Середина века

Илья Фаликов
***
 
Обыкновенное сочетание слов середина века стало поэтической формулой благодаря Владимиру Луговскому. “Передо мною середина века”, — начал он свой свод двадцати пяти поэм, так и названный — “Середина века”. Как всегда в поэзии, формула становится метафорой и не совсем соответствует исходному понятию, в данном случае — календарному времени. В принципе, это 50-е годы. По слову Слуцкого:
 
В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
 
Стишок про мечту стать пиратом (1937) — вот уж поистине начало большого пути. Мальчик Женя — мальчик старательный, когда пишет стихи, а пишет он много и упорно. Он живет в первозданной природе, где приусадебный огород смотрит на синюю стену тайги и где-то там вдалеке просматривается дымчатый Хинган.
Но война войной, а наступает переломный возраст, самый натуральный пубертат. Рост гортани, ломка голоса, головокружительный полет фантазии до изнеможения, воображаемый донжуанский список, равный списку кораблей на реке Ока, — в Сибири есть такая река, и на месте впадения в нее речки Зима стоит город Зима.
 
Нож забыл я перочинный —
финка стала мне под стать.
Лет в четырнадцать мужчиной
суждено мне было стать.
 
Хорошо любить на свете,
на траве и на песке,
и в сарае в Джеламбете,
и в кладовке в Степняке.
 
Хорошо грешить прилежно!
Пишет лучше та рука,
что дремала ночью нежно
на пупырышках соска.
 
В строчках про то, что хорошо грешить прилежно, непросто распознать, так сказать, идею произведения: оно называется “Казахстан”, там промелькнут геологи, но дело сводится к ощущению свободы на степном ветру любви. “У стен Малапаги” (1951) — это новый этап: под эгидой Маяковского. Резко меняется поэтика, пошел ударник, ужесточается ритмика, стих набирает скорость.
“Мне показалось, что я продолжаю Маяковского. Но это мне только казалось. На самом деле я учился не у Маяковского, а у Семена Кирсанова, удивительно талантливого поэта-экспериментатора, у которого были и настоящие вещи, но который тогда печатал в газетах массу эффектных, хотя и пустоватых стихов…
— Женя, вы уже научились тому, как писать, — сказал мне как-то Тарасов, — теперь нужно думать о том, что писать.
Барлас неодобрительно покачивал головой:
— Женя, хватит баловаться…
Тогда я решил пойти к моему тогдашнему кумиру — Кирсанову, надеясь получить у него внутреннюю поддержку.
Уже седеющий поэт грустно посмотрел на меня:
— Вы думали, наверно, что мне понравятся ваши стихи, потому что они похожи на мои? — спросил он. — Но именно поэтому они мне и не нравятся. Я, старый формалист, говорю вам: бросьте формализм. У поэта должно быть одно непременное качество: он может быть простой или усложненный, но он должен быть необходим людям… Настоящая поэзия — это не бессмысленно мчащийся по замкнутому кругу автомобиль, а автомобиль “скорой помощи”, который несется, чтобы кого-то спасти…”
Заметим попутно: “уже седеющий поэт” — цитата: Гумилев об Иннокентии Анненском (“Слегка седеющий поэт”).
Он уже сознательно соревновался с Кирсановым. В каком-то году Кирсанов в гонке на “датские” (то есть к датам) стихи, помещенные в газетах без разбора, проиграл ему со счетом 4/5. Однажды, уже сам по себе, он тиснул 7 “датских” штук.
Уже седеющим поэтом, блестящим человеком, воином, героем советско-свет-ских и народных пересудов был Константин Симонов. У Евтушенко был свой, “домашний” Симонов: “Я научился читать в четыре года. До войны я прочел уже всю западную классику. Мои любимые писатели были французы. Анатоль Франс, “Боги жаждут”, — я обожал эту книгу! “Милый друг” Мопассана... Это все были книги из шкафчика, который мама, уезжая на фронт, закрыла на ключик. Сказала: “Тут для взрослых”. Естественно, я вооружился волнистым ножом, открыл шкафчик... Потом мама вернулась с фронта, пришла домой с Костей Симоновым — он тогда был в расцвете, только что написал “Жди меня”. И вот сидел Константин Михайлович в очень красивой военной форме... И я спросил: “Мама, скажи, пожалуйста, а почему, когда Жорж Дюруа и госпожа де Марель вошли в меблированную комнату, вышли через полтора часа? Что они там делали?” Мама заплакала: “Вот до чего нельзя оставлять детей одних!””
Что-то тут не сходится. В том своем возрасте Женя, дитя улицы, уже прекрасно понимал, что делали Жорж Дюруа и госпожа де Марель в меблированной комнате. Наверное, подросток захотел — может быть, из ревности — эпатировать красивого знаменитого гостя, да и маме показать, кто в доме хозяин.
Вероятно, Евтушенко было лестно в скором будущем ознакомиться с параллелью, проведенной В. Друзиным в статье “О современной молодой поэзии” (“Нева”, №5 /1961): “Еще удивительней и непонятней возникновение время от времени модных поэтических фигур, неожиданно концентрирующих на себе всеобщее внимание. В конце двадцатых годов таким поэтом, “любимцем публики”, оказался Иосиф Уткин. <…> Лет пятнадцать назад история повторилась. На этот раз “модным” стал Константин Симонов… <…> Была “мода” на поэзию Симонова. Была она, как всякая мода, шумна и распространенна, и — как всякая мода — прошла. Наступила пора строгой и точной оценки.
Но вот на наших глазах, на рубеже двух очередных десятилетий ХХ века, на горизонте советской поэзии внезапно заблистало новое модное имя: Евгений Евтушенко. И опять — знакомая картина: шумиха, эстрадные успехи, лихорадочно раскупаемые сборники стихов…”
Евтушенко потом включит Симонова в число великих русских поэтов за одно-единственное стихотворение — “Жди меня”. О величии судить не будем, но не менее значительна симоновская вещь “Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины…”. Симонов повлиял на стихотворство фронтового и послевоенного поколений сильно. А тема русской женской жалостливости — это было уже настолько свое, евтушенковское.
Между тем чуть не лучшей, подкупающе обаятельной вещью ранней поры — до первой книжки — представляется все-таки стихотворение о любви, верней — о ее жажде, с большой дозой самолюбования, как водится:
 
