Псевдоним откуда ноги растут

Илья Фаликов
***
Ему пеняют на самопиар сих строк:
 
Моя фамилия — Россия,
а Евтушенко — псевдоним.
 
А между тем мы имеем дело со вторым пластом смысла, не явленного миру, поскольку автор и сам не догадывался о таковом. Надо верить поэту: фактически “Евтушенко” — псевдоним. Почти. У сибирско-московского мальчика Жени исходно было другое родовое имя.
“Во время войны, как множество других советских детей, я, конечно же, ненавидел немцев, однако моя не совсем благозвучная фамилия “Гангнус” порождала не только шутки, но и немало недобрых подозрений — не немец ли я сам.
Эту фамилию я считал латышской, поскольку дедушка родился в Латвии. После того как учительница физкультуры на станции Зима посоветовала другим детям не дружить со мной, потому что я немец, моя бабушка Мария Иосифовна переменила мне отцовскую фамилию на материнскую, заодно изменив мне год рождения с 1932 на 1933, чтобы в сорок четвертом я мог вернуться из эвакуации в Москву без пропуска.
Ни за границей, ни в СССР я ни разу не встречал фамилии “Гангнус”. Кроме отца, ее носили только мои братья по отцу — Саша и Володя.
Однако в 1985 году, в Дюссельдорфе, после моего поэтического вечера ко мне подошел человек с рулоном плотной бумаги и, ошарашив меня, с улыбкой сказал:
— Я прочел вашу поэму “Мама и нейтронная бомба”… Вы знаете, учительница физкультуры на станции Зима была недалека от истины. Разрешите представиться — преподаватель географии и латыни дортмундской гимназии, ваш родственник — Густав Гангнус.
Затем он деловито раскатал рулон и показал мне мое генеалогическое древо по отцовской линии.
Самым дальним моим найденным пращуром оказался уроженец Хагенау (около Страсбурга) Ханс Якоб Гангнус — во время Тридцатилетней войны ротмистр императорской армии, женившийся в 1640 году в Зинцхейме на крестьянке Анне из Вимпфенталя. Его дети, внуки и правнуки были пастухами, земледельцами, скитались из города в город, из страны в страну, и, судя по всему, им не очень-то везло.
В 1767 году правнук Ханса Якоба — бедствовавший многодетный немецкий крестьянин Георг Гангнус, до этого безуспешно искавший счастья в Дании и разочарованно вернувшийся оттуда, решил податься на заработки в Россию вместе с семьей — авось повезет. В Германии в этот год была эпидемия какой-то странной болезни, и Георг, ожидая корабля, скончался в Любеке, оставив жену Анну Маргарету с восемью детьми — мал мала меньше. Но она была женщина сильной воли и, похоронив мужа, отплыла с детьми в Кронштадт, куда не добрался он сам, потом оказалась в лифляндском селе Хиршенхофе (ныне Ирши). <…> …внук Анны Маргареты — мой прадед Вильгельм — стал знаменитым стеклодувом на стекольном заводе Мордангена и женился на вдове своего старшего брата — Каролине Луизе Каннберг. В 1883 году у них родился сын Рудольф — будущий отец моего отца. <…> Однако Рудольф не захотел стать стеклодувом, как его отец, и в девятнадцатилетнем возрасте, блистательно сдав экзамены, поступил на математический факультет Московского университета. Он сам начал зарабатывать на жизнь уроками алгебры и геометрии. <…> Рудольф Вильгельмович прекрасно говорил по-русски, по-немецки и по-латышски, но, конечно же, был немцем”.
Мальчик Женя не мог знать — и не думал о том, что носители таких фамилий, как Фет или Блок, тоже претерпели некоторые, мягко говоря, неудобства в этой связи. Блок мог бы стать, например, Бекетовым, но он сам высказался в свое время на сей счет: “Под псевдонимом я никогда не печатался, изредка подписывался только инициалами” (“Автобиография”). Хотя о его немецкости — и в человеческом, и в творческом плане — не без оснований судачили всю его жизнь. Русская судьба и русское слово определяют русского поэта.
Рудольф Вильгельмович Гангнус, дед поэта по отцу, учитель московской средней школы, был автором широко известных пособий и учебников по математике, вышедших в 1930-е годы. В январе 38-го посажен “за шпионаж в пользу буржуазной Латвии”. Освобожден в 43-м и выслан в Муром, где жил под надзором до 48-го. Восстановлен в правах и получил разрешение вернуться в Москву, где вскоре умер.
