Точка невозврата

Илья Фаликов
***
 
Навстречу 100-летию Ленина народ поет шлягер “Хмуриться не надо, Лада” с рефреном “Нам столетья не преграда” (о, бодренький Эдуард Хиль):
— Нам 100-летье не преграда!
Свежий анекдот. Московский Второй часовой завод выпустил часы-кукушку, на которых из окошка каждый час выскакивает на броневичке Ильич с указующей ручкой и поет:
— Ку-ку!
В такой обстановке Евтушенко пишет “Казанский университет”. Он опять дразнит гусей, балансирует на грани, ходит по краю. Из 17 глав только в пяти мельком проскакивает или упоминается великий юбиляр. Надо ли было огород городить?
Еще в 58-м он засвидетельствовал: интеллигенция поет блатные песни. Годом раньше и вовсе так (“Интеллигенты, мы помногу…”):
 
Мы веселимся нервно, скупо.
Меж нас царит угрюмый торг,
царит бессмысленная скука
или двусмысленный восторг.
Ну а, например, Вознесенский в 60-х, напротив, поет ей дифирамб.
Есть русская интеллигенция.
Вы думали — нет? Есть.
Не масса индифферентная,
а совесть страны и честь.
 
Уж не говоря о “Лонжюмо” Вознесенского — поэме о Ленине.
Но спору — нет. Поэты сходятся на аналогичном истолковании исторической роли интеллигенции, включая ее продукт — литературу, и оба они недалеки от веховского (сборник “Вехи”) хода мысли. Но у веховцев тут стоит резкий минус, у советских поэтов — плюс с восклицательным знаком.
Поэмой о Свободе он отметил свои 36, неумолимо надвигаются 37 (фактически он уже прошел их), пушкинский возраст, но ему заранее мерещатся блоковские 40. Маневр с якобы антиамериканской поэмой вышел боком, бьют с обеих сторон. Оксфордский удар — самый болевой.
А в родных пределах? Вот сценка. Спускается навстречу по цедеэловской лестнице молодежная компания, среди них Горбаневская. Ни поклона, ни кивка, вызывающий взгляд, исполненный презрения, руки демонстративно заложены за спину.
Он писал в ее защиту, ходил в кабинеты. Как потом окажется, ей ближе спящий Аксёнов, нежели бодрствующий Евтушенко. Он-де бодрствует в свой карман.
Когда Горбаневская еще томилась в психушке, к нему приходила ее мать, просила о помощи. Он написал Андропову и, улетев в Австралию, на первом же выступлении в Канберре обнаружил, что на спинке каждого стула лежит листовка с душераздирающим описанием того, как он выгнал рыдающую от горя старуху на мороз. Не успел вернуться — звонок из КГБ: согласно вашему письму на имя Председателя Комитета, диссидентка такая-то освобождена из психбольницы.
Все это воспринимается как игра с той, враждебной стороны, как соучастие в их изничтожении. Кое-кто определил его в нерукопожатные.
 
Художник, в час великой пробы
не опустись до мелкой злобы,
не стань Отечеству чужой.
Да, эмиграция есть драма,
но в жизни нет срамнее срама,
чем эмигрировать душой.
 
Поэт — политик поневоле.
Он тот, кто руку подал боли,
он тот, кто понял голос голи,
вложив его в свои уста,
и там, где огнь гудит, развихрясь,
где стольким видится Антихрист,
он видит все-таки Христа.
 
<…>
Эй вы, замкнувшиеся глухо,
скопцы и эмигранты духа,
мне — вашим страхам вопреки —
возмездья блоковские снятся…
Когда я напишу “Двенадцать”,
не подавайте мне руки!
 
