомнилась щедрая, неказённая приветливость, готовность отложить ради разговора со мною срочные и тем паче несрочные дела. Он удивился, что приехал пацан: «А я, судя по стихам, решил, что прикатит солидный дядька».
Его стол торцом примыкал к поместительному подоконнику, и книги, папки, бумаги со стола прямиком на подоконник перетекали. Как долго мы говорили? Если столько же, сколько длилась дорога от вокзала до центра, сколько я бездарно проворонил внизу, то получаются три равные временные доли, и третья оказалась не просто полезной, плодотворной, а самой насыщенной, и яркой, и ясной.
Алексей Солоницын, направленный сюда после журфака, молодой человек из Свердловска, почти сразу признался, что и сам пишет, только прозу, и что его старший брат, киноартист, над этой прозой подтрунивает.
Как скоро моя извечная стеснительность, зажатость сошла на нет? Думаю, пости сразу. Мы говорили на равных, потому что всё больше точек соприкосновения между нами обнаруживалось: и преданность Маяковскому, и перечень уважаемых в прозе и поэзии имён, и в свежем номере «Литературной России» подборка стихов замученного на Колыме Александра Шевцова (мы не сговариваясь начали читать, подсказывая друг другу: «…Если я голоден, то подавай хлеба мне, а не крошки. Наша любовь – это трамвай, и я стою на подножке. Сорвусь, и раздавит меня гора до состояния плоского, и сердце моё повезут доктора в институт Склифософского…»). Конечно, речь зашла о сталинщине, о лагерной прозе. Алексей процитировал из московского журнала, и я сразу запомнил – с его голоса, с его интонацией: «Белая акация, белая акация - чиста, как реабилитация…»
Вот таким было обрамление толкового, необидного разбора по строчкам, по косточкам моих, назовём их так, стихов. Обсудив и взвесив, отобрали (записано на обороте редакционного письма): «Художник», «Прохожему», «Сколько мне жить», «Перед зеркалом». Ничего от них не осталось, ни строчки, распылились, потому что света так и не увидели.
Первой публикации удостоилась «Баллада о нас», прочитанная тут же и не с листка, а наизусть: свежая, горячая, накануне или даже в вагоне отстоявшаяся десятком строф. Алексей попросил прочитать ещё раз, указал на строки, притянутые «для рифмы». Договорились, что доработаю и вышлю.
Кружилась ли, пылала ли моя голова, когда вышел на проспект, дождался трамвая, ехал в электричке?
…Задыхается дерево без воды живой. Мне судьбой вверено полыхать душой. А если в сердце огонь гаснет, как ни вертеться, не будет счастья… и так далее, и тому подобное.
Название – от Кубанёва («Стихи о нас»).
Ритмический рисунок - от Кирсанова («Не дело молодости жить, вроде водоросли: в пруду под ряской, не зная тряски. А дело молодости – всей жизни отрасли трясти рукою, не дать покоя…»)
«Образный строй», «общее направление» - от ВВМ.
И всё-таки на фоне предыдущего это было произведение, по-своему целостное, целеустремлённое. Оно сложилось единым духом, как в споре выпалилось.
Его-то и напечатали. 30 июля 1965 года. Единственное стихотворение на третьей полосе. Чеканный столбец в верхнем левом углу. И никакого сюсюканья про то, что автор ученик.
О том, что напечатали, узнал лишь 19 августа, когда принесли квитанцию на гонорар! Увы, в нашей семье не выписывали областную молодёжку. Сбегал в городскую библиотеку, чтобы полюбоваться на детище в подшивке ( через месяц приду с бритвочкой и, прячась от библиотекарши, аккуратно вырежу, лишая (лишая ли?) многих удовольствия оценить моё творение).
В том же августе отправил «Балладу» в Москву, и её красиво (мне понравилось!) прочитали в одном из выпусков «Почты ровесников», после чего опять-таки воспоследовал гонорар.
Отделался от неё (или она от меня оторвалась) к лету следующего года, когда стал стыдиться её, но именно она разделила мои стихи на ДО и ПОСЛЕ. Теперь можно было сходить и в редакцию местной газеты.
6
А городская газетка называлась простенько и незатейливо: «Знамя коммунизма». Зато вполне в духе переживаемого времени, ибо в 1961 году - на зависть всему остальному человечеству – нас оповестили, что через двадцать лет мы вступим в первую стадию (или – в первую фазу?) наисветлейшего будущего, какое только может привидеться разумному существу. Заявлено было недвусмысленно: «Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!» Я как раз принадлежал к данному поколению, и четыре газетных полоски ( в просторечии – «Знамёнка») развевались надо мною и Советском, над этим историческим бутербродом – советским бутером, намазанным на фрицевский брот. Замкоподобная арка у въезда на мост через Неман украсилась социалистической символикой, а сбоку, как завалились во время штурма, так и дыбились мощные руины собора – свидетеля встречи двух императоров.
Тильзитский мир. Лев Толстой. Война и мир. Т 2, ч. 2, гл. 19 – 21.
Через полтора столетия после описанного в романе и мост, и руины понадобятся для съёмок фильма «Отец солдата», и наша школьная полуторка сыграет в нём не последнюю роль. А ещё через несколько лет руины взорвут, разгребут и на их месте поставят пару-тройку хрущевок. Церковь простояла более пяти столетий, сколько продержатся хрущёвки, неизвестно.
Редакция занимала две-три комнаты на первом этаже огромного учрежденческого корпуса. Окна выходили во внутренний двор, потому в комнатах всегда царила серенькая тень.
Я пересёк площадь с памятником Вождю в цивильном пальто (до 1961 на том же постаменте высился Вождь в длинной шинели).
Массивные двери, не вышибленные взрывной волной в феврале Сорок пятого, впустили меня в густую прохладу длиннейшего коридора. Я отдышался, переждал и вошёл к моим будущим собратьям.
Их имена мне были давно знакомы, их стихи я вырезал и раскладывал по конвертам: кто знает, может, и сами они не были столь скрупулёзно внимательны к своему творчеству. Коломин, Багонин, Виолетта Ахмед-Бородкина, Евгений Вайсман…Кто они такие, чтобы о них писать, а после читать? А я кто такой? И кто такой ты, читатель? Кто все мы такие?..Молчишь. Вот и не спрашивай.
«И памяти нашей, ушедшей, как мамонт, вечная память». А. Вознесенский. 1965.
Кто из них первым встретил меня – Коломин или Багонин? Оба пользовались «лесенкой» Маяковского, описывая достижения трудовых коллективов ЦБК, судоремонтного или мясокомбината.
Меня не только не прогнали, а предложили устроить обсуждение моих трудов на ближайшем заседании. И я рискнул.
Это было славное литературное объединение имени всех нас, кучковавшихся при газетке. И осень тянулась славная, и всё тогда было славным!
Вечером в большой редакционной комнате разместились серьёзно настроенные люди. Пришёл, к примеру, директор нашего драмтеатра. Вайсман ободряюще потискал мне руку. От него по-домашнему густо пахло луком, тем не менее он, пусть и заочно, учился в Литературном институте, в семинаре Светлова или Сельвинского ( у полубогов!).
Я дрожал, когда читал, дрожал, когда замолчал. Кажется, не провалился с треском. Меня не нахваливали, но, наверное, прижаливали. Как бы там ни было, в «Знамёнке» предполагалось на полполосы дать мои стихи с портретом и врезкой.
…Два снимка: наложение двух времён. Композиция тип-топ, копеечка в копеечку. В парке, на скамейке с гнутой спинкой. И там, и тут солнечный день сентября. Лица разные, а персонаж тот же. Между двумя моментами истины расстояние в тысячу километров и в сорок годочков.
Первый снимок меньшего формата, чёрно-белый, и парковая гущина на заднем плане темна, ох, темна. Фотограф старается, усаживает и так, и этак. Старания его напрасны (фоточка в газете не появится), но об этом покамест не знают ни мастер, ни его герой, который серьёзничает больше положенного, глядит задумчиво и почти одухотворённо не в объектив, а в некую даль; сидит вполоборота, левой рукою облокотясь на спинку скамьи, полуразжатым кулаком подпирает легкомысленную, в общем-то, голову. Светло-кремовая куртёшка с затёрханным рукавом, под нею простенькая, в мелкую клетку рубашка, из расстёгнутого ворота торчит тонкая шея.
Вторая фотографийка датируется две тысячи пятым годом. Снято в парчке славного посёлка Нью-Йорк на Кривом Торце. Современная работа в цвете. Не для печати, пусть и местной, а тогда для чего же? Для насмешки над собою нынешним? Над тем шестнадцатилетним пацаном?
Фон: негусто разбросанные деревья, ещё совсем по-летнему зелено и солнечно. Кадр намеренно постановочный: подобрана куртка, рубашка, поза выдержана та же. А думают они – юнец и старик – об очень уж разном. У одного «стихотворная даль» впереди, у другого – позади. Взгляды похожи, да наполнение не совпадает.
Шея стала крепче, щёки пообвисли, седоватые усы взяты в скобки глубокими складками. Пацану хотелось выглядеть старше и мудрее. Старше он стал точно.
Встретиться б им, поговорить, хотя бы помолчать вдвоём.
Или – лучше не встречаться?
…И никаких тебе фанфар. Вместо них обескураживающие
ответы из московских изданий (куда я ринулся отсылать стихи) и даже от доброжелательного Солоницына пришла товарищеская, полная горьких упрёков отповедь: «Топчешься на месте тематически…Пиши внимательней, обогащай стих звучанием…Будь взыскательней к себе…» О том же ( и нередко формулировки сопадали слово в слово) говорили москвичи: «Для начинающего совсем неплохо: мужественная ритмика, искренность, горячность, привлекает внимание своеобразие образного мышления…Но много художественных неточностей…Вам мешает торопливость, некая неряшливость…Неустанно работайте, добивайтесь полновесности слова…Пишите о том, что вами глубоко прочувствовано, дорого вам…»
Голуби в голубом мареве крылья полощут, в высь врезаются лбом, хлопоча суматошно. Вкручиваются винтом, воздух сминая с хрустом. Голуби были. Потом стало особенно пусто.
А в газету пришёл новый сотрудник – недавний выпускник Литинститута Александр Пастушенко. Первое моё впечатление о нём было не из лучших: что-то жидковатое в кривящемся лице, в расслабленной фигуре. Белесоватые глаза скользнули по моим листочкам: «Посмотрим, что-нибудь, возможно, выберем».
И в библиотеке прочитали мне нотацию: зачем, дескать, так много читаю, того и гляди с ума свихнусь. А я только что открыл для себя поэмы Бориса Корнилова и Павла Васильева, молодых, ярких, расстрелянных в годы сталинщины.
Через пару дней Александр позвонил: вечером собирается ЛИТО. Хватаю что посвежее из написанного и лечу в редакцию. Оказывается, в гости к нам приехал областной поэт Владимир Корниенко. Ещё бы мне не знать о таком: он в «Юности» напечатался, рядом с Евтушенко и Рождественским. А недавно в Калининграде вышла «кассета» из тоненьких сборничков, один из них его, сегодняшнего гостя. Он уже попал в областную «обойму», а там и до столичной очередь дойдёт.