Дед поэта по матери, Ермолай Наумович Евтушенко, участник Первой мировой и Гражданской войн, служил в Приуральском военном округе, командовал артиллерией в Приволжском (Самара) и Московском военных округах, был заместителем начальника артиллерии РСФСР, инспектором Артиллерийского управления РККА. Имел воинское звание бригадинтенданта. В конце 30-х по службе был связан с репертуаром столичных театров, ставящих пьесы, близкие оборонной теме. Расстрелян в августе 38-го — по обвинению в участии в террористической организации.
Все это пребывало до поры в глубокой тайне — и от Жени, и от всех на свете. Понадобилось время, оно прошло, и пришло другое: свою родословную Евтушенко открывал не урывками, а рывками, не от него зависящими. Когда писалась “Мама и нейтронная бомба” (1982), он полагал, что он знает все об истории семьи и крайне подробно, балансируя над полем прозы, отбросив рифму и стройный размер, развернул пространное полотно повествования. На сей раз он оказался недостаточно глубок не по своей вине.
Лишь через восемь лет, уезжая в Харьков на предвыборную гонку за место в Союзном парламенте, он внезапно узнает от матери, что в Харькове, возможно, еще существует четырехэтажный особняк, хозяйкой которого была в оны времена его двоюродная прабабка. Она когда-то жила там совсем одна с двумя сотнями кошек…
“— Постой, мама… Ты же сама рассказывала, что твои предки в конце девятнадцатого века были сосланы из Житомирской губернии в Сибирь, на станцию Зима, за крестьянский бунт… Откуда же у простой крестьянки четырехэтажный особняк, да еще и две сотни кошек? Зачем же ты мне сказки сказывала и про “красного петуха”, подпущенного помещику, и про то, как до станции Зима наши предки добирались пешком в кандалах? — растерянно, оторопело бормотал я.
— Все правда — и “красный петух”, и кандалы… — частично успокоила меня мама. — Только прапрадед твой, Иосиф Байковский, никакой не крестьянин. Он был польский шляхтич, управляющий помещичьим имением, но возглавил крестьянский бунт. Голубая кровь ему не помогала — кандалы на всех были одинаковые”.
Жена пана Иосифа была украинка. Их дочери — ласковая Ядвига и крутая Мария — воспитывали внука в соответствии со своим внутренним устройством.
“Ядвига Иосифовна, вышедшая замуж за русского сибиряка слесаря Ивана Дубинина, была небольшого роста, с почти неслышной походкой и всегда защищала меня в детстве от справедливой, но безжалостной палки своей суровой могучей сестры, от которой я спасался, забираясь на самую верхушку столба ворот нашего дома.
Высокая, прямая, неулыбчивая Мария Иосифовна — будущая мать моей матери — стала женой белоруса Ермолая Наумовича Евтушенко, сначала дважды Георгиевского кавалера, затем красного командира с двумя ромбами, затем “врага народа””.
Родители Жени расстались по причине, ему неведомой. Есть нехорошая версия, что отец ушел от матери из-за ареста тестя, дабы не попортить свою карьеру. Но мы ее отметем. Правдоподобней другая: “Она нашла в его портфеле дамские чулки, но не ее размера”.
Евтушенковское детство проходило попеременно то в Сибири, то в Москве. Запечатленного на фотографии четырехлетнего малыша с белым бантиком, в коротких штанишках и скрипочкой в руках, скажем прямо, трудно счесть первородным таежником. Некоторая межеумочность имела место, и она тайно отложилась на дальнейшем творческом существовании. “Я сибирской породы”, между тем, он утверждал с полным правом.
Мать не препятствовала общению отца с сыном. Который любил, по его признанию, своего прекрасного отца со всеми его другими женщинами в придачу — и женами, и не-женами. Мать ревновала, но что было ей делать с таким щедрым на сердце сыном? “Вылитый отец!” — говорила она в сердцах. Отец разводил руками в свою очередь: “Вылитый мама!”
 