Позиция обозначена четко: он на стороне “великой пробы”. Он — “политик поневоле”. Обманные маневры неизбежны, но дело все-таки в “великой пробе”, то есть в октябре 17-го года. Неистовый антисталинизм уживается с Великим Октябрем, Ленин не антигерой, ХХ съезд благотворен, Хрущёв черно-бел, но выпустил из тюрьмы полнарода. Поэт на стороне революции, тогда как диссидентство неуклонно идет к ее бескомпромиссному отрицанию. Так что позиция по “чехословацкому вопросу” у него с ними одна, но если глубже — коренное несогласие, дело пахнет разными сторонами баррикады.
Дистанцируясь от диссидентов, действует Солженицын. Еще в мае 1967 года он разослал “Письмо съезду”. Интеллигенция взволновалась. “В первую очередь “пражскую весну” подогрело известное письмо Солженицына IV Всесоюзному съезду советских писателей, которое прочитали и в Чехословакии”. В.П. Лукин, автор этих слов, в те дни находился в Праге.
Тогда же Солженицын пустил в самиздат романы “В круге первом” и “Раковый корпус”, и на Западе они вышли, хотя и без его разрешения, но советская пропаганда начала яростную кампанию против него. Солженицына выгнали из Союза писателей. Кампания усилилась, когда его выдвинули на Нобелевскую премию. Американец Дин Рид, певец, актер, красавец и диссидент по-американски, был подключен к делу: отложив гитару, написал открытое письмо Солженицыну.
Евтушенко всецело на стороне Солженицына. Он мечет стрелы по адресу цензуры, сперва только якобы испанской, а в “Казанском университете” и отечественной, якобы прошловековой. Зачин “Казанского университета” напрямую повторяет пастернаковского “Спекторского”, где сказано от первого лица о рождении сына, бедственном положении семьи, и в связи с этим:
 
Меня без отлагательств привлекли
К подбору иностранной лениньяны.
 
Задача состояла в ловле фраз
О Ленине. Вниманье не дремало.
Вылавливая их, как водолаз,
Я по журналам понырял немало.
 
Евтушенко:
 
Казань — пекарня душная умов.
Когда Казань взяла меня за жабры,
я, задыхаясь, дергался зажато
между томов, подшивок и домов.
 
Читал в спецзалах, полных картотек,
лицо усмешкой горькой исковеркав,
доносы девятнадцатого века
на идолов твоих, двадцатый век.
 
То есть, как видим, при похожем старте контуры финиша и условия дистанции были другими. Тем не менее Евтушенко встает за спину пастернаковского авторитета, начиная поэму именно так, берет предшественника в единомышленники. Это рассчитано на знающих людей, прямо говоря — на интеллигенцию, причем читающую стихи.
Пастернаковская лениниана, если спрямлять, состояла из первоначального восхищения явлением Ленина и заключительного предостережения, больше похожего на горько-сухую констатацию факта (“Высокая болезнь”):
 
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
 
Евтушенко дает по необходимости беглые портреты тех деятелей российского просвещения, которые тематически связаны волжским университетом — от Магницкого до Ильи Ульянова с его сыновьями. Это намерение написать такую предысторию революции, из которой вытекает ее необходимость, неизбежность и справедливое начало.
Его историческая интеллигенция действует не в отрыве от жизни простонародья и вообще российской действительности конца девятнадцатого века, над которой развернуты совиные крыла Победоносцева, — таким образом, и Блок взят в союзники.
Как это написано? Поспешно и блестяще.
Хвала террору (“наивному”) и революции (“месть за брата”).
Открытым текстом — возмущение изгнанием Твардовского из “Нового мира” через показ закрытия “Отечественных записок” и фигуры Салтыкова-Щедрина. Он и себя не щадит, попутно дав определение времени:
 
Ау, либералы!
                Так бойко выпендривались
и так растерялись вы,
                судари?
Какая сегодня погода в империи?
Гражданские сумерки.
 
Животрепещуще и сплеча.
Это та же “Под кожей статуи Свободы” с той разницей, что евтушенковское понимание исторической России насквозь литературно. Это по преимуществу марксистско-ленинское понимание России с привлечением Плеханова как предтечи. Народовольцы и первые русские марксисты — в свете их жертвенности. Вопрос веры замыкается в имени Вера Фигнер. Попы отвратительны, продажны и пьяны.
Наработанное в “Братской ГЭС” — “Ярмарка в Симбирске”, “Казнь Стеньки Разина” — искусство живописи убедительно продемонстрировано вновь на картинах русского разгула, размаха, исступленного празднества на грани распада — главки “Пасха”, “Суббота”. Лучшие умы спиваются и бесследно погибают в Сибири (Шапов, полубурят, почти земляк). Обсерваторский дед-истопник, обогревая помещение, в котором Илья Ульянов занимается метеосводками, рассуждает в таких категориях, покряхтывая:
 
Хитро оттепель-паскуда
обманула нас вчерась.
Грязь прокиснувшая —
                худо.
Хуже — если смёрзлась грязь.
 
