Памяти Аркадия Драгомощенко

РЕПУТАЦИЯ: Памяти Аркадия Драгомощенко

Ian Probstein
Гвидеон № 5 20013
Elegyhttp://www.gulliverus.ru/gvideon/?article=9039
Памяти Аркадия Драгомощенко
Мысль срывается в недосказанность, —
словно нажимаешь на клавишу “Enter”, —
и улетает, как птенец, не успевший опериться,
и ты посылаешь вдогонку слово
за словом, десант постскриптумов
с намерением уточнить, придать меру,
дать примеры…
Все еще можно
измерить, промерить, отмерить,
пока эта жизнь, измеренная
мерой смертности, еще длится,
слова еще ощупывают бытие,
пространство, упираясь во время,
точно птенец, вылетевший из гнезда
во Future-in-the-Past, на лету
превратился в Past Perfect,
наткнувшись на стену,
на черту молчания, где
слова окаменевают, превращаясь в скрижали,
либо, когда слово легко и сухо,
как дерево, отдавшее по капле,
по листику влагу звуков,
сгорает, и пепел летит
над Невой, впадающей в Лету,
возвращаясь к Слову, которое было вначале.

О поэтике книги Аркадия Драгомощенко «На берегах исключенной реки»
В своей уже давней статье о поэтике Аркадия Драгомощенко, послужившей послесловием к книге его избранных стихотворений «Описание», Михаил Ямпольский справедливо связывает творчество петербургского поэта с филологической традицией и ОПОЯЗом, но, помимо того, следует также указать не только на традицию, но и на генезис творчества Аркадия Драгомощенко, как их трактовал Тынянов, говоря о генезисе как «о случайной области переходов из языка в язык, из литературы в литературу, тогда как область традиций сомкнута кругом национальной литературы».[1] Слово «случайный» я бы взял в кавычки, даже если бы речь шла о Пушкине, не говоря уже об эпохе модернизма (такие тексты, как например, «Кантос» Паунда или «Бесплодная земля» Элиота я бы назвал многослойным и многоязычным палимпсестом литератур и культур), а уж тем более в нынешнюю эпоху постмодернизма и глобализации.
Более того, очевидно, что генезис поэзии Аркадия Драгомощенко следует искать не только во французской, но и в американской поэзии и философии, прежде всего в родственной ему поэзии американской языковой школы (Language School), генезис которой, в свою очередь, связан с ОПОЯЗОМ, с поэтической функцией языка. В своей статье об американской поэтессе и прозаике Лин Хеджинян, опубликованной в НЛО, А. Драгомощенко в собственном переводе цитирует мысль Хеджинян о языке поэзии: «Язык поэзии — это язык исследования, а не язык жанра. Это тот язык, в котором писатель (или читатель) и воспринимает, и осознает восприятие. Поэзия, следовательно, находит свои предпосылки в том, что язык является средством испытания опыта».[2]
Другой видный представитель языковой школы, Чарльз Бернстин, последовательно утверждает, что у одного и того же слова столько же значений, сколько контекстов, как бы повторяя один из основополагающих постулатов Тынянова: «Слово не имеет одного определенного значения. Оно — хамелеон, в котором каждый раз возникают не только разные оттенки, но иногда и разные краски».[3] Стало быть, слово является некоей моделью постоянно меняющегося Гераклитова потока. Джордж Стайнер писал в книге «После Вавилона», что язык «является наиболее характерной моделью Гераклитова потока. Он изменяется в каждое мгновение воспринимаемого нами времени». Когда «синтаксис закостеневает» и слова «мертвеют от сакрального их использования», а «частота склеротической силы клише, необязательных сравнений, изношенных троп возрастает» и язык «становится барьером на пути к новым ощущениям» [4], поэт обновляет язык, раздвигая границы, а если надо, то и переступая их. Стало быть, немаловажен и другой основополагающий принцип формалистов, «остраннение», выдвинутый Шкловским, и имеющий значение как для русской поэтической традиции, так и для американской языковой школы («L=A=N=G=U=A=G=E»). Это — точка пересечения генезиса и традиции в творчестве Аркадия Драгомощенко; среди других влияний-пересечений следует отметить поэтов-объективистов, прежде всего Чарльза Олсона, творчество которого также важно и для языковой школы, и Джона Эшбери, стихи которых переводил Аркадий Драгомощенко.