Издавать молодых «кассетами», собирая по несколько в общий картонный футлярчик, - одно из тогдашних модных поветрий. А попасть в «обойму» означало войти в недлинный перечень имён, повторяемых в критических обзорах, литературных передачах.
И вот передо мною (Пастушенко что – он в Москве насмотрелся и наслушался) вживую человек с командировочным удостоверением от областного отделения ССП – несколько пижонистый, чуточку высокомерный (или я ошибаюсь?). Он выслушивает всех, сам говорит мало, приглашает завтра прийти на встречу в рабочем общежитии.
Первый вечер поэзии, в котором я непосредственный участник. Не может быть, чтобы в дневнике ничего о нём не рассказано…Так и есть: две страницы мелким почерком с выводом в конце, мол, этот день из тех, что заменяют целый год.
«Паст. тоже живёт в общежитии. Пока он собирался, я листал томик Олжаса Сулейменова, отыскивая свои любимые стихи, и только хотел процитировать, как Ал. мотнул небрежно головой: «Брось! Ё….. казах! Везде пробился…В одной группе учились». И верно: на форзаце размашистая надпись собрату-поэту и т.д. Я промолчал…В красный уголок народ подтягивался долго. Когда собралось человек тридцать, Корн. произнёс вступительную речь. О работе поэта, о его ответственности. Он вывел такую формулу: у каждого пишущего должен быть свой кулак, пятиконечная звезда – талант, культура, работоспособность, честность и то, ради чего он пришёл в литературу. Между прочим, он назвал Рождественского «талантливым версификатором» (?!) Хорошо говорил о калининградских литераторах, прочитал их стихи. Затем представил меня…А у меня не то что в горле – во всём теле, наверное, пересохло! Но приняли на удивление хорошо ( или снизошли к пацанскости?). Когда Корн. сообщил, что я, по видимости, поеду на областной семинар, все одобрительно загудели, а я покраснел, хотя больше краснеть уже некуда было. Корн. прочитал своё знаменитое, в Москве напечатанное – «Бухтарминскую ГЭС», а Паст. – стихотворение «Хлеб», о том, как в голодные годы детям хотелось съесть золотые колосья с герба…А дальше разгорелась кипучая дискуссия о жизни поэтов, об их материальном положении, личных качествах, характерах, пьянках и распутстве…Корн. замечательно читал стихи Бориса Слуцкого («Лошади в океане», «Кёльнская яма», «Баня»), Андрея Вознесенского ( «Лобная баллада», «Немых обсчитали, немые вопили, медяшки медалей влипали в опилки…»). Я чуть не выл от восторга! Имена знал и прежде, но только тут их стихи мне открылись…Вообще узнал в этот вечер столько, сколько за год не узнал бы. Домой добрался после полуночи: батя на мотоцикле навстречу выехал, подобрал».
А в школе моей по-прежнему ничего не знали ни о том, что публикуюсь в «большой прессе», ни о выступлениях наравне со взрослыми. А между тем подоспел третий гонорар – за «Ромашки» в «Калининградском комсомольце», я стал входить во вкус.
Год завершился для меня освоением поэзии Назыма Хикмета и Пабло Неруды. А следующий начался с вызова в горком комсомола: по поводу моих стихов.
Вот, кстати, одна из дорожек в ССП, многими тогда проторённая: благодаря комсомольской поддержке. А ВЛКСМ тогда имел многое и мог многое! Только надо было правильно себя вести, прислушиваться к советам, держать нос по ветру. Мне, тогдашнему, почти стопроцентно советскому (если не считать отношения к Сталину и сталинщине), ничто не мешало пойти этим путём, ничто, кроме одного: к этому времени я не овладел в должной мере соответствующими умениями и навыками, особенно по части нюха и хваткости. Это я не в похвалу себе, тогдашнему, говорю. Просто свидетельствую: был шанс.
И завертелось: выступал с «Балладой о нас» и прочими «балладами» собственного изготовления на городской комсомольской конференции, на областном слёте комсомольцев-старшеклассников (с делегациями из Риги, Смоленска, ещё откуда-то), не говоря уже о разных местных смотрах и конкурсах.
Но, слава богу, головокружения от успехов не приключилось: слишком много читал настоящих чужих стихов, чтобы утратить чувство меры в отношении того, что сочинялось мною. Самомнение не росло, и смелости не прибавлялось, хоть и затвердил уже мартыновское: «Из смиренья не пишутся стихотворенья, и нельзя их писать ни на чьё усмотренье. Говорят, что их можно писать из презренья. Нет! Диктует их только прозренье».
Час моего прозренья всё не наступал, и вот это действительно беспокоило.
Когда теперь оцениваю то, как сложилась судьба, вижу, что многое в ней определили мои стихи: ради них поступил на филфак; во имя них перевёлся из столицы в провинцию; они привели к самиздату и разрыву с официозом; их спасая (или - от них спасаясь), ушёл в армию; из-за них (в числе прочего) на сорок лет запроторил себя в школу…Короче говоря, с ними я прожил так. А мог бы – хуже ли, лучше – иначе. Но об этом уже говорилось выше…
7
Год в Вильнюсе не приблизил меня к ССП. А приблизиться можно было. Я же, напротив, даже отдалил себя. В оправдание что добавить? Разве то, что про ССП я в ту пору и не подумывал: он был выше Олимпа (который мы взялись обживать в курсе антички), как и Москва находилась много дальше, чем было обозначено на картах (я и посейчас до неё не добрался).
За год совершил две большие ошибки. Во-первых, на новом месте не примкнул ни к одному серьёзному литобъединению, например, к тому, которым руководил Григорий Канович. Оно работало при Доме офицеров, рядом с универкой (теперь там президентура Литовской Республики), - Вася Пахомов ходил туда, делился впечатлениями, а я? Неужто постеснялся? Или – хуже того – поленился? Ограничился тем, что вошёл в наш студенческий кружок, кружочек. Нас опекал Павел Иванович Ивинский, человек от филологии. Но часто мы собирались сами: выпускали огромную литературную стенгазету, устраивали вечера своих и просто любимых стихов. Послушать приходили студентки, иногда и преподавательницы. Спорили, переругивались, мирились, сойдясь на чьей-нибудь особенно удачной строфе.
Нас было шестеро – на пять курсов. По старшинству: Василий Пахомов писал несоветские какие-то короткие верлибры, печатался до перестройки очень редко, в Сети не появляется; Яков Шаус, наш критик, а ещё знаменитый шашист, входил в сборную страны, переехал в Израиль; Борис Плоткин, прозаик, и Александр Лысов, поэт, - первый потом пошёл по стезе офицерской, а второй вырос в профессора, исследователя леоновской прозы; Иосиф Трофимов, от стихов перешедший к литературоведению, ещё один профессор; замыкающий я.
На первом послелетнем заседании как раз и разбирали мои самопальные книжечки («Бессонная поэма», «Юношеская тетрадь»). Приятели со мной не церемонились, более того - не цацкались. Ивинский же заключил словами щедрыми, согревающими: «Не знаю, откуда у него такая начитанность и широта…Автор с подобной подготовкой к нам ещё не приходил…» Мне оставалось только потупить торжествующий взор.
Врезалось в память, потому как нечасто слышал, чтобы так обо мне…
А вскоре меня позвали в редакцию университетской газеты «Тарибинис студентас», где с лёгкой руки Павла Ивановича должна была пойти первая публикация (она же оказалась последней) на новом месте. Но самое вкусное было не в этом: я впервые держал в руках гранки! В накуренной комнате, среди гомона и хохота с трудом удавалось выправить тексты: будущие журналисты на мне проходили практику. К тому же тянуло выправить всю строку или строфу, а то и стихотворение заменить, но я боялся и заикнуться: редактор торопил, чуть не выдёргивал узкие полоски из рук.
Газету распространяли странноватым образом: выкладывали пачками на лестничных площадках корпусов, а рядом ставили баночки для мелочи. Самообслуживание!
Я взял десяток, отсчитал копейки, огляделся: на лестнице никого. Раскрыл газету: третья полоса целиком моя. И с фоточкой! Как на выпуской снимали. Хорош, а? И шестью столбцами – сверху донизу – стихи: «Тебя любить – не разлюбить уже. Мой новый быт на пятом этаже. Вот ты уйдёшь, всё та ж, красивая. Накроет дождь следы косые. Чуть зябко, чуть. Ну что ж, и пусть: не закричу, не спохвачусь. Вот чиркнул спичкой, и – теплей. Ведь я типичный дуралей…»
Наверное, и автографы раздавал?
Выступали на студенческих вечерах (на танцы я не оставался). На одном сошлись мы и литуанисты. Аудитория горячо поддерживала всех – читавших на литовском, читавших на русском. А я рискнул и на том, и на другом.
Начал серьёзно переводить. Только что вышла первая ( новичков в Вильнюсе тоже издавали «кассетами», к ним вообще тут были исключительно внимательны) книжка Сигитаса Гяды. С первого чтения запоминались строки, со второго – строфы и короткие стихи, настолько звучало свежо, отчётливо, естественно. Мои переводики Пахомов показал прогремевшему автору (ещё недавно они в одной общежитской каше варились), и тот одобрил. Василий предложил как-нибудь нас познакомить, но я отнекался: собственные опусы показались мне теперь сущим ребячеством.
Кстати было бы отметить очередную неиспользованную возможность: занимаясь плотно переводами молодых, я бы мог закрепиться, изданное в республике замечалось и подхватывалось в Москве, и хотя там хватало своих желающих подзаработать на этой ниве, нашлось бы местечко, пусть и не самое заметное, ещё для одного. (Как много позже сказал мне будущий народный поэт Литвы Корнелиюс Платялис: «Стариков пусть переводят старики, а нами пусть займутся молодые…»)
Мой основной интерес по-прежнему был связан с Калининградом. Оттуда мне переслали книжечку: махонькую, но отдельную. По чёрной обложке курсивом, как мелом на школьной доске, выведено: «ШАГИ». Валентина Соловьёва. Моя ровесница, тоже первокурсница, и вот – уже выпустила сборник. «Ну и плачу, ну и радуйся, можешь с радости плясать! А зато я вижу радугу, что бывает лишь в слезах…»
Пора и мне?
На переходе от шестьдесят шестого к шестьдесят седьмому пришли ко мне – томами «Библиотеки поэта» - Борис Пастернак и Андрей Белый, Лорка и серия «Сокровища лирической поэзии», Сесар Вальехо и «Библиотека латиноамериканской поэзии». Наш джентльменский набор включал регулярные обходы книжных и букинистических, чтобы похвастаться друг перед другом находкой, открытием. Нужны ли мы стихам, было неясно, но то, что стихи нам необходимы, обсуждению не подлежало.
Я знал, каких стихов ни за что не будет в моей книге, но других оказалось слишком мало. Пошла работа на деловой основе: разграфив страницу на четыре части – «Полдень», «Вечер», «Ночь», «Утро», стал набрасывать темы, заглавия, детали, незатёртые слова. Уединялся на балконе (того самого пятого этажа – выше поднимусь аж в 1980) и строил строфу за строфой, будто боясь не успеть – куда? на какой состав? с какого вокзала?