Сей дед — ипостась автора, как и Лесгафт, включенный в некий диалог с тем же самым автором, то есть говорящий с самим собой:
 
Наследники Пушкина, Герцена,
мы — завязь.
Мы вырастим плод.
Понятие “интеллигенция”
сольется с понятьем “народ”…
 
Наверное, оттого, что ни Пастернак, ни Блок не учились в Казанском университете, Евтушенко пишет свою вещь без трезвой оглядки на трагедию того и другого: их приятие Ленина кончилось известно как.
В 1997-м появляется новая 12-я глава: “Карта России”. Изображен неврастенический припадок Ленина, рвущего карту отечества. Он кусает эту карту. Новая 12-я лишь подчеркивает относительную соотнесенность первоначального, неправленого текста поэмы с той Россией, которая была на самом деле, а не в трудах марксистских историков. Тот же Солженицын смотрит на отечественную историю совершенно не так. А вот Лев Толстой у Евтушенко мыслит так:
 
Как Катюшу Маслову, Россию,
разведя красивое вранье,
лживые историки растлили —
господа Нехлюдовы её.
 
Мы не полемизируем с поэтом, работавшим сорок с лишним лет назад над сочинением, рассчитанным на своих современников. Но это факт: “души моей растрата” — прямая проблема этого поэта.
И если бы он этого не понимал! Вполне понимал. Бок о бок с “Казанским университетом” стоит поэма “Уроки Братска”, эта лицейская по характеру вещь, обращенная к старым друзьям по Братску.
 
Здесь, в Братске, снова сердце отошло.
Друзья,
      я стал ужасно знаменитым, —
не раз я, впрочем, был и буду битым,
но это мне всегда на пользу шло.
Карманы —
                ну не то чтобы полны,
но нечего скулить по части денег.
Печатают.
              Я даже академик
одной сверхслаборазвитой страны.
 
В конце лета он посещает Сибирь, путешествует по Байкалу, встречается с самыми разными людьми, в том числе с местными журналистами, в Иркутске и Ангарске. В том августе выходит “Юность” со статьей Евгения Сидорова, где сказано нелицеприятно по-дружески:
 
“О Евгении Евтушенко в последнее время пишут мало и неопределенно. Суждения о нем напоминают движения маятника. Подсчитываются зерна в мере хлеба, балансируются удачи и потери, в конце следует вздох, иногда искренний: потерь все же больше — маятник останавливается…”
 
Статья называлась “Жажда цельности”. То есть, по существу говорилось о ее, цельности, отсутствии.
О мировоззренческой и художнической цельности напомнило событие, о котором Евтушенко узнал 8 октября 70-го: Солженицыну присудили Нобелевскую премию. Это вам не академическая шапочка одной “сверхслаборазвитой” страны.
Был такой предпремиальный эпизод: “В Москву приехал мой друг, шведский издатель Солженицына Пер Гедин, с деликатной миссией — узнать, примет ли Солженицын Нобелевскую премию и не ухудшит ли это его положение, и без того опасное. Увидеться с Солженицыным было невозможно: дача Ростроповича была буквально окружена агентами КГБ. Я передал этот запрос конспиративно — через третьих лиц, и так же — через третьих лиц — Гедину было передано, что Солженицын премию примет”.
Прошел слух о том, что Евтушенко основывает журнал под названием то ли “Лестница”, то ли “Мастерская” — как мастерскую молодых авторов. Источником слуха был он сам. Его надеждам не суждено было сбыться.
История проекта описана в басне “Волчий суд”:
 
Однажды три волка
                по правилам волчьего толка
на общем собранье
                судили четвертого волка
за то, что задрал он, мальчишка,
                без их позволенья
и к ним приволок, увязая в сугробах,
                оленя.
Олень был бы сладок,
                но их самолюбье задело,
что кто-то из стаи
                один совершил это дело.
 