Поэтому,
          если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
                моих папу и маму —
и это буду
              вылитый я...
 
Родители были ровесниками, им было по двадцать два, когда у них появился сын. Они были геологами, работали как раз в тех местах, где потом произросла Братская ГЭС. Рождался он тоже не рядовым образом. Об этом есть проза “Почему я не играю в карты. Рассказ по рассказу моего отца”. В карты играл его будущий отец — накануне рождения сына — на Нижнеудинской железнодорожной станции, с начальником этой станции. Окно начальникова кабинета смотрело на роддом, где лежала Зина Евтушенко. Молодому Александру Рудольфовичу жутко, беззастенчиво везло, его партнер продулся вчистую, спустив и казенные деньги. Он был бывшим белым офицером, ничего хорошего не ждал, но остатки чести в нем еще теплились, и в тот момент, когда молодые родители повезли свое новоявленное сокровище домой, в затхлом кабинете раздался выстрел. “Смитвессон”, припрятанный бывшим “контриком”, оборвал эту проигранную жизнь.
Отдает фантасмагорией. Но это — правда. Надо верить поэту.
Веет и Гумилевым. Александр Гангнус писал стихи.
 
Теперь, позабыв про весну и про смелость,
Про трусость, про душные сумерки трюма,
Вы стали другими, вы переоделись,
Вы носите из коверкота костюмы.
 
Похоже на Багрицкого, на “Контрабандистов”, и даже на светловскую “Гренаду”, что совершенно естественно для юноши, полюбившего стихи в 20-х и тогда же начавшего писать, но в истоке-то того и другого — он, Гумилев, его “Капитаны”, его повадка, его романтический раскат, шкиперский жест и штормовая ритмика, ностальгия по героике и обличение тех, кто переоделся в коверкот, потеряв розоватые брабантские манжеты.
Удивительно ли, что сын Александра Рудольфовича сочинит в пятилетнем возрасте восхитительный стишок:
 
Я проснулся рано-рано
и подумал, кем мне быть.
Захотел я стать пиратом,
грабить корабли.
 
На дворе 37-й год, папа ходит по Сибири с геологическим молотком, сын воспаряет в иные пределы, и парение не кончается, причем все в том же направлении, вплоть до 48-го года, когда шестнадцатилетний подросток уточнит свою отправную точку:
 
Когда-нибудь по-гумилёвски
сын поплывет в простор морской
и с пристани, где сгнили доски,
отец махнёт ему рукой.
 
Через десять лет (в 1958-м) он что-то поправит в этой вещи, но такая подробность, как сгнившие доски пристани, — это уже вполне Евтушенко, его деталь, как оказалось, фамильная.
У отца-воспитателя в свой час — Жене шестнадцать лет — появился соперник, впрочем, не оппонирующий первому. Обожатель футбола и сам футболист марьинорощинских пустырей, в выцветшей майке, в спортивных шароварах и рваных тапочках, Женя стал бегать со стихами и заметками в газету “Советский спорт”, размещавшуюся в доме аккурат напротив грозно-грандиозного здания на Лубянке. Ровно на том месте сейчас стоит соловецкий валун. Этот памятник открывал Евтушенко намного позже (1993). В какой-то мере он открывал памятник началу своего творческого пути.
В нагусто прокуренном пространстве спортивного издания, умещавшегося в одной большой комнате, под стрекот пишмашинок и скрип авторучек, обретался “черноволосый человек лет тридцати с красивыми восточными глазами”, с олимпийским спокойствием занимавшийся суетной спортивной журналистикой.
Николай Тарасов писал стихи, далекие от редакционной повседневности, от перенапряга строчкогонства и вообще всяческого пота, в том числе спортивного, уклоняясь в сторону, допустим, Древнего Египта (стихотворение “Тия — соперница Нефертити”), по гумилевскому следу и звуку:
 
Горит закат сквозяще и обманно,
никто другой не помнит и не ждёт,
но по тяжёлым плитам Эльаварна
она в одеждах каменных идёт.
 