К апрелю рукопись была готова, перепечатана. В переписке с Валей Соловьёвой уточнил, к кому следует явиться. Сообразил предупредить о своём визите и получил скорый ответ на бланке «Союз писателей РСФСР. Калининградское отделение. Ответственный секретарь»: «Приезжайте. Потолкуем. Валентин Ерашов».
То есть я шёл в правильном направлении.
Выпросил у декана пару учебных дней («помочь родителям картошку посадить»), и вот я на Советском проспекте, подхожу к админкорпусу, в котором выделены закутки для писательской братии.
Как встретил меня ответственный секретарь, долго ли я протоптался перед дверью его кабинета, о чём шёл разговор и надолго ли затянулся, не помню совершенно. Выветрилось.
В том же апреле получаю пакет с рукописью и сопроводительное письмо на знакомом бланке: «Вашу рукопись рецензировал ленинградский преподаватель…Пометки на полях тоже его. Советую подумать: советы дельные. Поработайте над сборником и присылайте его вновь…»
Подумайте, поработайте и присылайте, - казалось бы, чего проще?
Нет, не подумал, не приуспокоился, не посоветовался с тем же Ивинским…Закусил удила, наломал дров, свалял дурака – какие уничижительные идиомы не названы? Все подойдут.
А начиналась рецензия с приятного: «Очень часто отзывы на заведомо бедарные творения графоманов из вежливости начинаются с реверансов автору. Отнюдь не из желания следовать этой дурной традиции, а по искреннему убеждению должен сказать, что перед нами, безусловно, человек одарённый. Об этом свидетельствует наличие в его стихах ярких, запоминающихся образных строк. Большинство стихотворений написаны искренне, видимо, автор просто не мог не написать их. Техникой стихосложения, своеобразным почерком он тоже владеет неплохо. К великому сожалению…» Дальнейшее бросало в дрожь, царапало по сердцу и что там ещё? Теперь я разбрасывал нервные ядовитые пометки на полях, хотя и нервничать, и яд расточать не стоило совершенно, а следовало признать за собою вменяемые грехи:
«…почти полное отсутствие значительных мыслей, а иногда и обычного здравого смысла…баллад здесь нет никаких, скорее это рулады…нарочитая усложнённость, доводящая до абсурда…»
Подписано: Кручина-Богданов Вадим Иванович, старший преподаватель марксизма-ленинизма и эстетики.
Дальше постыдный абзац: моя реакция на марксистско-ленинскую оценку. Привожу полностью, пусть мне стыдно станет и сорок шесть лет спустя: «Ув. тов. Ерашов! Получил исчёрканную пометками рукопись…Нет, я не ожидал, что всё пройдёт как по маслу: у меня огрехов полным-полно. Но рубить так сплеча? Ведь у каждого автора (даже самого начинающего) есть что-то своё и стремление выразить это своё по-своему. И разве так уж плохо, если это «своё» не всегда совпадает с общепринятыми канонами, узаконенными мерками? Тов. Кручина хорошо владеет русским языком, но ведь этого недостаточно, чтобы судить о стихах. Он судит здраво, и это его дело, но писать стихи здраво (наподобие предпраздничных газетных рифмовок) я не могу. Есть образный строй, и против него с готовыми правилами не попрёшь. С данной рецензией почти полдностью не согласен. Из сборника в рассматриваемом варианте могу исключить вещи, преданные анафеме Кручиной и мною, заменить их другими. Замечания в отношении языка учту. С приветом…»
Как рука моя не отсохла, когда сочинял этакое, как обе руки не скрючило, когда заклеенный конверт опускал в почтовый ящик?!
Майские праздники не помешали Валентину Петровичу ответить оперативно и убийственно. Три страницы с гаком машинописного текста. Постарался старший товарищ, давая заслуженную отповедь. Именно это и говорит в его пользу: не отмахнулся от малолетки, не послал его – на бланке и без бланка, а прошёлся по всем пунктам, не щадя и не снисходя. Я получил то, на что напросился.
…неумеренное самолюбие юнца, неумное иронизирование, примитивная неуважительность, мнимая самобытность и пустозвонство…
«Относитесь с юмором прежде всего к самому себе. Вы вправду считаете, что представленное энное количество стихов уже и есть сборник?!.В литературу не вкатываются на роликовых подшипниках – в неё продираются, кровавя морду…Пока серьёзного отношения с вашей стороны, простите, не вижу.
Я пишу Вам резко и понимаю, что - резко, но не считаю целесообразным смягчать – в Ваших же интересах, ради Вашей пользы… А идёт всё у Вас от ерепенства. Не ерепеньтесь! Право же, ни к чему это. Не тем литература жива…»
Поостыв, я составил следующее письмо - насколько сумел - осмотрительнее, уступчивее, но ответа не получил. Больше судьба нас не сводила.
А в историческом дворике универки ( неисторических там попросту не существовало), где прошлой осенью старшекурсники посвящали нас, фуксов, в студенты, «под сенью фонтана» прошла одна из многих встреч традиционной Весны поэзии. К нам пришли мэтры литовской литературы, и как их слушали, как им рукоплескали! Альгимантас Балтакис, Альфонсас Малдонис, Юстинас Марцинкявичус, Марцелиюс Мартинайтис…
«Вечером и всегда – ивы поверх и гнезда, поля, реки и креста, речи поверх и стыда…Детства поверх, стариков, листьев, гниенья, стихов, дома, дороги и вех, и возвращенья поверх – вечером и всегда…»
Там ли и тогда ли определилось, но я совершил очередной опрометчивый поступок: перевёлся из Вильнюса в Калининград, должно быть, намереваясь приехать и доказать. ПРИЕХАТЬ И ДОКАЗАТЬ.
Яша Шаус подарил мне в дорогу книгу Инны Лиснянской («Мы сами, мы сами, мы сами во всём, и всегда, и везде: сначала круги под глазами, а после круги по воде…») и листок с единственным стихотворением Осипа Мандельштама («Ах, тяжёлые соты и нежные сети!..Легче камень поднять,чем имя твоё повторить. У меня остаётся одна забота на свете, золотая забота, как времени бремя избыть…», - так по крохам я начал накапливать моё собрание сочинений ОЭМ).
8
Казалось бы, здесь уже подготовлена почва. Во-первых, протоптана дорожка в «молодёжку». Во-вторых, неудача в отделении ССП не окончательный приговор. И в-третьих, тут Россия, пусть и восточнопрусская. А вот не сладилось, не заладилось, а после и вовсе развернулось, встало дыбом и – отшвырнуло меня. Или я сам бежал с позором…Посмотрим, повспоминаем, посмотрим.
Чужак я! Мне клинопись выбоин внове. По лицам проходит - куда и зачем? - тоска, пунктуальная, точно чиновник, сквозь канцелярский порядок ночей. Вот пепел, припавший к чахоточным кирхам, и тени на глади отравленных вод…Как палец немого, отставленный тихо, - прижатый к развалине громоотвод. А люди живут, медяками трезвонят, тревожат рывком скоротечных судеб. И вновь не заметишь, кто здесь, а кого нет, и впрыгнешь в трамвай, как в назначенный день.
Мда, не с теми текстами заявился я в ЛИТО при «Калининградском комсомольце», где с умными лицами обсуждали политическую сатиру на злобу дня : «Вот так бессовестный Израиль отнял египетский Синай».
Новый знакомый Саня Корецкий дал мне послушать песни Высоцкого и предоставил в моё распоряжение - на целый месяц! - том Марины Цветаевой.
Пишущие и интересующиеся люди в свежеиспечённом университете (всего год тому заурядному педу) были. Они есть всюду. Про Валюшу Соловьёву уже рассказывал. Юра Щукин, Боб (Володя) Мелешкевич учились курсом старше. Их однокашник, ставший потом петербургским профессором, посмеивался над нами: «Ха, поэты! Да я сейчас вот сяду и набросаю десяток, сотню стихотворений не хуже ваших!» - однако не садился и не набрасывал отчего-то. От любовной лирики Юру отвлекали любовные игры. Боба тянуло к лирике гражданской вслед за кумиром – Евг. Евтушенко. Саня пел свои песни – гитаре и нам. Плюс к тому из Вильнюса перебрался Ося Трофимов, вскорости перешедший от стихов к прозе в модернистском духе. Оставалось самоорганизоваться. Но ребята упорно не желали самоорганизовываться. За два года так и не сложилось хотя бы такого объединения, как в ВГУ. А то, которое к декабрю 68 сложится, лучше бы не появлялось, но об этом потом, ниже…
Разные афишки мы с Корецким сочиняли, с разных боков заходили – народ не толпился у доски официальных объявлений студкома, профкома, комитета комсомола, когда там вывешивались красочные агитки, вроде такой:
ЛИСАПЕТ
Слушайте сюда!
Сюда слушайте!
Время – лабуда,
Потом докушаете.
А вот, к примеру,
Даёшь премьеру:
ЛИтературный САмодеятельный ПЕредвижной Театр
ЛИСАПЕТ
Только своё – стихи и песни
(указывались день, час и место сбора).
На наши потуги даже инстанции внимания не обращали. До поры до времени.
Мои самопальные книжечки ходили по рукам, иногда получал читательские (?) письма.
«Почему у тебя такие страшные стихи? Впрочем, это риторический вопрос, но у тебя очень страшные стихи, они ничем не могут помочь, понимаешь? И напрасно ты говоришь, что они предназначены для противодействия. Они лишь усугубляют положение тех, кому вообще нужны стихи. И, несмотря на всё твоё внешне оптимистическое настроение, тебе, наверное, не легче, а, может быть, даже хуже, чем остальным. Это можно понять по твоим произведениям…Знаешь, я немного играю на ф-но, и когда напевала твои стихи, некоторым нравилось. Другие говорили, что слишком однообразно по настроению. Настроение, допустим, могло быть моим, но ведь слова-то чьи?..Если хочешь послушать, пойдём ко мне после 2-ой пары, я живу в 5 минутах ходу. У меня есть 2 бут. портвейна. Всё зависит от тебя, ты можешь не отвечать вовсе, но ты человек».
Голубое вино или жёлтое – соловеют глаза вблизи. Ночью люди как
прокажённые: всё боятся меня заразить. Берегут от чужого угара, чтоб, не тронув, летела оса. А когда ненароком ударят, виновато отводят глаза. Руки мягкого мятого воска жизнь поставят на стол, как вино. Я, не выйдя из кожи подростка, заражён вами, люди, давно. Ваши боли вошли в обычай, я вхожу в них по кружеву блюд, но не верю, что слово – добыча – близкородственно слову – люблю.
В «К. комсомольце» написанное мною принимали всё неохотнее, заправлявший там поэтическим отделом Сэм Симкин («О нём сам Слуцкий сочинил стишок, чем вызвал у поэтов местных шок») кромсал тексты по своему усмотрению: улучшая, словно портя, и портя, словно улучшая.
