Раскаяние Одиссея Стихи и поэмы двадцатилетнего

*    *    *
В то утро не было лучшей вести.
Роженица послевоенных кварталов, –
простая бедность лежала в небе,
и не стыдилось нехваткой бязи
солнце –
тело ее золотое.
...В то утро
порозовели крыши,
и умер месяц,
А я – родился.

Когда случилось это рождество,
в египетских постройках дуло в щели.
Сквозняк украдкой трогал колыбель,
стоял отец на страже колыбели,
все было, без чего не умереть:
волхвы
и палачи,
и тайный ангел плача,
и явный ангел, светлый как хирург,
и крик,
и вздох,
и ясли,
и ослица,
двух соглядатаев опущенные лица,
и матери понятное лицо,
и пристав,
и луна,
и счастье,
и больница...
......................
И мы пошли, ступая следом в след.
Молочный пригород оттаивал от снега,
эпическая оттепель цвела
картонными оттенками проталин.
Прозрачный мрак над рваным лесом мчал,
грачи чернели буквами микстуры,
бессонница металась по врачам –
тень бабочки под желтым абажуром.
Плоть мучалась, членилась и ткалась.
В клубке ее таинственных соитий,
каким то чудом скрещивая нити,
сновал челнок, вводя простую связь
в мгновенную бесчисленность событий.

Уже случилось – стал я.
Но еще
дословное двоилось нерожденье.
В неведомом предмысленном раю
ходили звери с мягкими руками,
струился шелк их собственных имен...
Преображенья следовали молча
вглубь существа, родившегося мной.
Дни исходили.
В самый центр Египта
я плыл и плыл –
то сфинксом,
то луной...

ЛИ БО

Сокровище философов и пьяниц,
луна, чем полон звонкий твой кувшин?
В моей неделе девятнадцать пятниц,
и столько же для пьянства в ней причин.

А ну, луна, отведай-ка из чаши,
фарфор хранит все тайны бытия.
Горят в вине, искрясь, печали наши,
как в них сгорю когда-нибудь и я.

*    *    *
Как медленно едет усталый трамвай,
холодные рельсы стучат монотонно.
зима как зима – катафалк пароконный.
Положат и скажут – теперь забывай.

Так мимо шуршали ветвями по крышам
зеленые в белом, облапив фургон,
и старой пластинкой хрипел граммофон,
то ниже – то выше, то ниже – то выше.

ПРЯНИЧНЫЙ ДОМИК

Пряничный домик в лесу
с шоколадной старушкой.
Сахарный кот,
мармеладная мышь.
Книжка с картинками,
и не иначе как дети из замка,
мальчик и девочка с бантиком на голове.
Слушают:
где-то кукушка поет.
Это часы на комоде.
И дамы в старинной колоде
чуть шелестят веерами.
Больше не звука.

К дому тяжелою поступью рыцарь подходит.
– Сеньор мой, постойте!
Лес заколдован.
В нем деревья бессмертны,
они не растут.
Кукушка поет,
улыбаются дамы,
улыбаются дети,
улыбается мышь,
в шоколадных морщинках старушка
улыбается тоже.
Они никогда не умрут.

– О сеньор мой, постойте!
...Улыбается рыцарь.


ЗАСЫПАЮЩИЙ ДОЖДЬ

Пузырьки и капли,
капли и пузырьки.
Дождь засыпает медленно,
как ребенок в холодном доме,
из которого все ушли.
Пузырьки и капли,
капли и пузырьки...

*    *    *
Смерть любовников расставит
по углам квартиры бедной,
и водой омоет чистой,
и парчой укроет бледной.

Снимет лица с них, как маски,
и на гвоздики повесит,
словно звездочки из сказки
о поэте и принцессе.

Жизнь прожить успеет месяц,
освещая черепицу.
Никогда не быть нам вместе.
Никогда не разлучиться.

Смерть любовников расставит
по углам квартиры бедной,
и водой омоет чистой,
и парчой укроет бледной...

ЭХО

Завтра, наверно, божок с идиллическим взором
новую нимфу возьмет.
Кто это медлит вытолкнуть в небо луну?
Из развалин смеется непристойное эхо.
Бесчеловечны рабы в одеяньях господских.
Там их костер, туда
обнаженная нимфа бежит.
И оттуда...
Нет ей защиты.
Она превращается в эхо.


