Год стыда

Илья Фаликов
**
 
Весенний Париж 68-го года бурлит. Началось в университетах, сперва в Нантере, затем в Сорбонне. Шумней всех среди коноводов двадцатитрехлетний Даниэль Кон-Бендит: столько стукнуло Жене Евтушенко в 56-м. Лозунг молодежи “Запрещать запрещается”. Евтушенко взглянул на майский Париж несколько по-олимпийски: “За послевоенной порой с ее духовной и экономической мерцательной аритмией последовал спазм мая 1968 года с его полуопереточными баррикадами”. Ахматова в таких случаях любила говорить: — Меня там не стояло.
Он — далеко. В Мехико Сикейрос пишет его портрет.
“— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твердо-каменно-бездушное.
Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи (герой Мексиканской революции 1910–1917 годов. — И.Ф.), потом вместе с ним участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы.
Однако я все-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка.
Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз.
Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета:
“Одно из тысяч лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999, которых не хватает””.
Надо же, почти совпало с портретом Евтушенко работы В. Соколова:
 
Я люблю твои лица. В каждом
Есть от сутолоки столетья.
 
Евтушенко поинтересовался у Сикейроса, правда ли, что у Маяковского в Мексике есть сын?
— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.
Сикейрос только что, в апреле, был выпущен из тюрьмы. Он сидел уже не в узилище, а на стадионе Arenа dеl Mexico неподалеку от президента Мексики в числе 20 000 зрителей, которым Евтушенко по-испански читал свои “Шахматы Мексики”, написанные в конце марта на мексиканском Острове женщин.
В тот раз он объехал всю Латинскую Америку, 12 стран. Это продолжалось полгода. Повидал многих, прежде всего — Пабло Неруду, который, собственно, и организовал тот вызов. К себе. Недавно он воскликнул: “”Евтушенко рехнулся; он просто паяц” — так цедят сквозь зубы… Вперед, Евтушенко!”
Среди чилийских коммунистов — Володя Тейтельбойм (а ведь неплохо порой сочетаются слова). Он-то и рассказывает:
 
“Новый поэтический год начинается уже 10 января 1968 года встречей со "звездами" на стадионе "Натаниэль" в Сантьяго… Неруда говорит: "Евгений, я приглашал тебя не на рыцарский турнир, но я стану твоим оруженосцем — я стану переводить твои стихи". Евтушенко читает первое стихотворение, переведенное Нерудой, — "Море". Евтушенко и актер-декламатор, и мим, его чтение — целый спектакль; к такому мы еще не привыкли, и публика приходит в полный восторг… Он читает "Людей неинтересных в мире нет", "Нежность", "Бабий Яр", "Ярмарка в Симбирске", другие стихи. И заканчивает "Градом в Харькове"”.
 
Сальвадор Альенде еще не президент и, грассируя, учит русские стихи: “В граде Харькове — град, град”. Пабло был тоже выдвинут в президенты, но партия сняла его кандидатуру в пользу Сальвадора.
Тем временем началось в Чехословакии. Еще в январе президент А. Новотный ушел с поста первого секретаря ЦК КПЧ. Его сместили более продвинутые люди. Москва не вмешивалась. Брежнев недолюбливал Новотного: тот когда-то не принял способ снятия Хрущёва. Первым секретарем ЦК КПЧ стал А. Дубчек. Москву это не встревожило. Дубчек был выпускником Высшей партийной школы при ЦК КПСС.
23 марта в Дрездене собрались руководители партий и правительств шести социалистических стран — СССР, Польши, ГДР, Болгарии, Венгрии и Чехословакии. Там Дубчеку сделали внушение: в Праге де разгуливает контрреволюция. У лидеров Польши и Венгрии были плохие воспоминания о 1956 годе.
Чехословацкие события становятся стержнем и фоном всего года. Жизнь идет своим чередом, неотделимая от смерти. 28 марта погибает Юрий Гагарин. 4 апреля убит Мартин Лютер Кинг.
В конце апреля в Прагу прибыл маршал И. Якубовский, главнокомандующий Объединенными вооруженными силами стран — участниц Варшавского Договора. Он привез тему “о подготовке маневров” на территории Чехословакии.
Евтушенко зашел к Шостаковичу. Заговорили о “пражской весне”. В советских газетах писали о “предательстве социализма”. Шостакович вел себя беспокойно, судорожно хватался за рюмку, показал открытое письмо деятелей советской культуры.
— А я вот подпишу. Да, подпишу... Мало ли что я подписывал в своей жизни… Я человек сломанный, конченый…
Евтушенко умолял не делать этого. Шостакович смял письмо, убежал в соседнюю комнату, его не было пять минут, а когда вернулся, лицо его было пепельное, неподвижное, как маска. В тот вечер он не сказал больше ни единого слова.
Новая весть из-за океана: убит Роберт Кеннеди. 6–7 июня Евтушенко пишет стихи:
 