Все эти влияния и принципы воплотились как во всем написанном Драгомощенко, так и в книге «На берегах исключенной реки», которую автор этих строк осмелится подвергнуть не столько анализу, сколько некоему более или менее пристальному рассмотрению (по необходимости прибегая и к более ранним текстам, в частности, из уже упомянутой книги «Описание»). В пределах традиции русского стихосложения книга «На берегах исключенной реки», как и все творчество Драгомощенко, выявляет неповторимые, лишь ему присущие свойства поэтики, которые делают его поэзию уникальным явлением в пределах традиции, но, именно в силу особого отношения со словом и синтаксисом, труднодоступной. Вероятно, это имел в виду Евгений Осташевский, когда в своем докладе на конференции в Пенсильванском университете[5] сравнивал поэзию Драгомощенко и Гандлевского, поэта гораздо более традиционного, то есть старающегося следовать определенной метрико-ритмической парадигме, просодии, синтаксису, тогда как Драгомощенко постоянно «остранняет» и просодию, и традицию в целом. Это же, очевидно, имеют в виду и те, кто говорил о мужестве поэта в стремлении следовать своему собственному пониманию языка и поэзии — языка поэзии — даже наталкиваясь на стену непонимания. В свое время Роман Якобсон, отстаивая поэзию Хлебникова, писал о том, что «пушкиноподобные стихи сейчас так же легко печатать, как фальшивые керенки: они лишены самостоятельной ценности и лишь имеют хождение взамен звонкой монеты», заключая: «Форма существует для нас лишь до тех пор, пока нам трудно ее воспринять, пока мы ощущаем сопротивляемость материала, пока мы колеблемся: что это — проза ли стихи, пока у нас «скулы болят», как болели, по свидетельству Пушкина, скулы у генерала Ермолова при чтении стихов Грибоедова».[6] Как бы вторя этой мысли, Драгомощенко пишет:
И еще есть Пушкин. А они не говорят о нем,
как ты говоришь, но знают, что знание —
лишь вращение в оптической точке сходства
забвения и памяти.
В свое время Юрий Тынянов писал об архаистах как o новаторах. В синтаксисе Драгомощенко обилие инверсий, нанизывание существительных и прилагательных, как бы обратная эволюция языка в доломоносовскую эпоху, архаизация не только лексики, но и синтаксиса в сочетании с архи-современным потоком сознания, фрагментарностью и недоговоренностью. Причем и архаика, и восточная роскошь обнаженных метафор («кропя тропу зерном раздробления», «падения в воск взгляда»), и размытость и затемненность в сочетании с афористичностью, имеют не только функции, отличные от тех, о которых писал Тынянов в «Литературной эволюции», но и от тех, которые присущи современным Аркадию Драгомощенко поэтам. Он обнажает прием не столько чтобы показать роскошь метафор и сравнений, сколько чтобы приблизить далекое и отдалить близкое, сравнить времена и нравы, исследовать бытие, а иногда и подвергнуть критическому испытанию так называемую реальность, выявить тщету тщеславия, самоуверенность прагматизма, как, например, в стихотворении «Политику», но не прямо — кругами, то ширя, то сужая их, точно коршун, чтобы удар в итоге нанес читатель — туда, в суть: мысль открыто не высказывается и морализаторство запрещено. Хотя Анатолий Барзах в предисловии к «Описанию» говорит об опасности и бессмысленности цитирования и интерпретирования смысла текстов Драгомощенко, подобной поэтики вообще, осмеливаюсь все же цитировать, тем более что и Михаил Ямпольский в уже упомянутой статье цитирует его тексты:
Любопытна движенья ноша, как тропа одолений,
чрезмерности или тяга к инверсии; обрывая
(строке подобно) тварей дыханье во вратах осенних.
Шум прохладен у вечерних порогов.
Белым затянут остов ветви.
Дрожь всегда несносна двоением,
«тогда», «дымом», праздною мыслью. Об эту пору, —
отрекаясь изнуренья плодов (порой полногласия),
(они изучают неуязвимых чисел пределы царств)),
как если б в стволе отворился зародыш пустыни, —
от буквы взыскуют ясность листа, направления;
те, кто вместе, где ни право, ни лево; те,
кто ни суммой, а пара слогов открытых.