ЛЕТОПИСЬ

Художник, атавизм, блаженненький, уродец,
дочь царедворца голую писал.
За то и был посажен в яму,
где выцарапал собственный портрет
сухим ногтем на темной штукатурке.
...его глаза
глядели со стены,
в тоске собачьей скрадывая старость
пятисотлетней слепенькой души,
которая плевала на темницы,
поскольку, бытием утомлена,
уже давно не жаждала рождений.
Он, грешник, откусил кощунственный язык
уменья Богомерзостного – ноготь,
и, стражника зарезавши, бежал,
но пойман был и бит до изумленья.
С тем, скорбный головой, усекновен.
Так современник это описал,
жалея иностранную бумагу,
на дармовой Российской бересте.

ЦИРЦЕЯ

Ночь в объятьях Цирцеи,
Бесконечная, странная ночь низошла
из души превращенной
на рассудок,
на память,
на совесть.
Остров метаморфоз,
вожделенный обломок хаоса.
Меж блуждающих огненных струй,
забытьем воспаленное тело,
тонкой, тонкой рукой
ты на самое дно увела.

Смерть – Цирцея.
В глазах твоих светится фосфор.
Влажный, чувственный сгусток животной тоски.
Смерть – чудовище, женщина, мерзость,
как тяжек твой облик бескостный,
как я страшно устал убивать твою теплую плоть.
Ночь в обносках любви.
Цепенеющий студень желаний.
Танец,
нищенский танец
бредущей в потемки души.

*    *    *
В моей душе китаец утонул.
С той простотой, что святости пристала,
он взял с собой перо и одеяло,
заветный свиток, чашечку и стул,

на чем сидеть. Задумчивый даос,
зачем ты это сделал, Боже правый!
Ведь озеро наполнено отравой
вина и риса, осени и слез.

Наивный глист там прежде обитал,
перерождаясь медленно во змея.
Дух языка, передохнуть не смея,
он ядом умозрения питал.

Но ты, утопленник, куда поставишь стул?
На что возложишь чашечку и свиток?
Прислушайся – не суть ведь это, – гул
шизофрении в сердце неофита.

ВЕЛИЗАРИЙ

Рим, взращенный заботами лиц должностных
о народе и водопроводе,
о бессмертных богах и шоссейных дорогах,
сегодня
словно старый первосвященник
умирает в постели моей
от античной своей лихорадки.

Рим,
мерило вселенской горячки.
Просыпается варвар из сытой желудочной
спячки.
Изнасилованный город дымится как рагу,
животные рожают на бегу.
И к луке притороченный седельной
Иисус изнемогает самодельный.

*    *    *
Из воробьиного крика,
из настороженных пальцев,
утро утратой великой,
утро постигло скитальцев.

О, как я тебя ненавижу,
хриплая песнь замка,
когда закрываю двери,
ведущие в облака.
Утро – железная скрипка.
ИНТРОДУКЦИЯ
Калейдоскоп летающей луны
стократно отражен
и паникой охвачен
стократно отраженной.
Десять тысяч
мятущихся мозаичных осколков
сегодня
фарфоровой душе моей подобны,
что так нежданно обрела покой.

Светись, мозаика молчанья,
нечаянно я впал в отчаянье.

*    *    *
Рыданье телефонного гудка,
вой пустоты по вымерзшему дому.
Вся непомерность времени кратка,
вся, до утра, принадлежит другому.
В день изо дня
мертвящей струйкой льда,
протечь неиссякаемою мукой...
О бабочка моя,
озноба и стыда
любимая!
Как смерзлись наши руки,
в один комок смешавшись навсегда,
в отчаянном предчувствии разлуки...


ОРФЕЙ

Считаю деньги – хватит ли до Ада.
Хоть без плацкарты, как-нибудь добраться.
На чай Харону, и еще награда
Вергилию – он начал побираться.

И Эвридике штатскую одежду,
ведь не вести же в люди в униформе.
(Гермесу пусть слегка подаст надежду,
чтоб документы побыстрей оформил.)

И надо песнь писать на вкус собачий,
чтоб усыпить треглавого, и надо
другую песнь – как справиться с задачей? –
разжалобить Эриний, девок Ада.

Но в путь. Где лира, чемодан и паспорт?
Почти бегом, не опоздать на поезд.
Вот, нервничал, забыл зубную пасту.
Но ничего, в вагоне успокоюсь.