Дело было так. Давно. В 62-м году.
Валентину Катаеву, при условии ухода с поста главреда “Юности” с заменой на Б. Полевого, пообещали главное кресло в “ЛГ”, но обманули: там сел А. Чаковский. Катаев оскорбился.
Катаев, Аксёнов, Вознесенский и Евтушенко пришли к П. Демичеву, секретарю по идеологии ЦК КПСС. Предложили идею нового журнала — “Лестница”, в котором произведения молодых сопровождались бы анализом старших мастеров. Демичев благожелательно спросил: чьим органом будет издание? Сердитый Катаев ответил:
— А ничьим. Мы не хотим иметь дело ни с каким Союзом писателей.
Дело приостановилось. Частный журнал? На дворе не нэп.
Евтушенко уезжал в Латинскую Америку. Ему позвонили. Помощник Брежнева сообщил, что генсек просит оставить предложения перед предстоящим съездом писателей. У Евтушенко было два предложения: Федина (председателя СП СССР) заменить на Симонова и возвести ту самую “Лестницу”. Вернувшись из поездки, Евтушенко изумленно узнал, что Брежнев поддержал его по обоим вопросам.
Его пригласил к себе В. Шауро, зав. отделом культуры ЦК КПСС. По поводу Федина сказал, что этого делать не надо.
— Это убьет старика!
А насчет “Лестницы” — полная поддержка.
Евтушенко прибежал к Катаеву: ура!
Все были в сборе. Они были в курсе. Катаев мрачно спросил:
— Кто вам поручал обращаться к Генеральному секретарю нашей партии, спекулируя нашими именами?
Катаев продолжал в той же тональности, двое других поддакивали, его аргументов не слушали. Евтушенко сказал, что в таком случае он будет один заниматься этим делом, без них и без их имен.
Новую заявку он принес назавтра Г. Маркову, первому секретарю СП СССР. Тот масляно улыбнулся.
— Ну и как же, Евгений Александрович, вы, либералы, собираетесь побеждать нас, бюрократов, если делите шкуру неубитого медведя? — В неубитых медведях Марков понимал: сибиряк как-никак. — За полчаса до вас у меня был Андрей Андреевич, и вот какое письмецо он мне оставил…
Тремя подписями был заверен машинописный текст следующего содержания: мы, нижеподписавшиеся, ничего общего не имеем с инициативой Евтушенко.
“Лестница” рухнула, не возникнув.
Евтушенко полагает, что это и было начало пожизненного конфликта с “некоторыми ровесниками”. Впереди было еще много общего, но прежней близости уже не было. Аксенов точкой отсчета “расшвыривания” называет 63-й год. Вознесенский никак ничего не датирует, но “Песня акына” — ровесница “Волчьего суда”, это 71-й год.
И пусть мой напарник певчий,
забыв, что мы сила вдвоем,
меня, побледнев от соперничества,
прирежет за общим столом.
 
Прости ему. Пусть до гроба
одиночеством окружен.
Пошли ему, Бог, второго—
такого, как я и он.
 
Вот когда произошел публичный обмен любезностями и стала полуявью одна из самых заметных розней в отечественной словесности. Как бы то ни было, если к шестидесятым относиться с календарных позиций, то 71-й год можно считать занавесом той эпохи. Точкой невозврата.
В октябре 71-го Пабло Неруда получает Нобелевскую премию по литературе “за поэзию, которая со сверхъестественной силой воплотила в себе судьбу целого континента”. В Стокгольме автор “Всеобщей песни” сказал:
 
“Каждое мое стихотворение стремится стать осязаемым предметом, каждая моя поэма старается быть полезным инструментом в работе, каждая моя песнь — знак единения в пространстве, где сходятся все пути. <…> верю, что долг поэта повелевает мне родниться не только с розой и симметрией, с восторженной любовью и безмерной тоской, но и с суровыми людскими делами, которые я сделал частью своей поэзии”.
 