Мне мало всех щедростей мира,
мне мало и ночи и дня.
Меня ненасытность вскормила
и жажда вспоила меня.
 
Мне в жадности не с кем сравниться,
и всюду — опять и опять
хочу я всем девушкам сниться,
всех женщин хочу целовать!
 
Эти строки остались от более длинного стихотворения 51-го года, подвергнутого позднейшему сокращению. О. Ивинская спустя многие годы свидетельствовала: Пастернак помнил эти стихи наизусть и на случайной встрече в Московской консерватории (1960) первый катрен прочел изумленному автору.
Похоже, Евтушенко уже читал Цветаеву (“Ненасытностью своею перекармливаю всех”), не исключено, что и в Бальмонта заглянул (“Хочу быть дерзким, хочу быть смелым”), и в сочетании с некрасовско-смеляковским амфибрахием у Евтушенко получился свежий выдох, достойный нового поэта невиданной для 1951 года искренности.
У Василия Андреевича Жуковского есть повесть “Марьина Роща”. Там действует герой — певец Услад. С ним происходят разные вещи, но главное: он — Услад. Как сказано в стихах Жуковского: “Поэзия есть Бог в святых мечтах земли”. Ни о чем подобном Евг. Евтушенко и не помышляет. Он видит реальную цель, ставит задачи и решает их. Жуковский свой альманах назвал “Для немногих”. Вектор Евтушенко диаметрально противоположен: он — для всех.
Не Жуковский, а Маяковский. Передача лиры виртуально состоялась. Она, как известно, отдается атакующему классу. В его мозгу гнездится весь социум, со всеми слоями, прослойками, этажами, подвалами и чердаками. Маяковский читал стихи в Политехническом — кому? В основном — учащейся молодежи. Народ получал стихи, прошедшие экспертизу по преимуществу студенческую. Повторялась история, начатая Некрасовым и Надсоном.
Он уже видит аудиторию, ее ожидания и вкусы. Она любит что-нибудь со слезой. “Письмо в Черновцы”, повесть о неверной жене и о себе, ее мгновенном единственном любовнике, — это оно, то самое. Даже “Мать Маяковского” — чувствительная история об одинокой старушке и ее несчастливом сыне:
 
…ей в колени упав головою остриженной,
он дышал тяжело
                со стиснутым ртом.
 