В ССП я и не думал соваться, пока не поменяется ответсекретарь.
А только что начавшая выходить студенческая многотиражка отдала нам свою первую литстраницу целиком и полностью, и мы её заполнили плотно.
И тут нагрянули московские поэты: целая бригада по совписовской путёвке. Загудели столичные голоса под готическими сводами (интересно: у немцев ЛИТО были? литбригады наведывались?..если нет, то как же они без этого обходились?).
Длинная аудитория на первом этаже оказалась, увы, не битком набитой, и зря: выступавшие не кичились причастностью к сферам, не снисходили, не поучали. После отработанного вступительного слова сопровождавшего молодых опытного «дядьки» - Ильи Френкеля, стоявшего у истоков ССП, какие свежие, сильные, располагающие к безусловному доверию стихи обрушились на нас!
Александр Юдахин: «Управляющего! Алло! Выводите людей на лоно: собирайте металлолом, нам нельзя без металлолома…»
Владимир Леонович: «Тот, кто стоял на мосту, не умел плавать. Тот, кто стоял на мосту, не имел права прыгнуть – и утонуть. Но невмоготу слышать крик и остаться стоять на мосту…»
Юрий Смирнов: «Я изучаю микромир, я постигаю макромир. Я надеваю полимер и оступаюсь в мокрый мир…»
Наверняка звучали тексты поглубже, но я отметил и запомнил эти.
Когда слово передали нам, я лихорадочно стал перебирать, что у меня пусть не такого же уровня, но хоть не вконец провальное. Кое-кто из наших читать отказался. Я рискнул…
Через много лет в книжке, присланной Леоновичем, прочитаю: «А знаете, читать стихи так стыдно: ты выходишь голый…Без устали шумят верхи, и тишину грызут глаголы».
Он-то и сказал несколько ободряющих слов в мой адрес, но главное было в интонации: как равный с равным.
И записочка пришла по рядам: «Стихи по сердцу мне. Очень благодарна». Без подписи.
Из столицы прибывали не только люди, но и потаённые рукописи.
Иногда объёмистые, иногда всего один листок, но на нём: «Каждый пред Богом наг, жалок, наг и убог. В каждой музыке – Бах. В каждом из нас – Бог…» Над пятью строфами-выкриками просто – Бродский. Без имени. И спросить не у кого, не знает никто, что за Бродский, откуда, когда жил и жив ли?
9
Год открывался арестом и процессом над «четвёркой» в Москве, продолжался волнениями в Польше. По чехословацкой «весне» в августе прошлись колонны наших танков…
Летом решил сделать книгу «Главы». Не для печати, разумеется, потому что в «Первой главе» понятие Колымы как синонима лагерного социализма распространялось на всю страну, в которой мы жили: «Колыма не река, а край – край стола, край скалы как нож: убегай от своих же ног, - он догонит, и – замирай…Не везите меня во тьму: Колымы полно и в Крыму…Нормы ленинской жизни? Вы ненормальны, люди! В красных глазах отчизны тридцать седьмой, лютый…Как мы живём налево! Как обживаем клетки! Спросит ли будущий Ленин? Спасёт ли бывший Ленин?»
С таким настроем съездил осенью в Вильнюс. Павел Иванович пригласил на свою лекцию, представил, дал возможность выступить перед бывшими однокурсниками. Я читал что попроще, что не столь вызывающе, но он, видно, уловил нечто в подтексте, потому что, задержав меня в быстро пустеющей аудитории, сказал: «Не кажется ли вам, что вы опасно раскачиваете свои качели? Чрезмерная безоглядность ни к чему хорошему вас не приведёт». Помнится, успокаивал его, мол, понимаю и придерживаюсь, а самого уже подначивало и разжигало: действовать, ибо стихи – это действие!
К ноябрю был готов первый выпуск нашего журнала «Одиссей». Три экземпляра отстукал на машинке я, три – Корецкий. Пять страниц (оборотная сторона оставлялась чистой намеренно: для мнений, критических и всяких отзывов, для полемики читателей с авторами) занимали стихи наши и Василия Пахомова, к тому времени работавшего учителем в литовской глубинке. Открывался номер ни много ни мало манифестом, в котором было много метафор, намёков, но был и открытый текст: «Треск сучьев в костре не следует путать с трескучестью наборных фраз…Чего только не родят согласно программам, уставам и установкам!..Чего стоят архипередовые, целеустремлённые, как монументы, рифмованные глыбы увенчанных лаврами…Тревожно! Поэзию делят на официальную и конфиденциальную, зовущую и вызывающую, а делить её надо просто: человеческая и бесчеловечная. Тревожно! Широчайшее внедрение супероптимизма приводит к обезлюживанию, как будто к обезвоживанию…Не поэзию до уровня навоза, а навоз – до уровня поэзии!..»
Проще говоря, если мы и выпендривались, то от чистого сердца.
«Одиссей» уплыл в народ, в факультетскую гущу, а тем временем многотиражка решила вынести на обсуждение творчество университетских литераторов с приглашением не только студентов, но и преподавателей: пусть старшие выскажутся, поправят, укажут.
13 декабря, вечером, у первокурсников закончились занятия, но им предложили задержаться. В аудиторию вошли обе кафедры – языка и литературы, почти в полном составе. Следом, заметно волнуясь, повалили авторы и сочувствующие.
Покуда звучала любовная лирика, царило общее спокойствие. Потом Корецкий спел песню о снеге, безуспешно зализывающем рану на месте лагерной зоны. Дальше был мой черёд, и я вывалил, что называется, накипевшее. Не видел глаз, лиц, торопился выкрикнуть, и в общем ряду даже строфы о любимой приобретали какую-то несоветскую направленность…
Чувствовалось, что доценты несколько оторопели. Начали с косвенных замечаний по отдельным строчкам и образам. Молодой специалист по структурной лингвистике заговорил о том, как студенты под его руководством прогоняли наши творения на ЭВМ (видел я эти огромные чёрные сундуки, поставленные на попа в подвале) по заданной программе – ответить: соответствует ли словесно-звуковая форма выраженному содержанию? И машина сказала: да, на целых 80 с лишним процентов!
Первым не выдержал декан: «Это хулиганское выступление должно получить единодушный отпор!» И когда отпор набрал достаточную высоту, я подлил масла в огонь. Вежливо попросил слова, чтобы ответить на выслушанную критику, и начал провозглашать манифест из «Одиссея». Вот когда взорвалось! Возмущённо закричали и те немногие, кого студенчество любило и уважало. Я вскочил и, выпалив, что не вижу смысла оставаться, поскольку обсуждение перешло в огульное осуждение, быстрым шагом вышел в коридор, выхватил у гардеробщицы пальтишко и – на мороз, на волю.
«Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю…»
«И надо небом рискнуть. И, может быть, невпопад. Ещё нас не раз распнут и скажут опять: «Распад!»
И четвертуют поколенье: на всякого статья и стиль. Сердца-калеки, околейте! – благочестивые в чести…
Но самое интересное в сложившейся ситуации было в другом: параллельно с полуподпольной деятельностью я к октябрю подготовил и отнёс в отделение ССП рукопись сборника, посвящённого «пятидесяти молодым годам, прошедшим под красными звёздами и т.п.», то бишь приуроченного к грядущему и широко отмечавшемуся страной полувековому юбилею родного комсомола, из которого меня никто не исключал.
И в самый разгар неприятных последствий «хулиганского выступления» (вызовы в деканат, в ректорат, в партком и одновременно специальные сообщения по курсам и группам о недостойном поведении и несоветских проявлениях ) поступает телеграмма: «Приглашаем семинар 20 декабря 11 часов обсуждение вашей рукописи расходы оплатим ответственный секретарь писательской организации Пантюхов». Вот так-то!
Я, не откладывая, войдя в раж, сочинил огромное открытое письмо, в котором обращался к товарищам с развёрнутой защитой своих позиций ( с цитацией партийной и советской литературы) и выразил готовность ответить согласно уставу на факультетском комсомольском собрании. В трёх экземплярах письмо ушло в массы, но не слишком далеко: нашлись бдительные юноши и отнесли изъятое в деканат, ректорат и в партком.
Семинар традиционно проходил в Доме культуры рыбаков. Поэтической частью занимался сам секретарь, выпустивший несколько стихотворных книг.
Выступали участники, выслушивали суждения, благодарили, садились. Сбой произошёл было после того, как Соловьёва прочитала странные для слуха собравшихся стихи о кладбищах, могилах, смерти, - её благодушно пожурили за отступление от того правильного светлого и звонкого направления, в котором она двигалась прежде. Она промолчала…
Что же читал я? Точно помню, что не из «запретного набора»: хватило ума. Но следует подчеркнуть: в поданной на рассмотрение рукописи не было лживых, приспособленческих текстов. Я ли не верил тогда в коммунизм? Для меня ли не были святы идеалы революции? Мой ли иконостас не был украшен ликами павших героев? А поэмы Маяковского? Совсем недавно на отлично сдал курсовую по неологизмам в поэме «150 000 000»…Но чересчур уж намеренно выстраивал я композицию сборника, подгоняя под дату, подпуская пафосности в нужных местах.
И всё равно меня раскусили. Думаю, не обошлось без заготовок. Илья Баевский, в первую очередь коммунист, потом стихотворец, ударил под дых: «Как можно о Ленине так легковесно: «Вижу человека: чело века»? Допустима ли такая игра словами?» Сосед слева подгуживал; «Почему такое предпочтение двадцатому съезду? Чем двадцать третий не нравится ему? Пусть объяснит!» Вступил сосед справа: «Почему у него комиссара хоронят под полонез Огинского? Это, понимаете ли, непонятная двусмысленность…»
Но, когда поднялись специально пришедшие декан и особа из партбюро, чтобы проинформировать уважаемых товарищей о вылазках данного… - Игорь Пантюхов их бесцеремонно оборвал: «Это ваши дела, там и разбирайтесь. А мы тут занимаемся литературой. И вот что я скажу в заключение: автор молод, горяч, его заносит, допустим, но он талантлив и честен. Я считаю: ему надо учиться в Литинституте имени Горького, в Москве. Подойдёшь потом ко мне, поговорим…»
Судьба подавала мне руку…
Не стал протискиваться к Пантюхову после завершения семинара: там столько народу к нему подошло – не протолкаться! И в ССП на следующий день не рванул: сессия, праздники, попутно разбирали меня, чихвостили во всех инстанциях.
Может, не верил, что у ответсекретаря выгорит дело с Москвой – после моего «дела» в Кал-аде.
К тому же, выпускники знаменитого вуза из тех, кто поближе и попроще, как-то не восхищали. Завалился как-то в нашу комнату Пастушенко в подпитии: был у знакомых, узнал, что я тут, решил навестить. В «Знамёнке» больше не работает, перебрался сюда, в рабочем общежитии воспитателем перебивается. «А с книгой мурыжат, суки!» - скрипнул зубами. После снял с полочки покрытый лаком череп (это соседи мои по-своему выпендривались), всмотрелся в глазницы, изрёк: «А ведь это женщина…Молодая…Небось и х.. не попробовала». Ни ему, ни тем более мне говорить не хотелось, да и о чём?