И звёзды, словно пуль прострелы рваные,
Америка, на знамени твоем, —
 
и тогда же знакомит с ними Бродского, находящегося в Москве, и они втроем — Евтушенко, Бродский и Рейн — по предложению Бродского пошли в посольство США, где расписались в траурной книге.
В Чехословакии все продолжается. В конце июля, по данным журнала “Шпигель”, к вторжению были готовы 26 дивизий, из них 18 советских, не считая авиации.
29 июля написано:
 
Повсюду грязь в разливе,
и фары гложут мрак,
но месяц над Россией —
как поворотный знак.
 
Надвигался август.
29 июля — 1 августа в Чиерне-над-Тисой встретились полные составы Политбюро ЦК КПСС и Президиум ЦК КПЧ вместе с президентом Л. Свободой, говорили резко, но вроде бы обо всем договорились. Брежнев отбыл на отдых в Ялту.
2-го числа Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике:
 
“Был Евтушенко… читал вдохновенные стихи… Читал так артистично, что я жалел, что вместе со мною нет еще десяти тысяч человек, которые блаженствовали бы вместе… Стихи такие убедительные, что было бы хорошо напечатать их на листовках и распространять их в тюрьмах, больницах и других учреждениях, где мучат и угнетают людей…”
 
Когда Бродский поселится в Штатах и станет поэтом-лауреатом, он выдвинет идею издания недорогих антологий лучших американских поэтов, чтобы они всегда были под рукой в аэропортах, отелях, больницах и магазинах. Тюрьмы не предусматривались. Идея не прижилась. Она была чужеродным рудиментом советского шестидесятничества.
3 августа состоялась встреча руководителей шести партий в Братиславе. В принятом заявлении содержалась фраза о коллективной ответственности в деле защиты социализма.
29 июля — 4 августа Евтушенко, посетив Псков, пишет “Псковские башни”, в которых тоже слышен некий звон:
 
У возвышающих развалин
в надежде славы и добра
я слышу грохот наковален:
кует
      Россия
                прапора.
 
Вполне пафосно, патриотично, чуть не в унисон движущейся военной технике.
В ночь на 22 августа на белоснежной коктебельской террасе сидели Аксёнов, Гладилин, Балтер и Евтушенко. Догуливали позавчерашний аксёновский день рождения. Было невесело. Что будет с “пражской весной”?
Аксёнов сказал:
— Эта банда на все способна.
Евтушенко выразил надежду на лучшее, ведь не могут же свои давить своих.
Балтер усмехнулся:
— Женя, Женя, какой вы все-таки идеалист. Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают чехословацкую границу.
Он как в воду глядел. Это уже произошло: ночью раньше. Командовал — издалека — стальной армадой стареющий густобровый пловец, уверенными взмахами крепких загорелых рук полосуя черноморскую лазурь где-то совсем неподалеку от Коктебеля. Говорят, он мог плавать по многу часов.
Наутро Евтушенко с Аксёновым опохмелились в поселковой столовой теплой водкой, уже выслушав советское радио. Текли слезы. Аксёнов, вскочив на столик, прямым Савонаролой, имея в виду отнюдь не папу Римского, произнес гневную речь по адресу присутствующих.
— Вы знаете, кто вы такие? Вы жалкие рабы!
Евтушенко еле удалось увести его: полуголые спортивные ребята приготовились к мордобою. Поэт волок на себе друга, брызжущего проклятиями.
Оставшись один, он бросился к радиоприемнику. Говорил старый друг Мирек Зикмунд, журналист и знаменитый путешественник, в паре со своим сподвижником Иржи Ганзелкой объехавший на чешской “татре” почти весь мир, с заездом на станцию Зима и ночевкой на сеновале у Жениного дяди Андрея.
— Женя Евтушенко, ты слышишь меня? Почему ваши танки на наших улицах?
Мирек напомнил о том, как в сибирской ночи у костра они говорили о социализме с человеческим лицом.
Телеграмм было две — на имя Брежнева и в чехословацкое посольство. По пути на телеграф он заглянул к спящему Аксёнову. Который, полупробудившись, прочел тексты и сказал:
— Все это напрасно.
Когда Евтушенко отправлял телеграммы, Аксёнов спал мертвым сном.
23 августа у Евтушенко вырвались стихи:
 