2 июня 1949 года Тарасов напечатал у себя в газете “очень смешное, разоблачавшее “их нравы””, стихотворение, подписанное Евг. Евтушенко.
Первая публикация. Автор попросил машинистку Т.С. Малиновскую поставить “Евг”, и это осталось навсегда. Что это означало? Боязнь слипшегося “ЕЕ”? Или в этом “Евг” было подсознательно закодировано родовое имя Гангнус? Так или иначе, мы имеем дело с практически новым парапсевдонимом.
Евг. Евтушенко существует в русской поэзии 65-й год.
 
 
 
Поезд “Зима — Марьина роща”
 
Евтушенко — Почетный гражданин городов Атланта, Варна, Зима, Нью-Орлеан, Оклахома, Петрозаводск, Талса. Нас интересует Зима.
 
Журчали голуби на балках.
У отворённого окна
лоснилась дробь в стеклянных банках,
как бы зернистая икра.
 
Купались девочки нагие.
Дышали сено и смола,
а в доме бабочка на гире
цветастых ходиков спала.
 
Я помню маленький мой город
в тот год усталым от всего
и амнистированный гогот
в буфете станции его.
 
Глядели хмуро горожане
на бритых наголо кутил,
кому убийства с грабежами
святой Лаврентий отпустил.
 
И не могли принять на веру
ещё ни я и ни страна,
что мы вошли в другую эру
без Сталина, без Сталина…
 
Ранней осенью 41-го он оказывается в Зиме. Зиминских картин у Евтушенко в стихах, не говоря о прозе, — не счесть, его Зима на редкость достоверна и подробна. Так может видеть только детский глаз, но поразительней всего — долгосрочная памятливость его зрения.
“Амнистированный гогот”, “святой Лаврентий” — точное указание на время действия: бериевская амнистия, 53-й год, Евгению двадцать-двадцать один. Все остальные детали — вплоть до бабочки на гире ходиков — из предыдущей жизни, из самого раннего детства. В некотором смысле он и сам — такая бабочка. Знак времени. А в музыкальной ткани стиха — отдаленный призвук народно-каторжной песни с рефреном “Бежал бродяга с Сахалина”. Навзрыдные ноты его стихов имеют определенное происхождение. Острожных песен без слезы не бывает.
Поселение Зима появилось в первой половине ХVIII века. На Большой Московской дороге, по которой в середине XVIII века гнали заключенных, возникла “станца” Зима. Название Зима — от бурятского “зэмэ”, то есть “вина” или “проступок”. Не надо приуменьшать значение таких — скрытых — вещей. Вина, проступок — постоянные, если не сказать врожденные мотивы евтушенковского творчества.
Родители Жени здесь оказались неслучайно: Зинаида Ермолаевна — уроженка сих мест. Летом 32-го студентка 4-го курса Московского геологоразведочного института Зинаида Евтушенко, работавшая в экспедициях в бассейне Ангары, приехала к своей матери, Марии Иосифовне, проживавшей тогда в Нижнеудинске, и родила первенца. Вскоре Зинаида с ребенком перебралась в Зиму, в дом родни — Дубининых. Муж вернулся из экспедиции, забрал жену с младенцем и привез в московский дом своего отца на Четвертой Мещанской улице.
Еще учась на последнем курсе, она выигрывает на конкурсе самодеятельного творчества столичных вузов первую премию и поступает в музыкальное училище им. М.М. Ипполитова-Иванова, в 39-м кончает его, уже работая солисткой Московского театра им. К.С. Станиславского и Вл.И. Немировича-Данченко (1938–1941). Грянула война, с начала которой по декабрь 43-го Зинаида Евтушенко выступает на фронтах в составе концертных бригад, состоявших из артистов и писателей, — бывало, что и вместе с литературными знаменитостями: Симоновым, Фадеевым, Алигер.
Удалось выехать на гастроли в тыл, в Читинскую область, ей дружно аплодировали хлеборобы, пока она не слегла с тифом на несколько месяцев в читинской больнице. По выздоровлении, поначалу с обритой головой — заведование зиминским Домом культуры железнодорожников, где начинала в детском секторе, с трудными подростками. Но характера у ней было не занимать стать, она была дочерью своей непреклонной матери, ее прямоту Женя познал вполне с течением жизни.
В июле 44-го с сыном вернулась в Москву. Вызвав в столицу свою мать, опять — на фронт, с поездками в концертной бригаде своего театра, почти до самой победы, до апреля сорок пятого. Голос был потерян, сын обретен. И не только сын: через 3 месяца у Жени появилась единоутробная сестра — Елена.
Никто не гнал Зинаиду Ермолаевну на фронт с концертами. Как скажет потом сестра Лёля, Женя — в мать: перпетуум-мобиле.
Ему лишь слегка понадобился его артистический дар, когда он спервоначалу лепил образ автогероя — сибирского мальчишки, выросшего в тайге. Так оно и было. Он прекрасно знал “родной сибирский говорок” с этими “чо” вместо “что” и множеством пряных словечек, бытующих только в родных местах. Жил в семье дяди Андрея Ивановича Дубинина, учился у Сусанны Иосифовны Коношенко. Детство было как детство, с проделками и неприятностями (однажды шайка шпаны ограбила его в центре Зимы), он носился по улице Карла Маркса, стоял в нудных очередях за хлебом, выступал в госпиталях перед ранеными с песнями и стихами, трудился на овощных базах и в полях; в клубе он смотрел кино, где пел Марк Бернес про темную ночь и детскую кроватку точно так же, как после — о том, хотят ли русские войны, но отсутствие родителей компенсировалось вольностями ненавязчивого воспитания и роскошью природы, заглушая тоску по родителям.
В 44-м, став окончательно столичным горожанином, одной ногой он был еще в таежной чаще, другой — в Марьиной Роще, тоже по существу местом поселковым, переходным, как его возраст. Он шатался в толкучке столичной, как провинциальный пацан с вокзала, с незримым огромным чемоданом, набитым колоссальными впечатлениями детства.
 