Или всему виной врождённая ли, приобретённая безалаберность, наплевательство по отношению к самому себе?
10
Итак, мы хранили, читали и распространяли самиздатовские материалы (Солженицын, Фёдор Раскольников…); организовали самочинную группу с гнилой идеологической атмосферой; тлетворно влияли на окружающих и совсем юных (к тому времени наши ряды пополнились за счёт Саши Севастьянова и Димы Долгого, старшеклассников, предъявивших исключительно
близкие нам по духу сочинения); издавали никем не разрешённый журнальчик. Нас просто обязаны были взять под надзор, разогнать, арестовать!
Надзор обозначился вскорости, да всё более плотный. Разгонять не довелось: сами заосторожничали, попритихли...
А ведь арестовывали за много меньшее: об этом целую хронику можно составить по публикациям перестроечных времён об арестах в студенческой среде в конце 60-х, в начале 70-х.
Догадываюсь, одной из причин являлась вот какая: никто не верил, что какие-то сопляки самостоятельно додумались. Нет, должны быть выявлены ниточки, ведущие к законспирированным врагам социализма. Пример под боком – чехословацкие события!
мы высланы всажены вогнаны в нелепости в истины в прошлое дожди к нам доходят запросами – о снах и сношеньях – из органов
Подробнее об этом – в другом месте, в ином тексте.
А меня наконец-то заметила главная областная газета. На её сугубо большевистской полосе под призывом «Пусть крепнут голоса молодых!» выступил классик-совписовец Анатолий Соболев: «Не случайно единодушную отповедь на семинаре получило поэтическое «творчество» студента КГУ Ч.Василевича – чуждое нашему духу и времени. Участники семинара с партийных позиций оценили стихотворные начинания Ч.Василевича, указали ему на серьёзные идейные просчёты. Поймёт ли он это? Думается, поймёт. Поймёт, что литература – это часть общественного труда и она не может, не имеет права работать против общества. Это – оружие идеологическое, которое должно быть обращено в защиту интересов социалистического государства, советского народа».
«Калининградская правда», 22 декабря 1968 года.
И уже пылал на площади в центре Праги студент нашего возраста – Ян Палах.
Я старался по вашим нотам – вы мне ставили голос и слух, приучая к державным длиннотам, к патетическому ремеслу. Кто ударил меня под локти? – загудело со всех сторон: самый раз, чтобы вырвать когти из смыкающихся шестерён. Милицейские целятся трели: без оглядки – под лёд – вспоминай! Проходимцы меня просмотрели, проморгали контроли меня.
«И главное: не надо привлекать к нему лишнее внимание, делать из него героя. А тем более – мученика, страдальца».
«Понял, товарищ полковник».
«Его надо просто потихоньку, аккуратно раст-во-рить. Растворить! Вам ясно, капитан?»
«Так точно».
Дальше – пауза. Почти десятилетие без каких-дибо поползновений пристроиться к писательской фаланге и без попыток открыто опубликоваться.
Если пунктирно, то выглядит следующим образом.
Письмо Арсения Тарковского (о нём уже рассказывал когда-то)…
Решение уйти из универки…
Два армейских года, нимало меня не перевоспитавших, зато подаривших толстенный (если в машинописном варианте) том стихов и поэм…
Однажды отправил в окружную газету «За Родину» такие себе солдатско-патриотические стихи, вместо псевдонима взял фамилию старшины. Потом вместе проели гонорарчик…
Такую же авантюрку предпринял, работая в сельской школе: отослал стихи в «Кал-адский комсомолец» от имени коллеги-трудовика (по совместительству ярого книголюба). Оказалось, что я способен в п и с а т ь с я в предлагаемые обстоятельства.
Не попытать ли счастья по новой?
11
И я попытал.
Сперва несколько пробных публикаций: переводы с литовского, - словно бы приучая «КК» к себе сызнова.
…и опять начиналось с молодёжки, как в 1965…
Сэм Симкин, долгоносая птичка, как его в бессмертных, будем считать, стихах обозначил Слуцкий, Сэм, чьё имя расшифровывалось, по его версии, как «социализм – экономика мира», Симкин, полоскавший свою тельняшку то ли в пяти, то ли в семи морях, теперь заправлял и в ЛИТО при газете, и её литстраницей. Довольно скоро он дал подборку моих текстов, предварив - на всякий случай – соответствующей врезкой: «У...,ныне сельского учителя, произошла счастливая мутация поэтического голоса: исчезли нотки бравады, появился жизненный и некоторый литературный опыт. Стихи наполнились элементами необходимой гармонии, теперь образная система, языковая ткань и содержание находятся в состоянии нужного равновесия. Он обретает свою интонацию, выходит на свою тему…»
Оцените аромат эпохи! Сэм прекрасно помнил события почти десятилетней давности: он присутствовал на том бурном обсуждении под эгидой ССП, но – рискнул приютить былого идеологического диверсанта и отщепенца, ныне как бы осознавшего, исправившегося, примкнувшего.
Через полгода я представил в областную организацию (ответсекретарём стал прозаик Юрий Иванов) рукопись под названием нарочито неоригинальным, но вполне в струе: «Верность». Теперь её не отсылали на рецензию куда подальше: здесь нашли достойного оценщика. Вскоре я читал о себе: «…подошёл уже, по-моему, к той ступеньке литературного мастерства, когда не хочется заниматься разбором технических сторон: всем этим автор владеет на вполне профессиональном уровне. У него самостоятельное образное восприятие мира, свой голос…» Не обошлось и без шероховатостей (видать, не до конца я овладел техникой мимикрии): «Не может быть принят явный оттенок дегероизации, который сквозит…Не всегда отчётлива гражданская позиция…» Но завершалось явно в мою пользу: «Есть добротная основа для свежей искренней поэтической книги, следует говорить о подготовке рукописи в рабочем порядке и доведении до печати».
С третьей попытки я вернул себе расположение совписовского фатума, рока, судьбы.
Теперь оставалось плыть по течению? Ну-ну…
31 января 1980 г. завершил работу десятый областной семинар молодых литераторов. Подавляющее большинство участников, как и я, насчитывали за тридцать и сорок годков, однако по-прежнему ходили в молодых. Нас это не обижало: принимали хорошо, поддержку обещали. Поэтическую секцию вела член ССП Надежда Зверева, ассистировал незаменимый и неуёмный Симкин (ему до членства оставалось ждать два года).
Благодаря им меня пригласили на радио, на телевидение и включили в первый в моей жизни коллективный сборник («братскую могилу» - на несколько циничном языке «для внутреннего пользования») под обещающим заглавием-кличем: «Будь славен, хлебороба труд!»
Происходила обкатка претендента. У кого-то испытательный срок вмещался в два-три года, у кого-то в десятилетия.
Отмечу две встречи в кулуарах семинара. Во-первых, с Володей Корниенко, до сих пор не пробившегося, не допущенного ( а не надо было посвящать стихи Пастернаку и Палаху и сочинять поэмы, вызывающе озаглавленные «Волки» и «Скоморохи»). С какой радостной открытостью рванулся он ко мне: «Я же тогда ещё тебя приметил, поверил в тебя!»
А меня уже оттягивали в сторону: «С вами хочет познакомиться Сергей Снегов», - и подвели к маститому без малейшей доли иронии романисту. «Я читал вашу «Первую главу». Если вы не против, мы могли бы встретиться…» - он протянул визитную карточку, на которой первыми в глаза бросались три магические литеры: ССП…А для меня он прежде всего был одним из выживших узников Норильсклага.
Впервые я держал в руках визитку, прежде о таких штучках лишь у классиков читал.
И вот спросите меня: почему не позвонил, не сходил, не попросил подкрепить авторитетом? – не отвечу. Не знаю.
12
Мы не были членами Союза, и неизвестным оставалось, станем ли ими хоть когда-нибудь, а система уже работала с нами и для нас: выдавались проездные, комадировочные, оплачивалось жильё…
При том, что Союз старел, окаменевал, он продолжал разбухать: подвижки происходили, места высвобождались (естественным путём либо неестественным, когда изгонялись неугодные), и на места эти претендентов хватало с избытком.
«По моей рекомендации присланные Вами экземпляры сборника отосланы в Ленинград на предмет Вашего участия в зональном совещании молодых писателей Северо-Запада, который имеет быть в Питере в апреле. Если в результате отбора Вас допустят в число участников, это будет хороший шаг вперёд, который Вам пора делать. Удачи! Н. Зверева».
Подгадали к первому апреля: допущен!
…От Варшавского вокзала пешком через Петербург Некрасова, через город Достоевского и Блока в град Петра и Пушкина.
До чего убогий вид поначалу! Захолустье нашенское, да и только. Измайловский проспект, канал Грибоедова, грифоны, Невский, Нева…Мойка, Александрийский столп, Эрмитаж, Адмиралтейская игла…Петропавловка, Литейный, «Аврора», Фонтанка, клодтовы кони, Казанский и Исаакий – боже мой, сколько всего разом! И всё – впервые…
«Пойдём же вдоль Мойки, вдоль Мойки, у стриженых лип на виду, глотая туманный и стойкий бензинный угар на ходу, меж Марсовым полем и садом Михайловским, мимо былых конюшен, широким обхватом державших лошадок лихих…»
И опять затрапезные кварталы. Брр, до чего неприятно видеть в этом городе обшарпанные дома, замызганные улицы, грязных и пьяных людей на них, слышать мат-перемат, пошлятину – здесь!
На Васильевском острове, продутом и выдутом невским ветром, на удивление пусто. В киоске покупаю план города, нахожу улицу Воинова: завтра туда.
Мне была дарована возможность в один день увидеть живого Поэта и живого Писателя.
Со стороны Таврического дворца я приближался к особняку, в котором выступал Маяковский, в котором в четыре предстоящие дня кого-то из нас приобщат, кого-то отлучат, и отлучённых будет больше.
После регистрации поднимаюсь по круто заворачивающей лестнице, а навстречу спускается Александр Кушнер в окружении бойких кушнерят, птенцов его гнезда, учеников.
Точь-в-точь такой же, как на фотографиях в журналах и книгах. Мягкая полуулыбка, готовность выслушать, с какою он плавно поворачивается к теребящим собеседникам. Невысокий, некрупный, не осанистый, не вальяжный. Наклонив голову, прохожу мимо, а в памяти хрестоматийное уже: «Времена не выбирают, в них живут и умирают. Большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять…»
Ой-ёй-ёй, как же нас много в зале, заполненном от самой сцены до выхода. Да, Северо-Запад будто страна в стране – от Мурманска до Калининграда, но, чтобы столько допущенных, я не ожидал. Одно успокаивало, что тут не одни только стихотворцы, остальные жанры тоже обильно представлены. Нахожу место в последнем ряду, с краешку. В президиуме поднимается А.Чепуров, он принимающая сторона, не первый год во главе Ленинградской организации ССП. После короткого вступления предоставляет слово Фёдору Абрамову. Как же я мог не заметить, не узнать его?