Это кредо и Евтушенко. Их связывало кровное родство, поразительное сходство самопонимания. Великая честь быть великим плохим поэтом.
“— Какие дураки, — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты, где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью, — они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… ”
А Евтушенко уже — в Северном Вьетнаме. Он обращается к Маяковскому:
 
И я, твой наследник далёкий,
хотел бы до поздних седин
остаться поэтом дороги —
дороги номер один.
 
Он все еще во власти ревромантики, от которой оставался практически пшик в самой советской реальности. На самом деле он выходит на дорогу разлучения с нехудшим, непустоголовым читателем, уставшим от пафоса. Кто не сомневается в его искренности? Статистики нет. Зрелище войны ранит, человеческое мужество поражает, и стихи не врут, даже если это продукция спецкора с лирой. Военные сводки. Он пишет на бегу, на ходу и на лету. Он встречает Рождество в Ханое, поминая Христа:
 
Чем он выше всех детей убитых,
тех, кто в душу смотрят молча нам,
этот — из всемирно знаменитых —
на стене собора мальчуган?
 
“Я писал эти строки, сидя в самолете Аэрофлота, летевшем из Ханоя в Москву. Была глубокая ночь. Все вокруг спали. Самолет шел ровно. Но как только я написал горько-саркастическую концовку в первом варианте: "Чем он лучше всех детей убитых, где-нибудь у пальм и у ракит — этот из всемирно знаменитых, все-таки счастливый вундеркинд?!" — самолет рухнул в воздушную яму. Стюардесса ударилась о металлический кухонный шкаф. Те, кто не привязался, взлетали и бухались головами о стены и потолки лайнера. Я немедленно убрал насмешливое "вундеркинд" и тут же написал новый, более деликатный вариант концовки. Самолет выровнялся…”
Это — его лаборатория. Стих не вынашивается — с неба падает. Свое истолкование пастернаковской максимы:
 
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
 
В тот час он должен был ехать в Америку с выступлением в Медисон-сквер-гарден, 15 000 зрителей, чтобы рассказать об ужасах вьетнамской войны. Внезапно ему рубят эту гастроль: подписал слишком много писем в защиту диссидентов. Он сидит пьет в ЦДЛ водку, вдруг — звонок на телефон в фойе, у дежурного администратора. Брежнев. Который когда-то на какой-то кремлевской тусовке сказал ему, что читает друзьям и знакомым “Любимая, спи…” и единственный в Политбюро умеет танцевать вальс.
— Успокойтесь ради Бога, поезжайте вы в эту вашу Америку.
Евтушенко был тем, что Брежневу осталось от Хрущёва. Осколок ХХ съезда в рыхлом теле разлагающейся системы. Они срослись, но симфонии не могло произойти априори. Определилось распределение функций, видимость единого организма.
3 февраля 1972 года советский поэт Евгений Евтушенко был принят в Овальном кабинете Белого дома Президентом США Ричардом Никсоном. Во встрече участвовал Генри Киссинджер, советник президента по национальной безопасности. Поэт был одним из самых заметных в мире критиков вьетнамской войны и только что вернулся из Ханоя, им было о чем поговорить.
“Он собирался с визитом в Москву и спросил меня, что, по моему мнению, хотели бы от него услышать советские люди, что стоило бы посмотреть в России. Я сказал, что лучше бы начать речь с воспоминания о встрече на Эльбе. Посоветовал посетить Пискаревское кладбище в Питере и Театр на Таганке в Москве”.
В ту поездку по Америке ему, сбив с ног, повредили два ребра альпинистскими ботинками в городе Сан-Пол, штат Миннесота, когда он читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксерском ринге со снятыми канатами, — нападавшие оказались отпрысками бандеровцев, родившимися в США и Канаде. Это произошло, скажем так, в нагрузку к выходу в США увесистого однотомника “Краденые яблоки” (Stolen Apples, Published 1972 by Anchor Books, Doubleday, NY) в переводах Джона Апдайка, Лоуренса Ферлингетти, Джеффри Даттона и прочих первостатейных мастеров пера.
Драматург Александр Гладков (пьеса “Давным-давно”, ставшая у Э. Рязанова “Гусарской балладой”) заносит в дневник новые записи:
 
“2 февраля
Вечером услышал по радио, что завтра в Вашингтоне президент Никсон примет Евтушенко !!! И это после всех его опусов в "Правде" о войне во Вьетнаме. Или Никсон умен и широк, или мы тут поглупели. Это, конечно, огромный успех Евтушенко — такого медведя он еще не забивал. Он смело балансирует на невероятной высоте и может много выиграть, наживя кучу новых врагов.
 
