ГОРЕ, НО НЕ ОТ УМА

И.Фаликов
***
 
Студент Евтушенко зазнался до такого невежества (так! — И.Ф.), что три раза пересдавал профессору Г.Н. Поспелову "Горе от ума". Последний раз он не смог назвать дату образования общества карбонариев, а ведь это очень важно для понимания образа Чацкого, которого столпы самодержавия издевательски называли именно "карбонарием". Стыдно советскому комсомольцу не знать истории международных революционных движений. Евтушенко полностью игнорирует замечания по своим стихам руководителя творческого семинара В. Захарченко, во время семинарского занятия пренебрежительно назвал поэзию А. Суркова "сурковой массой". Вместо того, чтобы повышать свой политический и художественный уровень, Евтушенко не только ходит сам, но и затягивает всех морально неустойчивых студентов в пресловутый коктейль-холл — гнездо стиляг. Евтушенко сочинил бестактную эпиграмму на своего сокурсника, бакинца: “Стихи Мамедова Рамиса напоминают плов без риса”, что показывает его несерьезное отношение к ленинской национальной политике. Может ли стать большим поэтом такой горе-студент, как Евтушенко? Ему надо посмотреть на себя со стороны, если, конечно, он на это способен.”
Подпись: Немолчалин.
Предыстория второго документа (сохраняем его первичную пунктуацию и замечательную стилистику) такова. В марте 57-го в ЦДЛ прошла дискуссия о романе В. Дудинцева “Не хлебом единым”, вызвавшего шумный спор в советском обществе и в писательской корпорации. Вел разговор К. Симонов, соответствующим образом подготовленный сверху. Дисциплинированный, убежденный коммунист не врал — он так думал. Евтушенко бросил гранату — взял роман под защиту. Об этом есть свидетельство современницы, Любови Кабо:
“Напоминаю, что все это происходило в марте 1957 года <…> И тут вдруг, вслед за товарищем из знойной республики, слово взял Евтушенко, — именно так звали молодого поэта, — и говорить начал так яростно, так воинственно, что все невольно приподняли головы. Откинув все, что было заготовлено раньше, — очевидно, так, — отважно импровизируя на ходу, он наскакивал на высочайше инструктированного Симонова разъяренным щенком, гневно вцеплялся в каждое его заключение, не упускал ни одного только что отзвучавшего слова.
 
Мы под Колпином скопом стоим,
Артиллерия бьёт по своим.
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Недолёт, перелёт, недолёт,—
По своим артиллерия бьёт…
Ах, как они прозвучали кстати, эти стихи Александра Межирова, — словно для подобного случая и были написаны.”
 
Заметим, Евтушенко тогда сказал, что эти стихи написаны неизвестным солдатом, погибшим на войне. Москва шумела, администрация Союза писателей пришла в замешательство. С Евтушенко надо было что-то делать.
 
“СОЮЗ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СССР
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ
им. А.М.ГОРЬКОГО
Москва, Тверской бульвар, 25 Тел.: Б 8-61-80, Б 8-51-79, К 5-30-85
9 апреля 1957 г.
№ 443
Товарищ ЕВТУШЕНКО!
 
Странно, что до сих пор Вы делаете вид будто Вас отчислили из института "за неуспеваемость". В приказе, который Вам известен, сказано: “За систематическое непосещение занятий, неявку на зимнюю экзаменационную сессию и несдачу экзаменов в дополнительно установленный срок”, т.е. за систематические нарушения учебной дисциплины. В нежелании считаться с элементарными обязательными для всех нормами дисциплины Вас обвиняли давно и в многочисленных приказах дирекции института и в постановлениях студенческих собраний и в постановлении Секретариата Союза писателей от 27 апреля 1956 г., но Вы не сделали для себя необходимых выводов и продолжали нарушать учебную дисциплину. Вы стали одиозной фигурой в студенческом коллективе и сами себя поставили вне его, а приказ только оформил созданное Вами самим положение. Если Вы этого не понимаете, то обижайтесь на себя.
В своем письме (на имя ректора В. Озерова. — И.Ф.) Вы признаете, что не выполнили даже своего последнего обязательства /а их было много/ погасить задолженность за 4 курс. Кстати говоря, Вы не сдали еще два экзамена и два зачета /а не “один лишь предмет”/ и чистейшим вымыслом является утверждение будто бы в прошлом году не было зачета по русской литературе. Но Вы до сих пор не выполнили и еще одного своего обязательства — сдать экзамены за аттестат зрелости и представить аттестат зрелости, ибо без него Вы не имеете права учиться в вузе. Вас приняли в институт с условием представить в течение года аттестат зрелости, но прошло четыре года и несмотря на устные и письменные напоминания, Вы до сих пор не представили. Чего же Вы хотите? Люди верили Вам, а Вы сами подорвали в них веру в себя и требуете, чтобы Вам снова поверили на слово. Нет уж, извините, нема дурных!
По поручению тов. Озерова отвечаю Вам, что о восстановлении Вас в числе студентов сейчас не может быть и речи.
Зам. директора
по научно-учебной работе
/И.СЕРЕГИН/”
 