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.
 
Он сам распорядился своим багажом. Станция Зима, слава Богу, не была транзитной точкой его биографии. Распахивая чемодан, он жадно вдыхал запах тайги, перебирал цветы и ягоды, всматривался в лица сибирской родни, глядящие из зеркал таежных родников.
 
Откуда родом я? Я с некой
сибирской станции Зима.
 
Это правда, он оттуда. Экзотические наряды его будущего непрерывного костюмированного бала, фестивальная фейерверочность, игра в заморского гуся, драгметаллы и камни браслетов, перстней и колец — плод тех вкусов, что образовались на железнодорожной платформе, где стоял в черной телогрейке зиминский полусирота при живых родителях, глядя с тоской на проходящие куда-то вдаль поезда.
Кроме того, на том же вокзале он изображал в видах милостыни — полного сироту, распевая что-нибудь жалостное. Успешно. В вокзальном буфете розовый, как пупс, недоросток милиционер тащил на себе опухшего инвалида, деревянная нога которого задевала стулья.
Крупнозернистая икра дроби в стеклянных банках, бабочка на гире цветастых ходиков. Это на всю жизнь.
А дальнейшее детство было — такое: “Я рос в деревянной Москве — в маленьком двухэтажном домике, спрятанном в деревьях. Отапливался он дровами. Ни ванны, ни душа у нас не было, и, как большинство тогдашних москвичей, мы по субботам торжественно ходили в баню, совершая старинный обряд хлестания друг друга по бокам и спине березовыми вениками. <…> Мама, бывшая певица, потерявшая голос на фронте, бабушка, моя сестренка и я жили в двух комнатах коммунальной квартиры. В сатирических произведениях тех лет весьма ядовито описаны эти коммунальные кухни, где разъяренные соседки плюют друг другу в борщи и жильцы устраивают общественную порку тому, кто не гасит свет в туалете. Однако в нашей коммунальной квартире такого не было и в помине. Наоборот, общая кухня была чем-то вроде маленького парламента, где обсуждались все дела — и семейные, и политические, а большим залом этого парламента был весь двор, где на деревянных скамеечках в тени деревьев шли долгие заседания всех жильцов и равными в спорах были и водопроводчик, и профессор, и писатель”.
В каждом городе, особенно крупном, не говоря уж о столице, обязательно есть район наиболее криминальный. Долгое время, начиная с позапозапрошлого века, Марьина Роща славилась наиболее выдающимися достижениями в этой области, и самое имя ее внушало трепет. Может быть, продуктом бандитской славы была такая версия происхождения имени: в незапамятные времена в сих дикорастущих местах лютовала страшная шайка, и возглавляла ее лихая атаманша Марья. Русские люди верят в страшные сказки, тем более что прецеденты были не только в фольклоре, но и в анналах истории, а один из прекрасных поэтов, высоко ценимых Евтушенко, Дмитрий Кедрин написал “Песню про Алену-старицу” как раз на эту тему. Это были, как правило, робингуды в юбке. “И вождь наш — женщина!”, как будет сказано потом в “Женщине и море”.
Когда Женю Евтушенко вышибли из одиозной (для “неисправимых”) 607-й школы, ему грозил преступный жребий многих сверстников и соседей. Участь сия миновала его, а в школу эту он перелетел из другой — 254-й. Паренек был озорной, кроме того — беззаветно любил футбол и безнаказанно прогуливал уроки. Однокашники однажды ухохотались, когда бабушка Мария Иосифовна привела его в школу на веревке, как теленка. Школьное начальство терпело мелкие прегрешения, но случилось худшее.