Фантастическая судьба талантливого паренька из Марьиной Рощи сложилась так, что кто-то незримый с самого начала вышиб ногой дверь перед ним (или это был он сам?), и он влетел в жизнь победителем, пробивая насквозь все преграды, всюду подстерегающие его. Ему неимоверно везло. Стихи били фонтаном. Печаталось почти все, что считалось по своему счету готовым. Книги выходили одна за другой. Москву он обчитывал стихами, она узнавала его в лицо. Рослый и голосистый, он был рожден для сцены, он взаимно любил ее. Выступление становилось концертом. Старшие поэты приняли, обласкали, благословили. Жизнь удалась, едва начавшись.
Первое упоминание его имени в печати — 9 октября 1949 года, “Московский комсомолец”, в обзоре стихов, присланных в редакцию. “Евгений Евтушенко тепло рассказывает о комсомольце-агитаторе (цитату опустим. — И.Ф.)”.
13 августа 1950 года в “Комсомолке” в статье об альманахе “Молодая гвардия”, который до войны был журналом и скоро станет им опять, идет похвала того же ряда: “Студент Евгений Евтушенко пишет о пафосе труда, о том, что города “строятся из камня и мечты””.
Кстати, откуда — “студент”? В пятидесятом он еще никто, ни то ни се, внештатный сотрудник спортивной газеты.
Он быстро становится медийной фигурой, попадает в газетные отчеты и репортажи, поскольку участвует практически во всех литературных мероприятиях. На полосе “Литературной газеты” появляется парный снимок самого старого члена Союза писателей Н.Телешова и самого молодого — Е.Евтушенко.
У него белокурая копна волос, зачесанная назад, он самый рослый на групповых фотографиях, в строгом костюме, а однажды даже — в эффектной длинной шубе, среди молодых поэтов из братских республик, на фоне высотного здания МГУ, чуть не равный этому зданию-гиганту, оный новый Маяковский. Через несколько лет и это обстоятельство ему поставит в минус народный поэт Чувашии П. Хузангай:
 
“…на заре своей юности Евгений Евтушенко подарил мне свою книжку “Третий снег”. Был короткий, но веселый и непринужденный разговор. Поэт меня уверял, что он ростом только на один сантиметр ниже Маяковского. Оказывается, об этом ему сказал портной Маяковского, которому (портному) и он заказал костюм…”
 
В четверг 1 апреля 1954 года на Новодевичьем кладбище, рядом с сыном, похоронили мать Маяковского — Александру Алексеевну. Панихида прошла в Центральном доме литераторов. Вел ее почему-то Софронов, совершенно чуждый Маяковскому и всему, что с ним связано. Евтушенко прочел стихотворение, написанное год назад, — “Мать Маяковского”, оказавшееся стихами ее памяти. Выступил на панихиде и директор музея Маяковского на родине поэта, в Багдади, Н. Патаридзе, и похоже, что этот факт — существование музея поэта на его малой родине — отложился в его сознании на будущее, став некоторым образцом.
Несколько позже критика, вспоминая вторую половину пятидесятых, заговорит об эпохе par exсellenсе (прим. по преимуществу – франц.) вечного юноши, юношеского стиля, а ля автогерой К. Батюшкова или, того больше, Н. Языкова.
Лев Аннинский (“Молодая гвардия”, №2/1964) в этой связи вспомнит старого советского критика И. Лежнева, толковавшего в этом плане о поэте Иосифе Уткине. Которого еще раньше назовет В. Друзин, друг Уткина в молодости. Но, честно говоря, почти ничего общего, кроме касательства к еврейской теме (уткинская “Повесть о рыжем Мотэле”), у поэта Евтушенко с поэтом Уткиным нет. Более того. Кудрявый обаяшка Уткин — антипод неприкаянного, мечущегося Евтушенко.
Уткинская репутация “любимца публики” далеко не исчерпывает образ этого человека. Он воевал с сорок первого года, ему оторвало четыре пальца правой руки, он добился новой отправки на фронт и погиб в авиакатастрофе, возвращаясь из партизанского отряда. Когда тело его нашли, в руках у него оказался томик Лермонтова, вечного юноши.
Фигура вечного юноши — архетип старого, как мир, романтизма. Блок назвал Тютчева “неисправимым романтиком”. Независимо от возраста.
Так что, была ли эпоха юношеского стиля — бабушка надвое сказала, а вот юность у поэта Евтушенко — была, и он говорил в соответствии с таковой. Возможно, она подзатянулась.
Ему внимали в основном сверстники. Чуть позже он напишет (посвящено Вл. Барласу):
 