14 мая
Женя Евтушенко разгуливает по городу в невероятного колера розовом костюме. Вывез из Америки”.
 
Вывез оттуда он и большой цикл стихов, среди которых есть шедевры — “Гранд-Каньон”, “Дом волка”. Уитмен и Джек Лондон не зря были читаны в детстве-юности. Американские масштабы передались поэтическому дыханию. Физиология истории. Трудная речь.
 
Матка веков,
               наизнанку вывернутая,
сфинкс,
       чья загадка,
                временем выветренная,
нами не выведанная,
                канет.
Тело истории,
                но не по главкам —
с маху разрубленное томагавком
вместе с кишками и калом.
 
Эхо Уитмена.
Поездка по США Евтушенко поначалу, с точки зрения Кремля, была безупречна. Посол СССР в США Добрынин сообщал о его успехах: собирает на свои поэтические вечера до десяти тысяч слушателей, такого Америка не знала. Пресса все это щедро освещает, печатает его вьетнамские стихи. Посол просит дать об этом информацию в советской прессе. Однако встал на дыбы сектор США Международного отдела ЦК КПСС, потребовав отозвать Евтушенко из Америки, поскольку лидер компартии США Гэс Холл возмущен отказом Евтушенко встретиться с активисткой компартии Анджелой Дэвис. Добрынин информирует, что Евтушенко решил задержаться еще на месяц: в Москве, мол, не возражали. И улетел во Флориду. Союз писателей дал телеграмму Добрынину с отказом продлить командировку Евтушенко. В ЦК подумали: дело пока что надо замять — зачем нам невозвращенец? Когда вернется, разберемся. Грозные телеграммы с требованием немедленного возвращения шли за океан в мировое пространство попусту, не достигая Евтушенко: он мотался из города в город.
По возвращении из двухмесячного американского турне таможня арестовала его багаж — книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Шестова, Набокова, Алданова, Гумилёва, Мандельштама, Бунина (“Окаянные дни”), Горького (“Несвоевременные мысли”), 72 тома “Современных записок”, сборник анекдотов “Говорит Ереван” — 124 нелегальных книги и даже фотографию, на которой поэт запечатлен с Никсоном.
Евтушенко позвонил Ф. Бобкову и был принят им. В разговоре коснулись Бродского.
— Зачем КГБ запретил выход его книги?
— Никто ничего не запрещал, это инициатива местного СП. А вообще — ваш Бродский давно подал прошение на отъезд, и ему разрешено выехать.
— Как? Насовсем?!
— Как захочет.
Евтушенко заговорил о том, что жизнь в чужой языковой среде, на чужбине — трагедия для поэта. Что наши бюрократы отравят ему эти оставшиеся дни, — этого нельзя допустить. Бобков пообещал облегчить положение Бродского. Уходя, Евтушенко спросил:
— Я могу рассказать ему о нашем разговоре?
— Ваше дело, но не советую.
В Москве ожидался Никсон. Никсона дождались. Это был первый официальный визит действующего президента США в Москву за всю историю отношений, между ним и Брежневым подписывается масса исторически важных документов. Политика разрядки торжествует. Еврейскую эмиграцию разрешили, Бродский получил некий вызов из Израиля. Он приезжает в Москву и навещает Евтушенко, который до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему он оказался в КГБ и о чем шел разговор.
Бродский был ошарашен. Евтушенко проводил его к лифту. Бродский перешел на “вы”.
— Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо.
Дверь лифта раскрылась. Бродский туда вошел и как будто рухнул вниз.
 


Рецензии