Ведь так узнаваем, так совпадает с братьями и сёстрами из своих романов: свитерок под пиджаком, насечка из морщин над переносицей, чуть ли не по-пацански вихраст, узкое лицо то ли обуглено, то ли просмолено. Мужицкие руки, втиснутые в края помпезной трибуны. Незычный, не ораторский голос.
Писатель говорил жёстко и прямо, не смягчая, не заигрывая. Безжалостно. Мол, прикатили мы отовсюду за путёвкой в литературу, за пропуском, а каждый из нас должен быть готовым к тому, что литература отвергнет, извергнет. Благосклонность литературы нельзя завоевать, приручить словесность не удавалось никому. На литературу надо работать как проклятому. Тогда, может, что-то путное и получится. Но гарантий ни малейших…Вас тут нахваливать станут - не верьте. Обругают ? Тоже не верьте…Если можно, не связывайтесь с литературой. Но уж если увидите, что без пера нельзя, не получается, - страдайте. Вам надо заранее приготовиться к схиме, ко всяческому самоограничению. Талант – всегда самоограничение, всегда аномалия. Талант постоянно в споре с современностью…
Было ли в сказанном нечто новое, неслыханное для меня? Вряд ли. Но и знакомое, доведенное до точки кипения, пробирало до мурашек. Тем более, что говорилось не вообще, не в пространство, а именно мне. Так я воспринимал.
Теперь можно было разворачиваться и ехать восвояси.
Но в перерыве меня нашёл Вадим Долгий. Тут много наших оказалось, но с ним, теперь слушателем Высших сценарных курсов, мы не виделись давно, ох, давно…
Нас расписали по группам, я попал к Г. Горбовскому.
«Когда качаются фонарики ночные, когда на улицу опасно выходить, я из пивной иду, я никого не жду, мне больше никого не полюбить…А мой нахальный смех всегда имел успех, а моя юность раскололась, как орех…», - так мы напевали в отрочестве ставший городским фольклором ранний стишок Г.Г., кстати говоря, народом отредактированный, улучшенный.
В этом зальце нас было поменьше, десятка два. Увереннее прочих держались местные, питерские: их можно было отличить
по ухватке, усмешке, они не вертели головой, не озирались по сторонам. И тут я пристроился на боковом ряду стульев (сбоку припёка, как натура скомандовала), зато отсюда – в профиль – отчётливо видны соискатели, ближайшие конкуренты.
Г.Г. вроде как и недовольно поглядывает на нас. Его публикации в журналах, читанные мною, впечатления, что называется, не произвели, потому и лицо вижу словно бы в первый раз. Кудрявая шевелюра, продёрнутая сединой. Скуповат в движениях и высказываниях, но из каждого жеста, взгляда проистекает уверенность в своём праве судить и рядить. Он занял для него предназначенное место, он доказал это и подтвердил. Нам для этого ещё пахать и пахать.
Справа и слева скромненько, но с вежливым достоинством ещё двое. Мне называют их: И.Знаменская и О.Тарутин. Имена ничего мне не говорят. ( Вернувшись в глубинку, пороюсь в питерских изданиях, ознакомлюсь: что ж, пишут не хуже многих).
Поселили нас в ЛДМ, в роскошнейшем номере (кажется, впервые поднимался в лифте да на верхотуру): гостиная и спальня, туалет и душ, телевизор и телефон. Вечер и полночи проговорили-проспорили с Долгим. А в коридоре буянили пьяные финны…
Иностранцев пруд пруди – и в холле, и в баре. Я и бармена вживую, а не в кино про забугорную жизнь, увидел, шустрый бармен.
День второй – череда обсуждений. Питерские особенно единодушно наваливались на приезжих, как будто те намеревались оспорить их ленинградскую прописку.
Мэтры высказывались солидно, не противореча друг другу.
Дошла очередь моя, а надеялся, не дойдёт. Посижу послушаю даровитых и сноровистых, этим и обойдётся. Не обошлось.
Почитал, не выбирая, выхватывая там и сям из рукописи. Сел.
Пауза. Знаменская участливо спрашивает: «Вам, простите, сколько лет?» Ответил, добавив: «Я не институтка. От критики в обморок не упаду». Она понимающе переглянулась с Тарутиным. Тот крякнул. Г.Г. недовольно поморщился: «Вот тут у вас: «Лежать и удивляться, что ты не однобок и можешь поваляться на травке, точно бог…»Вы что – действительно считаете, что бог на травке валяется, что ему больше заняться нечем?» Я пробормотал: «А чем же ему заниматься? Ведь всё сотворено!» Потом за дело принялись мои сотоварищи, они же недруги. Долго трепали меня, дольше, чем читал. Вскоре я запутался, не различая, хвалят или долбят, за дело или незаслуженно. Иссякли. Г.Г. предложил выслушать моё мнение. Говорю спокойненько так ( а возле сердца горячо-горячо, а во рту горько-горько): «Да я и сам стихи свои не люблю…» Аудитория оторопела. Продолжаю: «И попал сюда случайно, без всякого старания с моей стороны…»
Тем и закончилось.
Разгромили меня, разгромили, по полочкам разнесли…Сиди дома, Ванятка, не смеши чистую публику!
На другой день – хоть вой в голос, хоть зубами скрипи, - никого бы не видеть и не слышать. Заставил себя поехать в Дом писателей, забрёл в чужую группу. Послушал…Да, наверное, я не из их полка. Так, из шайки-лейки самозванной…Особенно ясно это почувствовал в знаменитой красной гостиной. За старинными окнами – вширь и вдаль распахнутый вид на Неву, проносившую поздний лёд. Таяло время, распадались связи, рушились крепи.
Если припомнить кушнеровское: «Рай и ад с атрибутами, и в глазах от них резь. Кресло с ножками гнутыми, хорошо, что ты здесь. В полутьме, в полупраздности, ни в аду, ни в раю. Посижу в безопасности, но на самом краю».
Долго кружил по Фонтанке. Часа три провёл в Русском музее. На Марсово поле вышел…Надо было заморить себя, домучить, чтобы ни ног не чувствовать, ни мозгов.
Вечером предстояло перетерпеть весёлый гомон молодых калининградцев. Валя Соловьёва приехала на сей раз как автор сказок. По её словам, в их секции атмосферка царила, как в детском саду. Что ж я-то сказок не придумываю? Хотя нет, одну для себя придумал, длинную-предлинную. Сказки делятся на волшебные, бытовые и про животных. Моя – самая что ни на есть бытовая.
Программа четвёртого дня: «10.00 – 15.00 – Подведение итогов работы в творческих семинарах. 15.00 – 17.00 – Перерыв на обед. 17.00 – 18.00 – Пленарное заседание, посвящённое закрытию совещания. 19.00 – 21.00 – Вечер молодых поэтов».
А я прощался с Питером. В индивидуальном порядке.
По Невскому прошёлся из конца в конец, подробно, ничего не пропуская.
Круг замкнулся. Московский проспект, Садовая, Измайловский…
Будем ехать, ехать, ехать.
Нам с тобой опять не к спеху.
Можно топать, можно плыть.
Как-то верить, как-то жить…
(Из тех, кто входил в группу Г.Г., на Стихире и в Википедии в 2013 отыскался один лишь Евгений Сливкин, наш староста. Ему тогда исполнилось 26, мне – 32. Не был ли я самым старым в группе?
Именно Сливкин, вразрез с общим мнением, нашёл тогда несколько одобрительных слов для моих текстов.)
Я сделал ставу на стихи, и ставка бита. Не лавр возложен на виски рукою быта, а полотенце – холодит, да ненадолго. В пень продолжаю колотить из чувства долга. Никто меня не обязал – я сам напрягся и взял почтамт, потом вокзал, но надорвался. Потешным оказался штурм, бесплодным – натиск. Я взяться пробовал за ум, пыхтя и пятясь. Но поздно: я приговорён по крайней мере баклуши бить, считать ворон в текущей эре.
13
Дмитрий Кедрин: «У поэтов есть такой обычай: в круг сойдясь, оплёвывать друг друга…»
Зверева и Симкин – два исключения из правила. Они продолжали возиться со мною, опекать, подтягивать к совсписовству.
Из писем Н. Зверевой:
«Была огорчена, что Ленинград не оправдал, как мне сказали, наших общих ожиданий. Не знаю Вашей реакции на это, но мне бы очень не хотелось, чтобы Вы приняли высказанное Вам как истину в последней инстанции. Всё-таки Вы были участником совещания «на уровне первой книги» - вот главное, этого теперь у Вас не отнимешь».
«Рукопись вашу решено включить в «обойму» ещё с двумя авторами, сейчас вопрос уточняется. Те, кого предложили прежде, Вас слабее…Я теперь и составительница тематического сборника, который должен лечь на стол к партконференции. Дошлите новые произведения. И – пишите как можно чаще и о чём вздумаете».
«Приезжала в командировку дама из «Молодой гвардии» - по вопросу нашей работы с молодыми. В качестве одного из кандидатов на появление в альманахе «Истоки» предложила Вас. Называю то, что она отобрала из Вашего…По-моему, на её вкус сетовать не приходится».
«До Нового Года пришлите на моё имя в ССП 5 – 10 стихотворений с сельским колоритом – для «Нашего современника»: они собираются дать большую подборку от нашей области…»
Не всё из этого сбылось-получилось, а почему – ясно станет в следующей главке. У меня же и до сих пор эта деятельная забота о человеке, который ничем её не заслужил (как многие и многие, писал стихи, и только!), выжимает благодарную слезу и неизбывное чувство странной вины.
Из писем С.Симкина:
«Ты пропустил свою подборку: она прошла в марте, посылаю газету. Говорил насчёт тебя с редактором издательства, она собирает коллект. сборник трёх поэтов, посоветовал ей непременно включить тебя ( не менее двадцати больших стихотворений!). Обязательно выберись к ней, это очень важно».
«Рад, что воспрянул после Ленинграда. Старик, со мной ещё и не такое бывало, а, как видишь, лезу и лезу в гору, авось, к пенсии доберусь…Сегодня опять заходил в издательство. Редактор просит, чтобы ты добавил любовной лирики. Поскреби по сусекам, а то и новых наваяй…Переводы с литовского, конечно же, присылай. Мы наметили подготовить общую книгу авторов наших и клайпедских. Тебе во что бы то ни стало надо там представиться посолиднее…»
«Давали твои новые переводы в «К.К. Сборник на троих (!) должен выйти в 1982 или в начале 83, но я к нему отношения не имею. Только рецензию на тебя представил (расписал тебя яркими цветами, уж поверь). Твои соседи по сборнику откровенно противоречат понятию «поэзия»…Тебе – по всем показателям – надо возвращаться в наши края, и чем скорее, тем лучше.
А пока хотя бы появись, чтобы пустить пыль в глаза по инстанциям».
Я уехал, а Сэм всё старался. Мы даже с ним неуклюжую «отмазку» для издательства, для ССП придумали: дескать, я осознал опрометчивость переезда в Донбасс и вот-вот вернусь.