Не важно —
                есть ли у тебя преследователи,
а важно —
            есть ли у тебя последователи.
 
Таковые находились. Вот “Родина” (“Была ты — сказка о Садко…”), где говорится о многом, а разговор о женщинах на рынке заканчивается так:
 
…где перед гомоном людским
у старого точила
морская свинка
                судьбы им
в пакетиках тащила.
И я
      на взмыленном горбу
картошку пёр,
                ликуя,
что предсказали мне судьбу, —
я не скажу —
                какую.
 
Это написано в 54-м, а через много лет — где-то в 60-х скорей всего, не датировано, — Евгений Рейн вторит ему, может быть, и не помня первоначального поэтического толчка:
 
Помню я, что навсегда приметил
Эту свинку и её совет.
Никогда никто мне не ответил,
Угадала свинка или нет.
 
Впрочем, предшественник был и пораньше — Валерий Брюсов:
 
Всё в той же клетке морская свинка…
 
Кстати, в те годы, которыми датирована эта строка: 1921—1922, Брюсов в поисках нового стихового языка и рифмует, можно сказать, вполне по-евтушенковски: “шаре — Плюшаре”, “Пири ли — окрапивили”, “свинка — Сфинкса”.
Мог ли знать молодой Евтушенко, что когда-нибудь его немолодое одиночество чем-то напомнит участь послереволюционного Брюсова, бывшего властителя дум, отвергаемого новым поколением стихотворцев? Поэт всю жизнь пишет одно и то же стихотворение — “Одиночество”.
Вот “На велосипеде”, чудная вещь: молодая, скоростная, с перспективой на будущее, но и с оглядкой, может быть неосознанной, на животворные образцы — евтушенковское “Я бужу на заре / своего двухколёсного друга” похоже на смеляковское “Если я заболею, / к врачам обращаться не стану”, в свою очередь идущее от Пастернака: “Мне четырнадцать лет. / ВХУТЕМАС / Еще школа ваянья” (“Девятьсот пятый год”). Неплохая почва для судьбоносного велопробега. Важно и то, что впервые в поэзии Евтушенко возникают эти имена: “До свидания, Галя и Миша… (курсив мой. — И.Ф.)” Обладатели этих имен глубоко и надолго войдут в его жизнь.
“Свадьбы” Евтушенко посвятит Александру Межирову.
 
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют...
 
Надо запомнить эту дату: 2 октября 1955 года. В России было написано эпохально этапное стихотворение. Веха поколения. Небезынтересно, что к нему остался равнодушным Пастернак, когда Евтушенко их очное знакомство начал с чтения этой вещи. Возможно, мэтр седьмым чувством уловил в “Свадьбах” возможность эстрадного успеха, чего он не приветствовал.
В залах, где Евтушенко читал стихи, из рядов зрителей громко требовали:
— “На велосипеде”!
— “Свадьбы”!
По-другому отнесся к “Свадьбам” другой опальный литератор. Вспоминал
Вл. Лифшиц: “… у нас он (Зощенко. — И.Ф.) впервые прочитал стихи молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя вообще-то над стихами Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не пощадил даже Есенина, в одном из рассказов вставив в есенинскую строку, на первый взгляд, невинное “говорит”: “Жизнь моя, говорит, иль ты приснилась мне?..” Прочитав сборник Евтушенко, он то и дело повторял строки из стихотворения “Военные свадьбы”: “Походочкой расслабленной, / с чёлочкой на лбу, / вхожу — плясун прославленный — / в гудящую избу…”
— Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..”
Не исключено, что при этом разговоре присутствовал будущий Лев Лосев — сын Вл. Лифшица, поэта печально недооцененного.
 
 


Рецензии