 
“Нема дурных!” Изысканно сказано. В официальной бумаге. Пахнет высоким творчеством, а не бюрократизмом. Правда, инцидент с евтушенковским поступком на мартовской дискуссии о дудинцевском романе не упомянут и замят, а дело-то было как раз в этом. Хотя и того, что перечисляет Серегин, достаточно для отчисления, скажем прямо.
Почти тотчас, 9 мая, за Евтушенко строго, но справедливо вступается в “Литературной газете” Владимир Луговской (статья “Поэзия — душа народа”):
 
“Наш “нигилизм” в поэзии — это мода, естественно, преходящая, но мода. Когда талантливый и страстный поэт Е. Евтушенко в своей небольшой поэме “Станция Зима” подвергает все и вся критическому подозрению, — это все очень по-юношески. Если из него получится мужчина-поэт, он будет писать по-другому.”
 
На Москву надвинулся Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Москва преобразилась. Столько другого она давно не видела. Давно, а может быть, и никогда. “…в один день в Москве оказалось столько иностранцев, сколько не было примерно за двадцать пять предшествующих лет. Однако осколки железного занавеса крепко застряли в глазах некоторых людей”. Евтушенко со товарищи читает стихи охмелевшей от всемирного восторга всемирной молодежи. Фестиваль прогремел и схлынул, наступило похмелье, произошли неизлечимые перемены в сознании советской молодежи, и за нее взялись по новой.
Как бы то ни было, Евтушенко не скупится на теплые воспоминания: “Литинститут сбил с меня мое мальчишеское зазнайство. Эпоха была скверная, а вот среда была талантливая. Лекции читали Шкловский, Асмус, Светлов, Металлов, Былинский — люди, преподававшие нам совсем не то, что было написано в официальных учебниках. Ни от одного из них я не слышал ни одного подхалимского слова о Сталине, ни одного восторженного слова о докладе Жданова, посвященном журналам “Звезда” и “Ленинград””. К тому же среди тех студентов были фронтовики, просто старшие, хлебнувшие свое. Разговоры, учеба вживую, дружбы и любови.
Он адекватно отреагировал на “апрельские тезисы” институтского (читай — союзписательского) руководства: мощным потоком стихов. Похоже, порка была ему полезна. 1957 год — чуть не ежедневное возникновение вещей, тут же становящихся классикой момента. Это относится не только к заведомо программным стихам-декларациям типа “Безденежные мастера” — посвящено Юрию Васильеву и Эрнсту Неизвестному — или “Будем великими!” — посвящено Эрнсту Неизвестному, или “Карьера”, посвященная опять-таки Васильеву.
Он обзавелся дружбами художников, с некоторыми — на всю жизнь. С Юрием Васильевым он и Белла познакомились во время московского фестиваля. Васильев написал их портреты.
— Я познакомился с новым Есениным!
Евтушенко влюбился в васильевскую мастерскую, практически жилье. Подушка лежака упиралась в токарный станок, над которым висело множество разных инструментов и белые слепки рук друзей. Красный бочонок, запорошенный гипсом, при надобности превращался в стол — на этот бочонок ставился маленький овал. Был там еще и гончарный круг, на котором катались ребятишки художника.
У Эрнста Неизвестного мастерская была полем холостячества. Толпы народа проходили под ее подвальными сводами, подпираемыми могучими фигурами из камня и гипса. Евтушенко приходил туда в любое время суток, ибо там так было принято. Бывало, мастер давал ему ключ от мастерской, точней — показал то место, где лежал тот ключ. В один из таких визитов на поэта с его временной музой рухнуло одно из изделий скульптора, не нанеся, слава те господи, особых повреждений. Вероятно, после этого случая родились строчки с не совсем понятной гендерной самоидентификацией:
 
Мы с вами из ребра Гомерова,
мы — из Рембрандтова ребра.
 