ЭПИТАФИЯ

Не насмешка ли? Нет, не смешно, не насмешка,
изменяет мне жизнь, шевеля некрасивым лицом
сладкоежки.
С собачонкою злобной всю ночь я сражался.
Насмерть я бы убил ее, если бы сон продолжался.
Жадный, с желтым лицом я руками хватаюсь
за книги.
Выбор страшен.
Он страшно велик –
всевозможных оттенков его составляют вериги.
День проходит, величав как язычник, как жрец кровожадного бога.
Он спокоен и страшен, и даже картавит немного.
Где конец путешествию в поле, и с поля, и в поле,
пресловутой свободе страдать,
закаляя свободную волю.
Подставляет мне хилые плечи Хирон,
хромоногий кентавр мой, анапест. 
Но к труду,
ибо надо успеть до конца похорон,
дабы знать, для кого же я высек надгробную надпись.

ДОРОГА

Ты еще раз успеешь взглянуть на дорогу,
по которой уводит, уносит, уходит тебя
колыхая, громадная эта подвода.
Пятиногая спутница.
О всевышняя спица тревоги – судьба.
Привокзальная песня колес.
По ступицу струится тоска,
и я вязну мучительной мазью колесной
в идиллической идиотии дороги,
в мутном взоре одра,
и во вздрогнувшем веке возницы.
Я оставлен, отправлен, отравлен...
О любимая,
маленький сфинкс пустоты,
целый год я отгадывал горечь и горечь,
и горечь.
Стали горькими губы мои,
и глаза мои горькими стали,
и кончики пальцев почернели от горя.
Мимо, мимо, любимая,
мимо твоих многочисленных спален,
мимо грез твоих тусклых,
мимо радости бедной и бедности грязной,
одеяло сиротства как пес за тобой я носил.
– Некрасивая правда, прости, –
грузный грех ухмыляясь сидит на пороге,
на лице твоем жирные ноги скрестив.

Но ничуть.
Эти люди нисколько не плохи,
и когда они пьяны и слепы,
и когда они зрячи и злобны.
Их самки уродливы и бесчестны,
но любая из них непорочной невестой была,
и была бестелесна.
Мой анапест.
Тычинка и пестик, цветочное оплодотворенье.
Где ты, о мое озеро,
зеркало чистой, чистой воды.
Как хотел бы я тысячекратно в тебе отразиться,
принести тебе сладкую каплю свою
и излить ее в животворящие воды.
Только спереди пусто, а сзади пасется
исхудалое, грязное стадо дороги.
Где ты, мой Аниен?
Где вы, воды две тысячи лет не стареющей Девы?
Напоите же розовой влагою стадо.
Дай и мне из груди твоей, Дева, святое испить
молоко.

Кропотливо как крот свое прошлое я разрываю.
Как я жажду найти свою мошку отрады
в потном теле твоем – нелюбимая правда,
прости.
И опять повторяю сначала я поиск, и поиск
устремляется в недра недреманной,
всегда на сносях, никак не родящей судьбы.
Что я кинул тебе, соглядатай мой,
женщину, кость ли,
отчего тебе плохо, отчего ты не можешь найти
в терпеливом и терпком от вечного мускуса теле
то, чего не терял я,
но помыслил теперь отыскать.
Поцелуй меня теплым своим поцелуем,
объясни, что не там я ищу и не то,
в крутобедрые сумерки,
в лоб залысевшего неба,
или в низкую ночь – но куда-нибудь мне укажи!

Но уходит советчик, качая печальной спиною,
не подав мне ладони, не направив прозрачным
перстом.
Где душа?
Где другие мои атрибуты?
Как я наг, некрасивая правда, прости!
...Я очнусь под его утомленным перстом,
и еще раз успею взглянуть на дорогу,
по которой уносит, уводит, уходит меня
по ступицу в пыли
межпланетная эта подвода,
пятиногого мерина всеми осями кляня.


ЕЩЕ НЕ УХОДИ

Еще не уходи,
покуда можешь терпеть.
Предсмертную лень разослав на скамью и на пол,
баба в платье цветастом напротив прячет лицо.
Платок, голубиная астма, мраморный кашель храма.
Еще не уходи.
Сублимирует кубик души,
но еще не наполнено нёбо.
И долго, долго,
когда все станет маленьким, узким, холодным,
белый газ возноситься будет в инертное небо.
Слышишь?
Холод ползет по траве кулаки сжимая.
Бог уехал в Америку на стареньком лимузине.
Мария плачет возле его пустой колыбели,
а ты наполняешь небо белым азотом, смерть.