Прежде, чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
 
Пусть надо мной — без рыданий—
просто напишут, по правде:
“Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге”.
 
25 августа ровно в полдень на Красную площадь вышли восемь человек, сели на белый камень Лобного места и развернули транспаранты. Сидячих протестантов мгновенно схватили и, порукоприкладствовав, увели в тягулевку.
Был скорый суд. Зоной или ссылкой наказали почти всех: двадцатиоднолетнюю Таню Баеву товарищи уговорили заявить, что она оказалась на площади случайно, и ее отпустили. Наталье Горбаневской поставили диагноз, подписанный профессором Лунцем: вялотекущая шизофрения. Психбольница специального назначения.
Те восемь человек не были кучкой сектантов: Солженицын, Твардовский, Чичибабин, Окуджава, генерал Григоренко, Елена Боннэр — многие возмущены происходящим безобразием.
Твардовский плачет у себя на даче, записывая в дневнике:
 
Что делать нам с тобой, моя присяга,
Где взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в сорок пятом нас встречала Прага
И как встречает в шестьдесят восьмом.
 
Солженицын, в те дни опасаясь нападения на себя, говорит Твардовскому: “После Чехословакии возможно все что угодно”.
Юлий Ким спел, обращаясь, по-видимому, к Визбору:
 
Доставай бандуру, Юра,
конфискуй у Галича.
А где ты там, цензура-дура?
Ну-ка, спой, как давеча.
Эх, раз, ещё раз,
ещё много-много раз,
ещё Пашку,
и Наташку,
и Ларису Богораз!
 
По инерции и в охотку Евтушенко продолжает работать разъездным поэтом. Ему это позволяют, не успев осознать происшедшего. Наконец-то он скажет свое про Испанию. Про улочки Барселоны, про счастье по-андалузски, про черные бандерильи, про Севилью, про Лорку, а также про любовь по-португальски, потому как и в Лиссабоне побывает. Его прорвало, стихи льются безостановочно. “Русское чудо” — о старухе без сертификатов, изгнанной из коммунизма, — он пишет без надежды на публикацию, но “Балладу о поднятых кулаках” 22 октября напечатает в “Советском спорте” друг-учитель Тарасов, и это будет первым выходом в свет после стихов о танках. Он привезет горсть гренадской земли, и они со Смеляковым погребут ее в холмике светловской могилы.
По возвращении в Москву — запрет выступлений, уничтожение матрицы книги в Гослитиздате, отмена поездки в Англию, где оксфордские студенты выдвинули его на профессорское звание.
Появляется стихотворение с мандельштамовским вопросом:
 
“А Иисуса Христа
печатали?!”
 
Было отменено плавание по Миссисипи, то есть приглашение в Америку с таким предложением. Евтушенко пришел на прием к Андропову. Тот сказал: вопрос о Миссисипи решайте в вашем родном Союзе писателей.
Братья писатели надулись, один из старших взорвался:
— Ты нас всех оскорбил. И меня тоже!
— Чем же?
— Я думаю так же, как ты, но если бы я написал такую телеграмму, меня бы в порошок стерли, а с тебя все как с гуся вода, ты же у нас любимец народа, тебе все прощают.
На имя Брежнева идет эпистола за подписью двенадцати собратьев: лишить предателя советского гражданства. Что-то такое мы уже слышали.
Вдвоем с Галей сожгли в переделкинской печке всю литературу, которую можно было счесть нелегальной. Стояла ночь, за окном выли собаки, потрескивала печка, пахло дымом. Казалось, пахнет арестом.
Пронесло, и, похоже, не замышлялось.
2 ноября в дневнике Чуковского новая запись:
 