Библейская аллюзия на происхождение Евы, пожалуй, слишком смела. Но это не так уж и существенно, поскольку сам процесс стихотворства набрал скорость невиданную, не говоря о внестиховой жизнедеятельности.
Борис Слуцкий, друг и опекун левых московских художников, в основном молодых, сводит Евтушенко с Олегом Целковым — оказалось, на всю жизнь.
Круг его общений выходит на международную орбиту. Ему звонит Семен Кирсанов: “Приехал Неруда… Устраиваю в его честь ужин… Раздобыл по этому случаю седло горного барана… А Неруда обещал сделать какой-то замечательный коктейль…” С великолепным Пабло Нерудой — этим “великим плохим поэтом” — он задружится надолго, они будут встречаться в Латинской Америке, разговаривать, вместе выступать.
На этих скоростях Евтушенко умел совмещать разные темпы стиха, разную тематику, отнюдь не всегда нуждающуюся в динамизме. Еще январское стихотворение 57-го года “Дорога в дождь — она не сладость…” задало тон элегии и впервые напрямую посвящено Гале. Пишутся “Патриаршие пруды” и — прямое их продолжение:
 
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с чёрной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
 
Возвращение за часами, разговор с женщиной в халатике японском, артистиче-ская обстановка ее жилья, сознание неприкаянности и необязательности этой связи, расставание и короткая встреча с похожим на себя попутчиком — весь сюжет о том, что “немолодость угрюмо наступает, и молодость не хочет отступать”. Это понятно многим, сотням тысяч, и как раз тем, кто умеет читать или слушать стихи.
Мы помним его “Казахстан” с упоминанием топонима Джеламбет. Вот как теперь звучит это слово и то, что за ним стоит, в новом стихотворении:
 
Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздаётся лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
               строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к гранёному карандашу.
Огни далекие дрожат…
Под закопчёнными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты,
         чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
             собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
             и ночи таянье,
и звоны вёдер,
                и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это всё со мной не зря.
 
Все, совершенно все, названное поэтом, освещено лучом поразительной точности, а само ощущение переходности, некоторой грани, возрастной и душевной, передано на изумление тонко. Может быть, это было состязанием с пастернаковским: “Мне четырнадцать лет…”. Кстати говоря, это стихотворение написано тотчас следом за более чем известным “Со мною вот что происходит…”. Возможно, в воспоминании о Джеламбете поэт попытался найти некую точку опоры в дни сердечного раздрая.
Ничего странного не было в том, что несколько позже, в Париже, Георгий Адамович восхитился абсолютной новизной этой речи:
 
Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка чёрная горбушки
лоснилась вся от чеснока.
 
И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи-геологи,
обнявшись, пели под гармонь.
 
<…>
Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
её ученая сестра.
 
Такого действительно еще не было в русской поэзии. Ни символисты, ни футуристы, ни акмеисты, ни постакмеисты, к которым относился Адамович, ни советские поэты, хорошо известные ему, в частности Багрицкий, так не говорили.
Не было ни этих рифм, ни этих героев, ни такого автора — плоть от плоти своих героев, умеющего, между тем, быть незаметно изощренным, вполне искусным.
Диаспора лелеяла традицию. Ходасевич, Георгий Иванов, сам Адамович — хранители золотого запаса русского стиха, отнюдь не чахнущие над сокровищем, как тот Кощей. Новации вполне допускались, но умеренные. Адамович, по-видимому, непредубежденными глазами обнаружил в Евтушенко известную меру консерватизма, то его свойство, о котором не догадывались многие, особливо заведомые ругатели.
Сверхнасыщенное лето 57-го года пролетело. Стремительный, изгнанный из вуза Евтушенко пишет “О, нашей молодости споры…” ровно 1 сентября 57-го — школьники и студенты празднуют начало учебного года. В литинститутских коридорах — гвалт: те самые споры.
У Евтушенко вышла в том же 57-м книжка “Обещание”, ее восприняли по-разному, но в основном так, как написал в “Литературной газете” от 8 апреля 1958 года Владимир Солоухин в статье “Без четких позиций”. Солоухин цитирует “Всё на свете я смею, / усмехаюсь врагу…”, комментируя от себя (ничего подобного в стихотворении Евтушенко нет):
 
“Подумаешь, подвиг, усмехнуться в лицо сидящему против тебя в писательском ресторане человеку, ругающему твои стихи и по одному тому причисленному к стану врагов! <…> А какое до этого дело забойщику из Донбасса, строителю Куйбышевской ГЭС, создателям спутника Земли и крестьянину Кузьме Бакланихину из нашей деревни?”
 