Опиум и белладонна,
прекрасные дамы сердца...
Кукольные подвязки связывают слова.
Запрети мне оттуда мучаться ни о чем,
и черпать,
черпать,
черпать,
тоску –
о, я не могу за тобою следом.
Азот в крови закипит пузырьками.
Пузырьки в шампанском.
Бог утонул в океане.
Бог превратился в танкер.


БЕДНОСТЬ

Я пишу тебе письма, душа, по китайски.
Я пытаюсь с тобою общаться...
Бедность,
красная шапка героя с огромным лицом ясновидца,
где театр переполнен единственным зрителем трупа.
Вырождение драмы в простуду,
в постыдную помесь событий,
в постель,
в жилплощадь с отдельным клозетом.
Разложение драмы,
гниющая кость монолога
в зубах трехголовой собаки.
Но герой не снимает проклятую красную шапку
над землею склоняясь, над сталью,
над теодолитом.
О измерь же смиренье свое миллионами парсек,
измерь свое горе орбитой кометы Галлея,
измерь свою робость
и бедность,
сравни ее с легкостью плоти.
...Мимо с воем душа пролетает в огромном своем
самолете...
Я пишу тебе письма, душа, в Гималаи.
Я пытаюсь с тобою общаться.

*    *    *
Кашляю под самой крышей
В прошлом
лаяла за стенкою собака.
Нынче воет
в жалобе истошной...
О вопли пилигрима,
узревшего в пустыне пустоту!
Мой жактовский ковчег пятиэтажно дышит
дыхалами собак и скобарей.
Напруженная диафрагма пола
на выдохе прижалась к потолку,
на выдохе
стена влипает в стену
ошметьями засохшей штукатурки...
На выдохе,
не добежав до двери,
я задохнусь невыразимым кашлем.
Зависть.
Даже двери дышат сквозняками...

Но кашель пятнами ложится,
и с помутневшего стекла,
душа – бесплотная водица
огромной каплей истекла.


ПОНЕДЕЛЬНИК

Заспанный асфальт.
Понедельник.
Разбитая кляча утра
цокает подковами по вискам, по вискам.
О головная боль, амброзия двадцатого века.
С утра я пьян остывающим покоем ночи,
сном без мысли,
многообещающим, как смерть.
Четверть луны заходящая в девять.
Та же ненависть растоптанной невинности
к сапогам Армстронга,
ко всем мужчинам и женщинам,
к детям и собакам,
к автомобилям и лесбиянкам,
к обсерваториям и кентаврам.
Та же ненависть
к оставшейся четверти тела.
И ко мне, Иосиф,
за то, что я понимаю.
Я хочу
унести свое тело и спрятать
от хищного дня.
Понедельник,
за что ты пожрал мое время?

*    *    *
В той части вечности,
где в ужасе я славлю добродетель,
чудовище меня уже пожрало,
и голова, изысканно скатившись,
природе проповедует смиренье.
Я таю.
Я дроблюсь на множество крупиц.
Речная галька,
гладкий дух кентавра
под языком сварливого хорька.
О мерин равномерного смиренья,
я меряю смирение аршином,
я медлю потеряться навсегда...
О жажда ворона проснуться крестоносцем,
когда душа грызет твое лицо,
и в ненависти жаждет уничтожить
вот этот нос,
и тело,
и глаза,
и оголенный мозг обнять, как божеского брата
– не может,
как мудрено не обрасти коростой
тоскливой грязи – хоть чего-нибудь...
Вне жалкого крыжовника умрет
в крапиве огородник.


ОЖИДАНИЕ НАД ЯМОЙ

В кухонном склепе твоем тишина.
Хрупкий, ломкий космос невинности.
На стене осклизлой мхом поросла
лохань.
Тихо и жалко.
В углу
ноет, стонет, смолкает
водопроводный кран.
И за минуту пред тем,
как огромная драма родится,
из паутин многолетних,
из капель и трещин – письмен потолка,
выступит кровью на стенах,
выступит слизью на лицах,
из унитаза на сцену
облаком смрадным вползет, –
женщина из коммунальной квартиры
фартуком вытрет ладони,
проглотит слюну,
обернется,
и да промолвлено будет
первое слово о ней.