“Вечером от 6 до 11 Евтушенко. Для меня это огромное событие. Мы говорили с ним об антологии, которую он составляет… обнаружил огромное знание старой литературы. Не хочет ни Вяч. Иванова, ни Брюсова. Великолепно выбрал Маяков-ского. Говорит, что со времени нашего вторжения в Чехию его словно прорвало — он написал бездну стихов. Прочитал пять прекрасных стихотворений. Одно — о трех гнилых избах, где живут три старухи и старичок-брехунок. Перед этой картиной — изображение насквозь прогнившей Москвы — ее фальшивой и мерзостной жизни… Потом — о старухе, попавшей в валютный магазин и вообразившей, что она может купить за советские деньги самую роскошную снедь, что она уже вступила в коммунизм, а потом ее из коммунизма выгнали, ибо у нее не было сертификатов… Потом о войсках, захвативших Чехословакию. Поразительные стихи, и поразителен он… Большой человек большой судьбы.”
 
Антологию он задумал давно. Когда в 62-м они с Адамовичем беседовали в парижском кафе “Куполь”, силуэт будущей антологии уже брезжил в сознании. Не хватало последнего штриха, чтобы возникла картина. Элегантный человек с безукоризненным пробором легким движением ухоженной руки развеял туманец неопределенности. Стало ясно: русская поэзия нерасчленима, многообразна и не разведена по разным квартирам и территориям.
Оксфордская мантия ему не досталась. В Англии затеяли интригу на предмет включенности Евтушенко в сервилизм советской литературы и двусмысленности его поступков, да и вообще: была ли та телеграмма про Чехословакию? Не придумало ли ее КГБ для украшения его репутации?
За него вступаются Артур Миллер, Уильям Стайрон, 24 ноября Фрэнк Харди в “Sunday Times” пишет:
 
“Евгений Евтушенко — русский поэт и кандидат на звание профессора поэзии в Оксфорде был на этой неделе атакован "Комсомольской правдой" за распространение буржуазных идей в СССР. В ту же неделю он был обвинен правой прессой в Англии как прислужник партии… Почему его атакуют и левые, и правые? Потому что Евтушенко сам является парадоксом. Он, несомненно, самый знаменитый поэт нашего времени. Он объединяет разделенный мир гигантскими усилиями.”
 
Мантия! Обладатель оной пышной робы, старик Чуковский заглянул к нему.
 
“Вторник 3. Декабрь. Я видел в "Times" статью Харти (так. — И.Ф.) о неизбрании Евтушенко в Оксфорд и решил отвезти ему вырезку. Мимо проезжал милиционер в мотоцикле, подвез. "Евтушенко болен", — сказала нянька. Оказалось, он три дня был в Москве и три дня пил без конца. "Пропил все деньги на магнитофон", — сокрушается он. Стыдно показать глаза жене. Прочитал мне стихи о голубом песце, о китах...”
 
Осудим ли зиминского мальчишку, не получившего обещанную игрушку? А вот Анне Андреевне — подарили. Она и поигралась — под настроение давала примеривать хорошим людям, в частности Д. Самойлову, и веселей не придумаешь: подол наряда падал на пол, поскольку маэстро стиха ростом не вышел, не то что эта верста из Марьиной Рощи.
Написаны “Гражданские сумерки”, где зафиксирован цвет времени:
 
Красного медленный переход
в серое, серое, серое.
 
Заранее рассказано о том, что потом неминуемо повторится:
 
В Пекине жгли мое чучело,
подвешенное шпаньем.
 
<…>
В Америке жгли мое чучело —
какой двусторонний шаблон!
 
Все шло к поэме, и она возникла: “Под кожей статуи Свободы”. Там была найдена формула исторического момента: “Год стыда”. Его декларации по-прежнему исповедальны, афористичны, полны новой горечи.
 