Цитируя “Пролог”, Солоухин настаивает на необходимости четких коммунистических позиций в духе Маяковского (о заграничных вояжах, пока еще розовых мечтах “разного” поэта). На свой лад проницательно: скоро вояжи начнутся.
А покуда он разъезжает по стране. От Дальнего Востока до Грузии. 2 июля он пишет из Владивостока — в Тбилиси, художнику Ладо Гудиашвили: “Живу сейчас на берегу Тихого океана — брожу тайгой, обросший бородою, плаваю на краболовных судах… У меня сейчас такое же чистое и хорошее настроение, прозрачное настроение, как на Вашей картине “Всевидящее око”. Чувствую, что могу сделать что-то очень большое, особенно здесь, у Океана, на берегу которого я живу <…> мы еще побродим по Грузии, как Тили Уленшпигели, и еще попьем вина из фонтанчиков на выставках. Мы ведь с Вами ровесники…”
Ладо было 62. В прошлом году, вдвоем гуляя по сельхозвыставке в Сигнахи, они так наугощались белым вином из фонтанчиков, что их нашли спящими в клетке с волкодавами на сене. Волкодавы испуганно забились в угол.
Он обожал грузинскую живопись. Не только Ладо. Было дело, однажды в мастерскую своего друга Васильева Евтушенко принес холст Пиросмани “Олень”, завернутый в связанную большим узлом скатерть. Там же были осыпавшиеся при случайном падении картины куски краски и грунта. Васильев все восстановил.
В Приморье, побывав на тигриной охоте, на холодном ветру с моря, он несколько приболел, трудно осилил недуг в горах Сихотэ-Алиня, стихов Владивостоку не оставил, но с лихвой компенсировал в пути по Японскому морю на Камчатку: один только “Вальс на палубе” чего стоит:
 
Курилы за бортом плывут…
В их складках
снег
        вечный.
А там, в Москве, — зеленый парк,
пруд,
        лодка.
С тобой катается мой друг,
друг
        верный.
Он грустно и красиво врёт,
врёт
        ловко.
Он заикается умело.
Он
     молит.
Он так богато врёт тебе
и так
         бедно!
И ты не знаешь, что вдали,
там,
        в море,
с тобой танцую я сейчас
вальс,
         Белла.
 
Тут легко разглядеть “друга верного” Межирова, и почва для ревности есть, и вера в дружбу и любовь звучит двояко, с преобладанием надежды на все хорошее — комок чувств, на волне музыкального размера 3/4 поднятый до звука чистого и молодого.
Тогда же он начал (дописал в 96-м) “О, сколько стран у нас в стране!..”, с такой концовкой:
 
Нельзя быть крошечным поэтом
в такой громадине-стране!
 
Он привозит стихи отовсюду, где бывает. Многописание — вторая натура, он просто не может не писать. Это тот художнический организм, которому необходима подпитка извне. Еще были живы Галактион Табидзе, Георгий Леонидзе, Симон Чиковани — “классики не только поэзии, но классики грузинского характера”.
 
И в снах твоих медленных, Грузия,
сплошной вереницей даров
плывут виноградные гроздья,
как связки воздушных шаров…
 
О том же — его спутница и муза Белла:
 
Сны о Грузии — вот радость!
И под утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
 
“О, институт, спасибо, друг, тебе”… — стихотворение благодарности своей alma mater, но не только: там появляется ценнейший плод — яблоко, которое значит больше, чем фрукт, оно — эмблема слова в другом его стихотворении: “Не важно — есть ли у тебя преследователи…”:
 
Да будет слово явлено,
                простое и великое,
как яблоко
с началом яблонь будущих внутри!
 
Это будет написано позже, в 59-м, и тогда же ему ответит гипотетическая героиня того институтского стихотворения:
 
Так и сижу — царевна Несмеяна,
ем яблоки, и яблоки горчат…
 
 
 
Растите и развивайтесь
 
Евгений Винокуров в 53-м пришел в Литинститут с пустым ведром, грохоча по нему кулаком с криком: “Умер тиран!” В 56-м на волю выпустили мученика Даниила Андреева, и через 23 месяца он умер в только что полученной квартирке. Наум Коржавин (“Эмка” Мандель) пришел издалека в непотребной шинелке, его гнали из приличных компаний за дух, источаемый одежкой. Аркадий Белинков пришел оттуда же, его устроили в Литинститут читать лекции, но быстро уволили — по доносу студентов.
По Арбату ходил ушастый юрод богатырского телосложения Николай Глазков.
 