*    *   *
О музыка!
О яблочный пирог на блюде бытия.
Убогая грусть инвалида, лишенного тела.
Жаропрочная плоть почиет на останках оргазма.
Я устрою тебе, мое сердце, изысканный праздник
из заколок и скреп,
маникюра, цветов, простыней.
Дай брандмейстеру крови напиться моей.
А я изучаю насосы.;

БОЛЬНИЦА
 1
Кровоточащая весна.
Жара за окнами.
Больница.
Над загнанной в клетку лужайкой
испражняется дождь на засохшие кочки.
Упражнение в подлости,
родина,
страх одиночки.
Над разрушенной памятью реет, реет
грядущий разносчик льда,
образ бойкого Бога – холодный и сладкий.
Раздает медсестра шоколадки.
...Никогда ты не выйдешь отсюда,
никогда...
2
– Свой суп задумчиво соля,
о чем ты думаешь, болящий?
Куда твои глаза устремлены?
Безумец увлеченно смотрит в суп,
где меж картофеля и круп
он, верно, истину находит
в лице головки чеснока.
И невесть где
тарелками грохочет судомойка.
Вечером – танцы.

3
Здесь нет ума.
Бесконечная влага,
отдающая хлоркой событий.
Течение чувства в извивах голодной
души.
Желудочный сок одиночества.
Вечер.
Темный клубок тоски.

Здесь нет ума.
Смердящий вольнодумец,
раскинувшись на шепелявом стуле,
губами откровенье шелестит.
И мудрость черным зраком прозирает
под потолком
грязную паутину
с высохшим пауком.
И там, где нету ума,
шестиногие бродят вши,
шевеля хоботками.

Погоди же,
Захлопнется бурое веко заката,
как в цистерне с лекарством
ты утонешь в постели,
а завтра,
сведенный в баню медбратом,
вернешься,
благоухающий, как свежая простыня,
и забудешь, кто ты,
апостол Павел.

Здесь нет ума,
но есть окно,
привлекательное и желанное, как женщина.
Три с половиной года зимы.
Громоздкое небо валяется на снегу.
Каменная природа казарменного пейзажа...
Раздавленные сугробы
скуля уползают прочь,
но на окне решетка,
и я не силах помочь.
Впервые в жизни,
Боже,
мне не о чем думать.

Здесь нет ума.
Идиот, молитвенно глядящий в телевизор,
расширенными от бессонницы глазами,
выманит ли сон у божества столь многих?
Ветеран обломанных шприцев,
съевший вагон таблеток,
каждую ночь столетний зяблик
проповедует зевающим в голос собакам
одно и то же Евангелие
вечного своего кошмара.
Здесь нет ума.
Ночная медсестра беседует со старожилом.
О чем?
О Боже, наволочка, знамя души накрахмаленной злом
до желтизны,
ватный, четырехугольный штандарт бесконечности,
всеми четырьмя стенами палаты
заклинаю тебя,
спящий, нечистый апостол,
объясни мне это,
объясни!

 
РАСКАЯНИЕ ОДИССЕЯ
      поэма

ПРОЛОГ

Когда взлетит заря надо мною –
безмолвная однокрылая птица,
и я увижу, как смерть уходит
с полей и развалин, обесчещенных ею,
я открою глаза,
я вскрикну от ужаса и состраданья,
я встану,
я вскину на плечи весло...
О разрушенный город, сто, тысячекратно
восставший из пепла.
В душе моей мало осталось живительных слез
покаянья.
Я настолько раскаян, что каюсь я кровью
сердечной.
Каюсь пылью дорог и камнями Аркадии черной,
средь прекрасных садов и цветущих раздолий
Аркадии белой.
Путник,
я расскажу тебе странную повесть Улисса.
И ты да поймешь ее так, как хочу я,
чтоб ты ее понял.

ОДИССЕЙ В ГОМОРРЕ

О полумрак,
удушливый скопец.
Тяжесть грязных объятий несу я,
гниющую тяжесть плаща.
Убивает меня сыромятная теплая влага.
Капля мерзостной мирры,
испарина кожи чужой.
Словно отрок растленный,
растоптан, распят и раздавлен,
я с улыбкой глумливой гуляю
среди испарений вечерних.
Гнусный праздник ползет площадями Гоморры.
Чад невидимых оргий густеет
на улицах знойных.
В липком мареве Мертвого моря
нелепо мерцает Итака...
Где я?
Гадко уснув на ступенях портовых,
от озноба проснусь, как голодная кошка.
Ноги нежно оближет бездомное судно мое,
и потертой скулой обопрется о берег горбатый.
Как бесславно опущены весла...
Дощечка Итаки.
Долго ль нам еще плыть этим озером чахлым?
Солнце, чавкнув, выползает из чрева болота.
Экспресс, громыхая, уходит в Содом.
Пан в обличье козла
станционные щиплет посевы...