(«Опустив руки на мокрые плечи шиповника».)
Это не столько поэтика касания, о которой писал М. Ямпольский, сколько поэтика ощупывания бытия. Слово ощупывает бытие, переплавляя увиденно-услышанное (синкретизм образов, как в строках «Шум прохладен у вечерних порогов» или далее в этом же стихотворении: “А жилы железа наливались / радугой трупов“), афористичная образность (“Каждый остров меркнет в печали обвода“) в сочетании с тяжелыми инверсиями, о чем заявлено и самим поэтом, эллипсисы в сочетании с подробной описательностью, фрагментарность с потоком сознания и подробным перечислением, подобно каталогу бытия.
Границы пространства стираются: Литейный соседствует с улицей Bleecker в Нью-Йорке; само пространство настолько многомерно, что становится своего рода временем: «направо — лес. Налево — страна. Назад не оборачивайся». Однако поэт намечает и пределы подобного видения (и пределы пределов, в том числе и стройной афористичности суждений): «…скоропалительная догадка там на асфальте в июне, в зной, в стенах бензиновой гари — вносила известный беспорядок в стройное суждение о том, что “вне нас мы не можем созерцать время, точно так же, как не можем созерцать пространство внутри нас”», «остранняя» таким образом и Кантовский принцип априорного знания. Время-пространство даны в единстве, время — как четвертое измерение, при этом пространство — это макрокосм, встроенный в микрокосм — увиденное и рефлексия о нем, то есть язык является не только средством ощупывания или, возвращаясь к цитате из Хеджинян, «испытания опыта», но и того, что стоит за ним, ибо «те, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты» (О. Мандельштам). Узнавание — это и вспоминание, и борьба с забвением:
Предвосхищая себя в деревьях или забвении
Сквозь листву летящую
в темя воды обильное,
Темень зеркальная трижды себя отразившей мысли
Рассыплется ожерельем, сорванным возгласом
Со ртутных капель, из дыр воска — ангел интерполяции
хлынет безбедно
В сферах кроткого фосфора соберет призму жжения.
Скорлупа окрестностей алгебры,
скарб ржавый речения. Видишь? Ты не забыл,
почему ходят вниз головою растения…
Исследование, ощупывание бытия оборачивается испытанием языка, того, что поэт называет «скарб ржавый речения», и таит в себе угрозу «разрыва книжной аорты», то есть, «остранняя» О. Мандельштама, Драгомощенко не перестает рефлексировать, возвращаясь к языку как к инструменту этого исследования, тающего, но таящего, тем не менее, опасность. Узнавание у Драгомощенко всегда таит в себе угрозу забывания или — не-узнавания:
Никогда не знай. Откуда известно, что это весна,
а не известь?
Почему тебе нужна не победа,
а старый трамвайный билет?
Сопрягая не только «далековатые», по выражению Ломоносова, но и на первый взгляд вовсе несопоставимые понятия, поэт тем не менее очерчивает некий ареал, противопоставляя два образа жизни, два видения — заземленную обыденность, условно говоря «реализм», и «метареализм» —то, что нащупывает язык за этими реалиями. Он заговаривает бытие, потому что повтор — сродни заклинанию (хотя сам Драгомощенко в «Описании» заметил, что от повторения слово стирается, как бы вовсе лишаясь значения):
Видеть этот камень, не испытывая нерешительности,
видеть эти камни и не отводить взгляда,
видеть эти камни и постигать каменность камня,
видеть эти каменные камни на рассвете и на закате,
но не думать о стенах, равно как о пыли
или бессмертии,
видеть эти камни ночью и думать
о грезах осей в растворах,
принимая, как должное то, что при мысли о них, камни
не добавляют своему существу ни тени, ни отсвета,
ни поражения.