В школу пришел инструктор из комсомольского райкома разъяснять доклад Жданова о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Женя вооружился томом “Литературной энциклопедии” тридцатых годов и на глазах у всех предложил инструктору сличить тексты энциклопедии и ждановской брошюрки. Оказалось — плагиат. Секретарь ЦК ВКП(б) — литературный вор?..
Его отправили в “школу неисправимых”, 607-ю. Там произошло следующее: кто-то похитил из учительской все классные журналы, сжег их, и обгоревшие остатки были найдены на свалке. Директор школы, в общем-то человек хороший, наугад выбрал виновника ЧП и наказал — его, Евтушенко, никак не виноватого, выгнав из школы и выписав ему “волчий паспорт”, то есть отрицательную характеристику, с которой у человека не остается ни малейшей перспективы.
Жизнь Жени состояла из всяческих околошкольных недоразумений, дворово-уличных приключений, прогулов-прогулок по Москве и усиленного, безостановочного стихописания. На письменном столе перед собой он раскладывал школьные тетрадки — для мамы, на самом деле вдохновенно гоня строчки в рифму. “Я переставал писать стихи только тогда, когда рука уже совершенно онемевала”. Выходило по десять—двенадцать штук стихотворений в день. Он тогда решил зарифмовать весь “Словарь” Ожегова и обязательно новыми, небывалыми рифмами, и пытался составить, помимо прочего, словарь рифм, которых еще не бывало, таких нашлось до 10 000, — увы, утерян.
В одном размашистом тексте он сообщил: “Моя мать рвала тетради моих стихов в мелкие клочья”, — поскольку она якобы страшилась традиционно трагической судьбы русского поэта. Может, так и случалось, однако в действительности Зинаида Ермолаевна до глубокой старости хранила его потайные тетрадки и листки.
У него появился герой — Мартин Иден. Уж если говорить об “американизме” Евтушенко, то надо начинать именно с него, с Мартина Идена.
Было на кого равняться — стихи летели во все редакции всех изданий, какие ни есть в Москве, в ответ — неизбежные отказы. Собрав стихи в большую тетрадь, он отправил ее в издательство “Молодая гвардия”. Через какое-то время он был зван туда письмом, встретил его сухощавый человек, похожий на пирата — с повязкой на глазу. Андрей Досталь, редактор издательства и поэт, написавший много песен.
— Вы к кому, мальчик?
Женя показал письмо.
— А ваш папа, должно быть, болен и сам не смог прийти?
— Это я написал, а не мой папа.
Досталь недоуменно посмотрел на долговязого паренька со школьным портфелем в руке. Потом расхохотался.
— Здорово же вы меня провели. Я рассчитывал увидеть убеленного сединами мужчину, прошедшего огонь, воду и медные трубы. У вас же в стихах и война, и страдания. И любовные трагедии…
Присутствующие, как показалось визитеру, потешались над ним, ибо странно улыбались.
Досталь вел в “Молодой гвардии” литконсультацию, куда Женя ходил более трех лет. Параллельно он занимался в поэтической студии Дворца пионеров Дзержинского района, туда иногда приходили взрослые гости, и однажды пожаловали входящие в известность поэты, литинститутские студенты-фронтовики — сбитый, аккуратненький в лейтенантском кительке Винокуров, буйно-кудрявый рыжеватый Ваншенкин, былинно могучий блондин Солоухин.
Занятия студии проходили в уютном “Уголке Дурова”, что располагался на улице Дурова, неподалеку от евтушенковского дома. Учила студийцев поэтскому уму-разуму молоденькая руководительница Люся Попова, с хрупким изяществом сочетавшая неколебимую верность Пастернаку и вообще поэзии первой четверти века (Ахматова, Хлебников, потихонечку Мандельштам), среди технических средств которой не последнее место занимала такая важная вещь как непростая рифма.