ШТИЛЬ

Якорь странной усталости, муза,
утонул в моем сердце как гвоздь.
Медным тирсом увит –
отпусти меня цепь, отпусти! –
я пою тебе, мачта,
гимн снедаемых странственной гнилью сандалий.
Полувысохшим ртом
я пытаюсь не петь, но прости...
И стою.
Правый глаз отворенно внимает судьбе,
поглощая звенящие звенья цепные.
Левый глаз мой закрыт, им я вижу виденья
цветные.
В мутновато-холодной воде проплывает души
осьминог.
Нескончаема цепь, но до дна я добраться не
смог.
Десять лет протянулись сквозь клюз паутиною
медной,
сколько лет мне еще громоздить отвратительный
путь мой победный?
Отпусти меня цепь, отпусти
влажным воплем мучительный зной утолить,
на клокочущей ноте в прохладную бездну
вонзиться,
огнедышащий страх затопить безмятежным
безумьем, невесомой душой ощутить каменистое дно...

БУРЯ

На том берегу,
в оливковой роще,
мой взрослый сын умывает ребенка.
Нежная нимфа детства льется из уст кувшина.
Струйка чистой воды...
Мальчик забрызгал волосы.
Муза, воспой надо мною
чудовищной птицею зова!
Зимняя соль древенеющий парус сожгла.
Нечем мне плыть
по ознобу февральской вселенной,
древен корабль мой, и дух мой озябший ослаб...
Муза, воспой же пронзительной птицею зова,
над одичавшим от холода зверем морским.
Грузный старик ощетинившись инеем плачет,
солью морской на сырой полубак исходя.
Я ли тот эллин,
блистательный муж пустословья?
Грязный мой зев богоравную песнь исторгал?
Из междометий войны,
с окровавленной доблестью в пасти,
как преуспел я торжественный эпос сложить...
Муза, воспой обезбоженный промысел страха,
пищу Эриний воспой, пресловутого старца юдоль.
Как преуспел я зиять безграничною раной,
как преуспел я страдательным мхом порасти...
Так устал Океан,
изнуренный борьбой с сивобровым Бореем,
безутешную щепку
бессонно и бдительно нянчить...

Волна ударит,
скрипнет весло,
из трюма тухлой водой плеснет.
На топе вымпел, блеснув, погас,
бушприт поломан, и лопнул брасс.
Мой дом ветшает, мой сад зарос.
По винограднику бродит пес.
Жена седеет у очага.
Отец мой болен, ослеп слуга.
Под ветхой кровлей вниз головой
завис на балке мышиный рой...
Муза,
трелью тоски зазвени в червоточине мачты!
В корабле искупленья увяз я по самые плечи.
Бог не умер еще
в полусмытой трущобе сознанья,
перст Его указующий неиссякаемо прям.
Ветхий стебель погибельной истины,
хрупкий, ломкий, безжизненный, вечный,
нетленный, покойный –
в разоренной душе моей,
муза,
Божественный палец возрос.

ЭПИЛОГ

О каменный портрет оставленного дома.
Балки, зола, черепки,
щебень, песок, стропила,
птичий помет в окне.
По лестнице я поднимусь и услышу
гулкий шаг уходящих развалин.
Далеко, они далеко шагают,
двадцать лет, как я их оставил.
О дом, узнаешь ли меня?
Ведь это я тебя так изранил.
По лестнице высоко взойду я,
покуда тень меня не покинет,
покуда сгинет в дверном проеме,
меж ребер каменного скелета,
где бьется мертвое сердце дома,
отсчитывая свой путь обратный...
И там, где с башни взирали жены
на непонятный им ужас боя,
и там, где вдовы бились о камень,
и смертным криком кричали дети,
и там, где матери в исступленье
молились, брошенные богами,
и там, где столько скопилось боли,
что и поныне она стекает
с высокой башни на мертвый город,
за каплей капля...
И там, где я уже был однажды,
я меч свой брошу – да будь он проклят,
и стану молить о прощенье стены,
пока не будет мне их прощенья...


Рецензии