«Сто лет тебе не писал, точнее – сто дней. Потому что сбегал (кроме всего прочего) в Ниду, в Дом творчества. Пользуюсь благами, потому что, наконец-то, принят в Союз! К тому же взял другую жену и родил сына…Теперь о тебе. Тот сборник, где вас должно было быть трое, сдан в производство. Но, увы, без тебя! Нет, не стоило тебе уезжать, ей-богу, не стоило…Но в общую с литовцами книгу, которую веду я, ты включён, и тут я не уступлю. Всё же летом подъезжай, сходим с тобой в издательство и т.п. Шли стихи, шли переводы – всего как можно больше. Твори. Дыши. Живи».
В июле 1984, когда понятно становилось, что, начиная с нуля, в краю терриконов и карьеров ничего я не достигну, в последний разочек встретились мы с Сэмом. И он, и молодая жена-филологиня встретили меня как брата родного. В квартирке дым коромыслом, сборная мебель, и где только возможно приткнуты книги, журналы, рукописи. Хозяин сразу выложил два козыря – две хороших новости: в московских «Истоках» было напечатано что-то моё; русско-литовский сборник выйдет к концу года – со мною!
Налили – выпили – повторили. Сутуловатый Сэм при солидном брюшке не утратил прежней живости. Выхватывал нужную книгу, цитировал по памяти, пересыпал нежным матерком. Всклокоченные седые волосы, выдающийся нос, чуть искривлённый вправо. Речь торопливая, слова набегают, точно слюна. Шепелявит слегка. Да, поработали над ним люди и годы, прежде чем заслуженно наградить совписовским членством.
И стихи, стихи – свои, чужие. Спохватывался: «Теперь ты давай!» Да, такого патриота поэзии не часто доводилось мне видеть…
Чтобы успеть на вокзал, я погнался за уходящим трамваем. Совсем по-молодому погнался (выпитая водка сказывалась!) и заскочил. Единственный раз в жизни удалось.
К Новогодью пришёл перевод: гонорар за участие в сборнике «Добрый день!» Мне хватило его и на годовую подписку, и на пополнение библиотеки.
Оглядываюсь, оценивающе прикидываю: а ведь могло выгореть! Для этого надо было вернуться, не откладывая, в К-д, где ещё не остыли следы, где не окислились контакты и не развеялись перспективы, где маячила на горизонте, пусть тоненькая, пусть дохленькая, однако первая своя книга…И на волне перестройки, когда в зачёт пошла бы та декабрьская историйка 68 года, я успел бы впрыгнуть в последний вагон совписовского поезда, который ещё ехал, конвульсивно дёргаясь, подтаскивая к себе вагоны (так полнеющие мужики поддёргивают сползающие с живота брюки). А путь впереди был разобран, но ни один семафор о сём печальном факте не предупреждал.
А заключительный аккорд прозвучал аж в 2005. Вот уж неожиданность была, когда мне прислали толстенную «Антологию калининградской поэзии», в которой через одно знакомые имена! И несколько моих страниц…Можно, я промолчу?
14
Итак, я оказался в Диком Поле, в нечистой степи, и стихи к таковой пертурбации причастны не были.
Семейные обстоятельства, что их могущественнее? Только природные да исторические катаклизмы (ровно через десять лет после переселения один такой тихушный катаклизм поставит жирную точку в конце сюжета, размашисто перечеркнёт тему данного подзатянувшегося повествования).
Теперь придут стихи, я знаю, что придут: они в моей степи – надёжнейший продукт. Какая степь во мне! – Полынь-травой полным-полна…Не приводи коней – здесь напасутся допьяна. Не приходи сама – до одури надышишься…Звучат мои слова всё тише, тише, тише всё. Последний гласный звук безгласно упадёт из губ, из рук, из мук, - умрёт он. А потом – опять придут стихи, я знаю, что придут: они в любой степи – надёжнейший продукт.
В Диком Поле выходили газеты, журнал, имелось книжное издательство, а главное – областная организация вездесущего ССП. Предстояло всё это осваивать, начиная с самого круглого нуля.
Если кое-что получилось в К-де, почему не должно было сработать в Донецке?
Поскольку повторял пройденное ( с 1965 по 1981), должно было складываться быстрее и легче. Быстрее, вроде бы, и вправду выходило, а вот легче ли, радостнее ли?
Естественно, я зашёл не с «молодёжки» , но и не с большой партийной газеты, а с журнада: хотя все и вся ходили под партией, но на журнале значилось: «орган Союза писателей». Да, Прутков советовал не верить глазам своим, коли на клетке, допустим, с шакалом начертано – волк. Но иных вариантов для себя не видел.
Началась переписка с главным редактором – Анатолием Кравченко (одно его стихотворение, процитированное в «Комсомольской правде», заприметил, ещё живя в Прибалтике).
В декабре 1982 страна готовилась (так утверждали газеты, радио и телевидение) встретить своё 60-летие. Под эту тему как не подверстать мои литовские старания? Ответ обнадёжил: «Что-то из Ваших переводов обязательно опубликуем…» В следующем письме понравилось не всё: « Творческий отпуск провёл в Белоруссии и Литве, заезжал и в Ваш Калининград, общался с Анат. Соболевым…» Ну, думаю, теперь моё истинное лицо раскрыто, погорел я! Ан нет: то ли А.С. забыл, как с т р а м и л
меня за антисоветчину, то ли очередь до меня не дошла в их высоколитераторских беседах, - но Кравченко – по цепочке – передал меня и в «молодёжку», сообщив, к кому там обратиться и что отправить. В середине года четыре перевода тиснул «Комсомолец Донбасса» (отобрав те, что посоветскее, хоть и не просто это; нас, русскопишущих, исключительно поражало: почему прибалтам, советским прибалтам позволяется продуцировать и публиковать ужасно сомнительные по части идейности тексты?!), и почти сразу я засветился в летнем номере «Донбасса».
Неужто и здесь срабатывать начинает? Пускай и медленно, чертовски медленно…
1983 год начал с того, что составив новый (четвёртый, что ли?) вариант своей книги (кажется, «Лето грозовое»?) , отвёз его в ССП. Обещали разглядеть за месяц-другой…
Кравченко принял в журнал мои стихи, но предупредил, чтобы запасся терпением: «Вы должны понимать: на носу 40-летие освобождения Донбасса, 60-летие журнала, Продовольственная программа и т.д.» Тогда я понимал и не такое.
Тем временем самотёком стихи ушли в Киев, и «Комсомольское знамя» их приютило вслед за переводами. Вот так вот, капля за каплей, а?
До чего же смешно вспоминать мелкие случаи, беглые встречи, жалкие потуги!
Иногда и в те поры я смеялся и даже в рифму;
«Очень прошу товарища Щурова запастись солидным чувством юмора.
Уважаемый товарищ ответственный секретарь! Прошу ответить, не делая секрета. Уже заменён под стеклом календарь, а письма от Вас всё нету и нету.
Посоветуйте, что же мне делать теперь? Откуда броситься, с какой башни? Лучше указали б сразу на дверь, и я ушёл бы не солоно хлебавши.
Так нет, поманили надеждой меня, как синей лампочкой в конце туннеля, и я ожиданиям не изменял, не пустозвон ведь, не пустомеля!
Послушайте, что же мне делать теперь? Рукопись у Белаша, но Белаш где? Я полгода терпел и дальше терпел, но терпение лопается однажды.
«Между нами, писателями», так не делается. Достаю последние тома Толстого: граф отвечал и безвестным индейцам, находилось время у графа простого.
Говорю и прислушиваюсь к себе: не круто ль беру, не слишком ли резок? Не вернее ли обратиться в собес по поводу моих стихотворных пиесок?..
Вот сборник издательства «Донбасс» ( - недавно вышедшая книга Щурова), читаю: «Баллада о минуте молчания». В круглый год уложилась как раз наша с вами баллада печальная.
Чувствую, поднадоел Вам до чёртиков, то есть зарапортовался порядком. Вышеизложенные жалобы зачёркиваю…Ну, хоть чем-нибудь попытайтесь порадовать…»
Ни звука в ответ, ни буквицы малой. Юмор не сработал.
Пора наведаться самолично.
Храбрился, а пуще того волновался ( в 34-то года! Ничего не поменялось, нисколько не закалился): колотилось сердце, ломило в затылке, во рту высушило. Наверное, и пятнами покрылся…
Захожу и попадаю к Борису Белашу (через тридцать лет ему дадут Героя Украины, он пока о том не ведает, и в том его счастье).
И начал он искать мою рукопись. Открыл один шкаф – оттуда валом бумаги. Открыл второй – то же самое. Он ищет, приборматывая: «Да тут она…точно знаю…» А я больную голову могу дать на отсечение: в глаза он её не видел!
Сжалился я, говорю: «Да бог с нею! У меня ещё есть». Белаш облегчённо распрямляется: «У нас ЛИТО в воскресенье – приезжайте…»
Как в 1965? Нет, не поеду. И отправился к другому метру.
Кравченко был на месте, в редакции. Высокий, поджарый, сухое, тонкое лицо, короткая с редкой проседью стрижка. Сдержанность в походке, жестах, словах. Смотрит прямо, по-редакторски.
Коротко переговорили о публикациях. Чувствую: не понимает он цели моего прихода. Начинаю сбивчиво, маловразумительно пояснять: мол, что посоветуете делать дальше? «Соберите рукопись и подайте в издательство. Они отрецензируют…Сколько я могу судить, у вас неплохой уровень». Вдогонку добавил несколько технических советов по рукописи.
А последняя встреча с Кравченко состоялась в той же редакции уже в 21 веке. Мы сидел втроём: он, я и новый редактор, которому я от нечего делать или от полной растерянности принёс жменю текстов. Редактор первым делом предупредил, что журнал не выходит, но и не закрывается, есть надежды – для журнала, а для меня – нет, потому что и прозаику видно: стихи не подходят. Больших букв нет, а вот и знаки отсутствуют. «А когда вы читаете, тоскливо становится…»
Вдруг заговорил сидевший сбоку Кравченко – в целом такой же, только словно бы вжатый в себя, втиснутый в кресло: «Второе, третье и…пятое – очень хорошие…да,очень…А без заглавных, и без пунктуации много раз уже пробовали…»
«Анатолий Иванович, вы меня когда-то в «Донбассе» печатали…»
«Может быть…Да я теперь не поэт, пенсионер…»
Они заговорили о своих знакомых, о спилке письменников, и я раскланялся.
(Студентом купил в Вильнюсе сборничек Александра Межирова – «Подкова», на ладони умещается. На ходу раскрыл и читаю: «До тридцати - поэтом быть почётно, и срам кромешный – после тридцати…» Мне тогда тринадцати лет до рокового рубежа недоставало, чуть ли не пол прожитой к тому времени жизни.)
В издательстве не понравилось, что пришлось долго ждать, пока примут, а понравилось, что за спиной секретаря висела такая же фотография Шукшина, как над моим письменным столом.
У меня в официальном порядке приняли оба экземпляра, назвали сроки – я записал.
Рукопись называлась «Земное тепло»: я менял названия, тасовал стихи, а карта не шла и не шла. Я плохо играл даже в подкидного дурачка.