Бесплодно я читал морали веку.
Бесплодно он читал морали мне.
 
В таком случае возникает вопрос: к кому обращается поэт? Это похоже на глас вопиющего в пустыне. Происходил массовый отток романтического читателя, стиховая публицистика повисала в воздухе. Вирус разочарования поразил рыхлеющее поколение.
Поразительной силы стихи, увы, справедливы по установленному диагнозу времени и положении поэта внутри этого времени.
 
В этот год разгневанного солнца,
милая, себя ты не гневи,
но в какой тени с тобой спасемся?
Мы срубили даже тень любви.
 
На спасение этой любви были употреблены все силы души, все возможные способы. Чета Евтушенко усыновила мальчика Петю, взяв его из детдома. Это решение по важности совершаемых поступков было равно написанию стихотворения о танках в Праге. Поэма о Свободе была шагом того же порядка. Может быть, как никакое другое евтушенковское произведение 60-х, эта вещь стала этапом, означающим конец всей предшествующей эпохи.
Чуткий и не чужой Аксёнов писал ему, изящно иронизируя и заметно смягчая дефиниции:
 
“Ты прекрасно, Женя, знаешь, что я тебя ставлю очень высоко как поэта. Сейчас ты как поэт становишься все более и более одиноким. Твоя последняя поэма — это просто отчаянный крик идеалиста, который еще надеется что-то спасти. Понимаешь ли ты, что я хочу этим сказать? Ты обладаешь не только крысиным предчувствием страшного мира, которое есть у многих из нас, но еще и решимостью стоять на том, на чем стоишь. Во имя этого порой и хитришь и несешь определенные потери, но усиливающееся твое поэтическое одиночество вносит новую ноту — трагическую в твои стихи и поднимает их. Что касается надежды, пусть она и кажется с каждым днем все большему количеству людей смешной, но без нее нам не прожить.
Собственно говоря, мне все понравилось в поэме. О Сальвадоре Дали и бокалах Кеннеди я тебе уже говорил по телефону. Дали-фашист — это слишком крепко; омерзительный снобизм — другое дело. Показался мне затянутым финальный монолог о самой статуе и уж совсем не в жилу — "поэты — монтажники сердца". Отсюда один шаг до инженеров человеческих душ.
Очень здорово про хиппи, атомную суку, доброго дедушку, ресторанчик, наш милый ресторанчик, масса блестящих вещей. Словом, поздравляю тебя и желаю выхода с наименьшими потерями. "Юность" — наш родной дом!
 <…>
Обнимаю, 20.V.69, твой Вася.”
 
Позже Аксёнов довольно точно скажет про Евтушенко: коняга утопического социализма.
Поэма была мистерией-буфф, парадом костюмов, игрой аллегорий. Автор рассчитывал на сообразительность своей аудитории, собранной за многие годы добросовестным трудом. Некоторая часть интеллигенции небеспочвенно поморщилась. Андрей Тарковский записал в дневнике:
 
“Случайно прочел... Какая бездарь! Оторопь берет. Мещанский авангард... Жалкий какой-то Женя. Кокетка. В квартире у него все стены завешаны скверными картинами. Буржуй. И очень хочет, чтобы его любили. И Хрущев, и Брежнев, и девушки...”
 
Евтушенко сделал ход, который мало чем по сути своей отличался от пародиче-ской самообличительной заметки Аксёнова в 63-м году.
Под кожей статуи Свободы гуляли ритмы и мелодии русских неконвенциональных песенок. “Панчо Вилья — это буду я”. Гоп со смыком. Автор тайно дурачится.
Но в факте якобы антиамериканской поэмы был двусмысленный этический элемент: можно ли было, выдавая Россию за Америку, костерить эту Лжеамерику поверх настоящей Америки, в действительности столь к нему гостеприимной, в расчете на ее политическую культуру, позволяющую свободу высказывания?
Ему все равно не поверили наверху. Поэмы как не было. 7 июля 69-го Председатель КГБ Андропов докладывал в ЦК:
 