Мне говорят, что “Окна ТАСС”
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз,
Но это не поэзия…
 
В 58-м бдительное издание “На рубеже” пишет:
 
“Кто же позволил поэту проповедовать столь безысходный пессимизм, кто дал право клеветать на нашу действительность? …сборник Евтушенко “Шоссе Энтузиастов”… это поклеп на наших замечательных советских юношей и девушек, воспитанных нашей партией и комсомолом и идущих в первых рядах строителей коммунизма”.
 
В 58-м на бывшей Триумфальной площади воздвигли бронзовое многопудье Маяковского. Почти одновременно вспыхнул нобелевский скандал Пастернака. Можно сказать, оба дождались своего часа. Государство сталкивало их лбами. В долговременной перспективе живой лоб оказался целей медно-оловянного.
31 октября в Доме кино на улице Воровского собрались писатели. Кто чего говорил на том толковище — практически все равно, потому как почти все говорили одно и то же. Выделялись — поэты, потому что это были выдающиеся поэты — Слуцкий и Мартынов. В дурном спектакле акцент пришелся на поэтический цех, надписательские структуры перевели стрелку инициативы на стихотворцев — со стороны дело выглядело так, что это именно они затеяли акцию осуждения члена секции поэзии, намахавшего посредственный роман, и первым после вводного слова С.С. Смирнова, главы московской писательской организации, выступил Л. Ошанин, председатель бюро поэтической секции, — должность техническая, но Ошанин старался. Поэтам поручили это дело, по-видимому, потому, что свое решение Нобелевский комитет сформулировал так: “За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы”.
Потом пошел поток заурядных (не считая К. Федина) прозаиков, критиков, журналюг (А. Софронов, якобы поэт) с речами бесцветными и полуграмотными, талантливый Солоухин (а ведь тоже поэт) привел три цитаты из пастернаковских стихов и во всех трех грубо ошибся, только два больших поэта-эрудита поддержали марку, подняв говорильню на относительно приемлемый интеллектуальный уровень. Увы.
Евтушенко не голосовал. Его, комсорга московской писательской организации, еще до собрания вызвали в райком, обязывая выступить, — уклонился. Когда в зале поднялся лес рук, его там не было.
Есть и еще одна сторона сей поэтической тяжбы. Мы, ныне живущие, попросту не знаем, поскольку мало что помним, той конъюнктуры, той иерархии поэтов, которая исподволь выстраивалась еще на рубеже 40–50-х. Первым поэтом — во мнении самих поэтов, тогда относительно молодых, или нестарых, — считался Мартынов. Слуцкий называл себя вторым. Пастернак, как бы уйдя в предание, сидел на даче, в тиши, в тени, над переводами, во всеуслышание отрицая сам себя. Его новое появление — со стихами и романом — путало карты, портило картину, меняло ландшафт. Конфликт назревал со всех сторон.
В мемуарной книге Вяч.Вс. Иванова “Голубой зверь” автор вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 60-го года Д. Самойлов, находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не поймешь, за красных вы или за белых. Слуцкий, когда Пастернак предложил выпить его здоровье, сказал:
— Я уже здоров.
Так начинались 60-е.
Евтушенко не бегал к Пастернаку на переделкинскую дачу, как это делали литинститутские однокорытники Ю. Панкратов и И. Харабаров. В пору погрома 58-го года эти ребятки предали учителя с потрохами.
Они рассказывали о своем закадычном приятельстве с Пастернаком, именуя его Борисом, даже Борей, и говорили той же Белле Ахмадулиной, что Боря зовет ее и Женю к себе. Она же терпеть не могла амикошонства, а на Пастернака смотрела настолько издали, что однажды, заметив его на общей для них обоих лесной тропе, стушевалась и прошла мимо потупив очи.
Бывали на той даче юные Вознесенский, Айги, но не Евтушенко с Ахмадулиной.
Впервые Евтушенко, начинающий автор семнадцати лет, увидел близко Пастернака, когда Пастернак пришел читать перевод “Фауста” в ЦДЛ, и в вестибюле был ошеломлен его простецкой одеждой (так себе пальто, общемосковская кепка) и вопросом, нараспев обращенным к потерявшему дар речи юнцу:
— Скажите, пожалуйста, где тут состоится вечер Пастернака? Я, кажется, опоздал…
Читал он без актерства, быстро устал и сказал наподобие хлебниковского “и так далее”:
— Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то…
В зале, кутая плечи в белый пуховый платок, сидела Ольга Ивинская. Но о той любви Женя узнал гораздо позднее.
Прошли годы, состоялось настоящее первое знакомство. Во всю первую страницу книги “Сестра моя — жизнь” Пастернак написал (художнический почерк, по-пушкински летящие линии с несоразмерными удлинениями, берущими начало полутора веками раньше): “Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказательством своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем.
Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и развивайтесь.
Б. Пастернак
Переделкино 3 мая 1959 г.”
Здесь Пастернак многозначительно перефразировал самого себя — стихотворение “После грозы”, написанное в июле минувшего 58-го года:
 