В том же 1984 параллельно с делами скорбными донецкими здорово поддержала меня Литва. К регулярно публиковавшей республиканской «Комсомольской правде» прибавился русскоязычный журнал «Литва литературная».
Литстраница в «Комсомолке» называлась «Родник»: так же, как и в калининградской «молодёжке». Истощался один родник – я приникал к следующему. На мой век их должно было хватить.
А в «Л.Л.» привели меня переводы: завязалась горячая переписка с исключительно несоветскими поэтами, моими ровесниками, которые выпускали книгу за книгой, будто никакого Главлита, никакой цензуры там для них не существовало!
(Последний привет из Литвы, из европейской державы, долетел в нашу дремучую Совдепию аж в 2003: подборка переводов в новом журнале «Вильнюс» и - приглашение участвовать в международном поэтическом фестивале в Друскининкай!..Рассмеяться – согрешить, а на слезу сил не хватило.)
Пришёл ответ из Москвы: «Внимательно ознакомились с предложенной Вами подборкой. По просьбе редакции она прочитана и отрецензирована В. Казакевичем – нашим литконсультантом. В альманах будем предлагать следующие стихи: «Перед грозой», «Фольклорная практика» и «Мужики»…Всего Вам доброго».
Теперь в столицу мои изделия плыли самотёком, случалось, и доплывали.
…работать литконсультантами, читать лекции по путёвкам Бюро пропаганды худлитературы, ездить в творческие командировки и прочие, и прочие побочные приработки членов ССП и привлечённых нечленов…
Зато дончане дали полный отлуп, и я решил: хватит.
Знать, накопилась та усталость, которая оборачивается равнодушием к себе, к своим кажущимся провалам и мнимым достижениям.
А и хрен с ним, с Совписом!..
Больше я ничего – по этой части - не задумывал и не предпринимал.
Как уходят стихи? Вытекают по капле из подённой трухи, из полночного кашля. Сколько им ни служи, им роднее не станешь. Знанье скреп и пружин не приблизило к тайне. Как приходят они? Своевольны, отважны, - их нельзя подманить, прикормить, одомашнить. Как ни подстерегай, их нежданно явленье: тем свободней строка, чем дыханье вольнее. Но дружи не дружи, ты им только опора: час пробьёт – у души позабьются все поры. Будто некий стрихнин изнутри и снаружи. Тут уходят стихи: ты им больше не нужен.
С устоявшимся равнодушием прочитал в перестроечную пору в «ЛГ»: «Между тем положение сегодня таково, что если новый стихотворец не является креатурой какой-нибудь, как теперь говорят, «команды», не сделался протеже, в печать ему попасть весьма непросто. Судьба по блату, - грубовато, но точно.В бесконечные обоймы-перечни включаются имена не наиболее одарённых, а наиболее бойких и предприимчивых, которые заслонили поэтов, никем не опекаемых. Можно утешаться, дескать, ветер времени в свой срок унесёт ненатурально поблёскивающую полову, - слабое утешение, ибо свой срок есть для всего…» А. Межиров.
Прошло всего ничего, и не «ветер времени», не «ветер перемен», о коем воодушевлённо и самозабвенно в финале пели кавээнщики, а само время так дунуло, что не стало ни СССР, ни ССП, ни КПСС, ни ВЦСПС - - -
15
Всю жизнь происходит сужение коридора возможностей. Рождаемся уже в определённом круге обстоятельств, обязательств и предначертаний. Но до некоего момента мы очень и очень свободны в выборе, как распорядиться доставшимся набором сил и возможностей. Потом, раз за разом, принимая решение за решением, как бы гасим свет и затворяем двери в одну комнату, куда уже не заглянем, в другую, в третью…Минуем боковые ходы, черные и парадные лестницы, а случаи колебнуться в ту или иную сторону являются всё реже: сужается пресловутый коридор выбора, уже и выбирать нечего, не из чего. Теперь брести, пока не иссякнет запас прочности.
Чтобы закольцевать: в начале 1991 переслали мне газету, какой в эсэсэсэрии до того представить было невозможно. Фантазии – сбывались. Называлось новое издание: «Кёнигсбергский курьер»! Для хохмы следовало б присобачить сверху неизменное про воссоединение пролетариев, но к этой поре даже солидные московские газеты поснимали осточертевший лозунг.
Листаю: где ж связь со мною…Вот оно: «Был в моём поколении поэт. Он учился на третьем курсе и казался мне, школьнику, гением. Его стихи поражали…» И далее: про полуподпольный журнальчик, про историйку декабря 68 года, про канувшее, илом занесённое. «Через месяц я провожал его в армию. Он был в телогреечке, вещмешок за плечами, бритая загодя («чтобы там не осквернили») голова…Сокрушили моего поэта».
Не откладывая, пишу: не сокрушили, мол, сам сокрушаюсь, но за память благодарю, а если напечатаете, вдвойне.
Напечатали клик-отклик мой, и гонорар успел получить и сразу вложил в подписку: дорогой «Новый мир» продолжал дорожать.
В том же номере «Курьера» речь шла и о делах литературных: «Автор беззащитен перед сонмом обложивших его «караульщиков», усилия коих направлены на то, чтобы в книге было всё чинно-благородно, стерильно, дистилированно, чтобы, не приведи господь, живое и потому опасное слово не прорвалось на страницы. Скольких же по-настоящему талантливых людей мы из-за этого не досчитались, сколько судеб сломали!..Я мог бы из сверстников своих составить мартиролог несостоявшихся по этой причине писательских судеб. Одна из расхожих обывательских сентенций: талант всегда, дескать, пробьётся. Ах, если б! Кто б взял да задумался: а зачем это – пробиваться-то, непременно бороться, обходить, преодолевать, приспосабливаться? Кому это нужно? За двадцатилетие «застойной» эпохи мы потеряли два поколения молодых писателей. Средний возраст писателей СССР перевалил за 65 лет!» И много подобного, с болью и кровью…
Годы с 1985 по 1999 стали самой продолжительной моей паузой. Конец наступил всем прежним союзам…Как-то луганский товарищ показал мне крупный (нынешние помельче, посуетливее), алого цвета членский билет с чёткой надписью золотом: «Союз писателей СССР». Оказалось, оставшееся бесхозным было подобрано наиболее шустрыми и использовано, так сказать, в новых реалиях. Жалкий итог.
…И всё-таки зачем извлекалось всё это на белый свет из архивных папок, из поддона памяти, из подвала забвения?
Чтобы всласть посмеяться над собою – над классическим недотёпушкой?
Так какой же опыт я вынес из неуклюжих поползновений войти в Совпис? Самый неумный опыт.
Я мог бы закончить Литинститут имени Максима Горького.
Знал и знаю многих его выпускников, ни хрена не добившихся, никчемушных стихотворцев и прозаиков.
Я мог бы стать членом ССП (НСПУ).
Знал и знаю многих людей из этих славных содружеств-сообществ, ни хрена не достигших, прозябающих на отшибе литературы.
Но говорит ли в мою пользу факт, что не имею литинститутского диплома и не оформился в Совписе? Нет, не говорит.
Смешную историю о том, как хорошие люди старались пришпилить меня к НСПУ, расскажу как-нибудь в другой раз: там вышло и короче, и дурнее.
Затянувшееся прощание с юностью-молодостью, незадавшеюся совписовостью…
Для расставания с Союзом малым и Союзом большим хорошо постаралась нумерология, избрав 1991 год, запрятав в дате и перевертень, и оборотную рифму. Искусство истории.
Филологи добавили б: юс малый и юс большой.
Люди, пытавшиеся мне помочь, и люди, старавшиеся отпихнуть, оттереть…
Всех ли припомнил, всех ли поименовал?
Кланяюсь вам – и тем, и другим. Кланяюсь ушедшим и ещё бредущим по полям словесности.
Вы говорили, да я не расслышал. Вы указывали, да я не разглядел. Намекали, да не докумекал.
На мне грех – со мною и расчёт.
И по-прежнему мало писателей, хватает нацписов и уймища писарчуков по совместительству.
Допустим. А ты кто? К каким себя относишь?
К третьим? Ко вторым?..Неужто к первым?!
А меня всю жизнь в сторону относило, точнее – сам к обочине жался. Остаюсь тем, кем был: автором изданного и неизданного. Не больше, но и не меньше.
Под виноградом, под виноградными сводами, наедине с одами и всеми что есть свободами, пока не стемнело, обязан с собою покончить: в темноте это сделать трудней. Куда бы ни шёл, идёшь по обочине, по кромке родимых и неродных кровей.
Ах, замечательны были все сочинённые праздники! Время похрустывает, прищёлкивает перстами. Вот-вот обозначатся знаки неведомой азбуки, тайная вечеря явною станет.
Чтоб не топились, чтобы не резали вен, был нам предложен неравноценный обмен, но в случае с гадким утёнком обстояло не так: Андерсен пожалел нас, гадких утят.
Утёнок нормальной домашнею уткой стал: гадил, толстел, поживу активно искал, а на досуге сказочника листал, отнюдь не доискиваясь до какой-то там сути.
Пустая порода громоздится над городом, высится, а город при ней – присобачен, воздвигнут, забыт. Плоскость степная поблёскивает, вроде лысины: если сумеешь вслушаться, то ощутишь – сопит.
Кто и куда тут руки свои простирал? Если знаешь слова – рай и блаженство, поневоле заносишься в гипотетическую пастораль, ведь до неё полкрика всего, полжеста.
Через костёр признанья не прыгал, горчащую ветвь не пускал по теченью. Тешил вполне обиходную придурь, тихо надеясь на самосвеченье.
Ни славы, ни славки, лишь преданность звуку, но некому звать переплесками, стуками. Чего ж я бросаюсь к луне, словно к люку: ловить пересмешника или преступника?
Проснуться бы в царстве дурном, но другом, где нету ни правых, ни левых, где ходят по небу, поскольку вверх дном земля и земные проблемы.
Недавно краюху покруче солил подросток, отравленный или отравившийся стихами: выуживал среди чужих свои…а вот и челюсть нашариваешь в стакане.
Правая рука клялась, что не выдаст левую, левая присягала на верность правой, обе охотно ложились на плоскость бедную, и та от букв становилась дырявою.
Так охреневаю и хирею: кровь, помои, просто ахинею не собрать ни тряпкой, ни стихом, не смахнуть, как слёзы, рукавом.
Речи сказаны, книги изданы, даже тени уходят из дому. Точно боль, мир тебе причиняется, а с тебя только миг причитается.
Сводки потерь удлиняются, и нарастают пустоты, выброс энергии ход наступления поломал. Полубоги мои в вечной разведке от вечной пехоты, а сама пехота распущена по домам.
Вместо запала или, допустим, порыва – прозрачная преданность классического китайца. Жизнь набита стихами, будто пухом перина: умереть вне метафоры и не пытайся.
Нью-Йорк на Кривом Торце
2013 – 1965
Свидетельство о публикации №114070505150
Анна Дикар 09.04.2025 23:35 Заявить о нарушении