“Особо резонирующим среди общественности явилось провокационное обращение Евтушенко в адрес руководителей партии и правительства по чехословацкому вопросу. Примечательно, что текст обращения буквально через несколько дней оказался за рубежом, был передан радиостанциями Би-би-си, "Голос Америки" и опубликован в газетах "Нью-Йорк таймс", "Вашингтон пост" и других. <…> Тенденциозное отношение к развитию событий в ЧССР проявлялось у Евтушенко и ранее. В сентябре 1968 года в разговорах с участниками юбилея Николоза Бараташвили в Тбилиси он критиковал внутреннюю и внешнюю политику СССР, считая ввод союзных войск актом насилия над независимым государством, а наши действия в Чехословакии "недостойными". Прикрываясь рассуждениями о "гражданском долге", Евтушенко искал поддержки своей позиции у представителей грузинской интеллигенции, а несколько позже в Москве, отстаивая ее перед руководителями драматического театра на Малой Бронной, заявлял: "Евгению Евтушенко рот не заткнут! Я буду кричать о том, как поступили с маленькой прекрасной Чехословакией". <…> …поступки Евтушенко в известной степени инспирируются нашими идеологическими противниками, которые, оценивая его "позицию" по ряду вопросов, в определенных ситуациях пытаются поднять Евтушенко на щит и превратить его в своеобразный пример политической оппозиции в нашей стране. <…> Евтушенко в обход существующих правил устанавливает связи с зарубежными издателями”.
 
Поэму удалось обнародовать на литературных выселках — в белорусском журнале “Неман” (1970, № 8) — с предисловием Константина Симонова, заговорившего на том же языке театра масок. Солидный Симонов играет в ту же игру.
 
“Думаю, что при всей условности поэтического письма и при всем своеобразии той прозы, которой от времени до времени Евтушенко прерывает свой поэтический рассказ, в его новом произведении присутствует весьма точное и реальное ощущение пульса жизни в современной Америке, ощущение раздирающих ее противоречий и споров. Во всяком случае, так кажется мне, человеку, только недавно вернувшемуся оттуда, бывавшему там и десять, и двадцать лет тому назад и имеющему возможность сравнивать”.
 
Шестидесятники — очень условное, неточное определение. Оно связано по ассоциации и по аналогии с 60-ми годами XIX века, когда в России произошло оживление общественной и литературной жизни. На самом деле самые видные имена 60-х XX столетия пришли в 50-х, еще в обозе прямых предшественников, очень скоро вырвавшись вперед на сцену успеха. В этом смысле ученики победили учителей, но только в этом — внутренняя поэтическая иерархия, ее ценностная шкала оставалась незыблемой.
Борис Слуцкий стихи не датировал.
Ставил на вечность? Вряд ли. Но для поэта, столь актуального по сути, это как минимум странность. Так или иначе, время возникновения того или этого стихотворения у Слуцкого можно угадать почти безошибочно. В 1971 у него вышла книга “Годовая стрелка”, где стихотворение “Эпоха закончилась. Надо ее описать…” явно означает конец 60-х. В болдыревском (составитель — Ю. Болдырев) трехтомнике, вышедшем в 1991, перед “Эпоха закончилась. Надо ее описать…” стоит стихотворение, которое, среди прочих текстов Слуцкого, ходило по рукам:
 
Покуда полная правда
как мышь дрожала в углу,
одна неполная правда
вела большую игру.
 
Она не всё говорила,
но почти всё говорила:
работала, не молчала
и кое-что означала.
 
Слова-то люди забудут,
но долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом на ветру,
добра и славы ради
затеявшего игру.
 
И пусть сначала для славы,
только потом — для добра.
Пусть написано слабо,
пусть подкладка пестра,
а всё-таки он качался,
кончался и не кончался,
качался и не отчаивался,
каялся, но не закаивался.
 
Прошло лет десять с того момента, когда Евтушенко, по окончании писательского судилища над Пастернаком, на улице публично-показательно вернул ему денежный долг, звучно добавив:
— Тридцать сребреников за мной.
 “Покуда полная правда…” — свидетельство не только некоторого покаяния со стороны Слуцкого, но и трезвого, как всегда у Слуцкого, взгляда на Евтушенко, на его роль в кончающейся эпохе.
Книга, которую сейчас читает читатель, стоит на фундаменте этого стихотворения.
 


Рецензии