Не подавая виду, без протеста,
Как бы совсем не трогая основ,
В столетии освободилось место
Для новых дел, для новых чувств и слов.
 
А само знакомство было забавным. Евтушенко обязали в Иностранной комиссии Союза писателей сопроводить на дачу Пастернака итальянского профессора Анжело Мария Риппелино. Пастернак встретил их в саду, смуглый, седой, в белом холщовом пиджаке, был чрезвычайно прост и открыт, волнующемуся Евтушенко с ходу сказал, что он его знает, а итальянца принял за грузина, но итальянцы тоже молодцы, и все прошли в дом, там были уже люди, и был разговор, ели цыпленка и пили вино, Женю Евтушенко попросили прочесть стихи.
“Свадьбы” на Пастернака не подействовали, но “Пролог” вызвал восторг, объятие и поцелуй.
— Сколько в вас силы, энергии, молодости!
А “Одиночество” вызвало слезы и комментарий:
— А вот это от Пушкина — он тоже сумел поблагодарить женщину в час расставания. Женечка, думаете, вы написали это про себя? Нет, и про меня, и про всех мужчин. Это про всех нас — и про вас, и про меня...
 
Прощай, любимая!
                Я твой
                угрюмо,
                верно,
и одиночество —
                всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
                прекрасным и неверным,
за то,
      что это было всё мгновенным,
за то,
      что их “прощай!” —
                не “до свиданья!”,
за то,
      что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
 
Гости разошлись, разговор продолжился наедине и сильно затянулся, хотя Евтушенко надо было утром улетать в Тбилиси, где Пастернак гостил недавно — ранней весной, и Пастернак загорелся, страшно захотел туда же, и дело почти сладилось…
“Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:
— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что Вы его спаиваете целую ночь. Вы еще хотите его умыкнуть… Не забывайте того, сколько ему лет и сколько вам.
Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожиданно для себя самого проведя в доме великого поэта время с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!”
Через год, 2 июня, Пастернака навсегда проводили из этого дома.
В № 12/1960 “Юности” Евтушенко печатает стихотворение “Ограда”, лукаво посвящая его якобы памяти Луговского, о чем договаривается с его вдовой. На самом деле речь о Пастернаке:
 
Он шёл, другим оставив суетиться.
Крепка была походка и легка
серебряноголового артиста
со смуглыми щеками рыбака.
 
Пушкинианец, вольно и велико
он и у тяжких горестей в кольце
был как большая детская улыбка
у мученика века на лице.
 
Имя Луговского используется в качестве прикрытия. Но некая тайная, закономерная связь во всем этом все-таки была.
Эпос середины века создал Луговской, лирика досталась Евтушенко. При этом середина века, по Луговскому, состояла из многих исторических пластов первой половины столетия, в то время как Евтушенко принародно стенографировал происходящую на глазах историю, текущий день, летящее время.
 
Свежести!
                Свежести!
Хочется свежести!
Свадебной снежности
и незаслеженности,
свежести мускулов,
мозга,
         мазка,
свежести музыки
и языка!
 
Случись ужасное — уйди он, допустим, в 59-м, тем более как-нибудь трагически, та чемпионская дистанция, которую он проделал в середине века на одном дыхании, тем не менее осталась бы в русской поэзии незабываемой золотой милей, нежной памятью поколения, и, возможно, термина шестидесятники попросту не появилось бы: без Евтушенко это пустой звук.
 


Рецензии