Фронтовики почитали свое, и оно больше чем понравилось, ибо было о войне и не пахло казенщиной. Женя с дружком ответили своими стишатами, которые для этого отобрала Люся. Женина рифма “в апреле стих — прелести” произвела определенное впечатление, хотя она была явно содрана с оригинала: “прелесть — апрель есть” Маяковского.
Винокуров спросил почему-то:
— Багрицкого любишь?
— Люблю.
— А что именно?
— “Мы — ржавые листья на ржавых дубах…”
Левая бровь Винокурова удивленно поползла вверх: не рано ли?..
А как было не любить и не знать Багрицкого, когда он с детства был накачан им: отец — верный приверженец той школы стиха.
Завязалась дружба пятнадцатилетнего бойкого рифмача с людьми, познавшими окопы и пороховую гарь. Так, по цепочке фронтовой близости старших, появились в его судьбе Луконин и Межиров.
Круг общения стремительно расширялся. Женя хотел объять необъятное. Он и в “Новый мир” носился — там в отделе поэзии работала красавица Ольга Ивинская, Люсина подруга. Она кутала круглые плечи в белый пуховый платок, кружа головы поэтам всех возрастов.
Твардовский был в курсе всех дел своей редакции, стихи Жени ему были знакомы, и одно из стихотворений он даже подписал в набор, но передумал и задробил — может быть, потому, что слишком уж ловко и быстро строчил этот непоседа, печатаясь во всех праздничных номерах московских газет.
А живых классиков он уже видел задолго до того. В библиотеке имени Тургенева он — пионер — попал на читательскую конференцию по роману Александра Фадеева “Молодая гвардия”. Красивый белоголовый автор напряженно слушал мальчиков и девочек. Они проявляли готовность повторить подвиг молодогвардейцев. Женя встал и сказал:
— Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьезный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вел себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.
Последовало коллективное возмущение. Женю спас Фадеев.
— А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко — бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь…
Когда выяснилось (для мамы), что Женя изгнан из школы, после многих сложных разговоров с ней о необходимости восстановления и связанных с этим хождений по разному начальству, он уехал в Казахстан: там отец возглавлял геологическую партию.
— Никому не говори, что ты мой сын.
И новый рабочий стал вкалывать как все. Орудовать киркой и молотком, разводить костер во время дождя, расщеплять ножом лучину на три части и прочее. Деньги, привезенные из Средней Азии, мама предложила употребить на ремонт жилья.
— Нет, мама, — сказал он твердо. — На эти деньги я куплю себе пишущую машинку.
— Какой ты стал жадный.
— Подожди немного, мама. Эта машинка отремонтирует нам квартиру.
Начались самые первые литературные знакомства.
Николай Тарасов в 49-м году свел его с Владимиром Барласом, своим школьным другом.
Физик Барлас глубоко знал поэзию, умел о ней говорить. Он потом уйдет в литературу, станет критиком и напишет лучшую статью о раннем Евтушенко, которого, собственно, вырастил совместно с Тарасовым и Леонидом Филатовым, спортивным обозревателем, бывшим футболистом и тоже ценителем поэзии. Евтушенко позже удивлялся: как им было не лень возиться с этим подростком, достаточно трудным?
 
И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.
 
По евтушенковской прозе — романной, мемуарной, эссеистической и прочей — рассыпано бессчетное количество сюжетов из собственной жизни — в лаконичном новеллистическом исполнении.
Вот новелла о томлении плоти. “В свои тринадцать лет я был готов для любви. К ровесницам-девочкам меня не тянуло: они казались мне скучными. Меня притягивали жрицы любви, утешительницы отпускных офицеров — с ярко намазанными губами, с лакированными ридикюлями, с прическами под модную тогда у нас американскую кинозвезду Дину Дурбин, стоявшие кучками у гостиницы “Метрополь” и у Большого театра. Одна из них жила как раз в нашем районе, около тогдашнего крошечного стадиона “Буревестник” — нынешнего грандиозного олимпийского стадиона. Если в этот район и заходили милиционеры, то всегда с пустыми кобурами — чтобы безотцовные мальчишки не отняли у них револьверов. Здесь были свои особые законы, где правили несколько враждовавших друг с другом подростковых мафий. Вышеупомянутой жрице было тогда лет восемнадцать, и она казалась мне зрелой таинственной женщиной. Продав в букинистический магазин “Историю ХIХ века” Лависса и Рамбо, я выждал ее однажды у пропахшего кошками и портвейном подъезда, когда она возвращалась поздно вечером, пошатываясь от клиентов и алкоголя, и плакала, размазывая кулаками черную ресничную тушь по лицу. Ни слова не говоря, я протянул ей сжатую в моей ладони потную красную тридцатку... Она отняла кулак от лица, и я увидел под ее глазом огромный синяк, что сделало ее еще таинственней и притягательней в моих глазах.
— Ты же еще маленький, — со вздохом сказала она. — За это в тюрьму сажают…
— Мне уже шестнадцать, — выпалил я, прибавляя себе три года.
— Зачем я тебе такая? — покачала она головой.
— Мне только поцеловаться… — торопливо пояснил я.
— Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень… — усмехнулась она и еще сильнее заплакала. — Да я сама не умею целоваться… — Потом неожиданно сказала: — Ладно… Подожди меня… — и исчезла в провале подъезда. Ждал я ее не меньше получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла — совсем другая — без драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был зеленый солдатский ватник — только синяк напоминал про нее другую.
— Ну, куда пойдем? — спросила она трезвым, решительным голосом”.
Много чего было в Марьиной Роще.
Ну а история про классные журналы кончилась вот именно классно. Через много лет на встрече однокашников в содеянном зле признался некогда безупречный мальчик-отличник, который накануне того злополучного дня получил 5 с минусом, но к минусам он не привык, обиделся.
А предпоследний катрен своего стихотворения “Марьина Роща”:
 
Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли —
 
Евтушенко случайно обнаружил, блуждая по Ваганьковскому кладбищу, высеченным на могильном камне Исаака Борисовича Пирятинского — того самого директора школы № 607.
Это рядом с могилой отца.
 
 


Рецензии
Много нового для себя из жизни Евтушенко почерпнула в вашей статье. Спасибо.

Наталья Скорнякова 3   30.01.2024 15:46     Заявить о нарушении
Спасибо, Наталья! Евгений Александрович очень демократичный человек, всегда среди людей,.. был бы и сейчас жив, но гастроли подорвали исключительно сильный организм.

Стихотворный Орск   21.06.2024 11:55   Заявить о нарушении
Русская судьба и русское слово определяют русского поэта.

Стихотворный Орск   21.06.2024 12:01   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.