Подобное стирание граней (в том числе стирание пространственно-временных границ) может быть и не столь явным — на уровне цитат, аллюзий, эпиграфов, как в стихотворении «Реки Вавилона» (аллюзия на 136 Псалом: «При реках Вавилона там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе») с эпиграфом-названием романа канадской поэтессы и писательницы Элизабет Смарт “At Grand Central Station I Sat Down and Wept” («На вокзале Гранд Сентрал я сидела и плакала»), что сплетает мотив несчастной любви с мотивом изгнания (изгойства?) и вавилонского пленения, при этом мысль не столько о взаимоотношении пространства и времени, которое сведено «в точку еще не разбившей числа материи», и не столько о всесильности пространства, где «чайка — лишь влажная ссадина / и мысль проста, как приветствие, — подпись под ним / блаженно стерта, под стать расстоянию, а само / увядает в воздухе, ничего не меняя в окрестностях», сколько о невесомости преходящего бытия, которое предстает как «жало листа, несомого тысячелетием. / И даже смерть здесь только слуха горсть, вот почему — парение». Парение — средство преодоления смерти, то есть бессловесности. Несмотря на абстрагированность, отстраненность и антиромантичность, Драгомощенко по сути своей — поэт элегический, хотя жанр элегии «остранен» (как, впрочем, и оды, например, «Оды лову мнимого соловья», где эпиграф из Барретта Уоттона, еще одного представителя американской языковой школы, не отменяет, а быть может, даже усиливает тему «Оды соловью» Джона Китса — преодоление смерти и забвения в творчестве, в тексте). Такой постмодернистской элегией является и сам текст «На берегах исключенной реки», набранный как проза, но и по образности, и по ритмике, и по тесноте образно-смыслового ряда, это — стихи элегические в самом прямом смысле этого слова: размышление о бренности человеческого бытия, о преодолении забвения, о спасении, причем эпиграф из французского философа и писателя Алена Бадью лишь усиливает основную тему: «Текст говорит вполне определенно: смерть как таковая ничуть не нужна в деле спасения». В этом тексте, как «в линзе клеточного отражения», вся поэтика и проблематика книги, включая парадоксальное сопряжение «далековатых» идей и образов, обнаженность метафор, инверсивность и фрагментарность, аллюзии (начиная с музыки Джезуальдо да Веноза, гениально-безумного композитора позднего Возрождения, и заканчивая фильмом Вернера Херцога о нем). Думается мне, что главное для Аркадия Драгомощенко было не убийство из ревности (в конце концов, были Франческа и Паоло, воспетые Данте), а неп;нятость гения, на четыре века опередившего свое время. Но и эта мысль дана лишь в аллюзиях, а вопрос, не менее важный для поэта, сформулирован, хотя и прямо, но со своего рода семантической инверсией: «Где я буду, когда я умру?» и «Где я не буду, когда умру?». О том же поэт писал и в «Описании» (еще одной характерной чертой творчества Драгомощенко является цельность и последовательность, когда все написанное складывается в один текст):
Смерть отнюдь не событие,
но от-слоение-от: прошлое - эллипсис,
узел полдня.
Пятно изъятое солнца,
дно которого на поверхность выносит
комариный ветер вещей,
щепу предметов, тщетно впившихся
в описание - зрение - или закон построения
двухмерного изображения в многомерное,
оптика (или же аллегория).
Меркнет в желтых пористых льдах
страниц, процветающих в пальцах сухих,
бег. Дым черен. Лазури визг.
Исследуя бытие, поэт неизбежно выходит за его пределы — к изнанке бытия, к небытию, «поскольку мириады наречий // Текущих за пределы мгновения, уносят и нас, /Вместе с нами и с ними, не в след и не сразу / в топографическом тлении мест возвращения, к первому слогу, к растущему шуму». (Почти непроизвольно продолжаешь: «К слову, которое было в начале».) Мысль о смерти часто скрыта в подтексте, но нередко выражена и открыто:
К пальцам легли рта мышцы, число, отречение, —
видишь все-таки? Почему жизни длим;
В описание меры, смеха, себя, кто сложно,
кто доступно вполне, смерть используя вволю, как
аргумент прозрачный вполне сюжетного построения.
Ямпольский заметил, что Аркадий Драгомощенко относится к бытию, как к тексту. Даже мысль о смерти у него — «аргумент прозрачный вполне сюжетного построения». Однако дело не только в некоей «легкости», в «поэтике касания» и даже не в отстраненности и «остраненности», но в том, что Аркадий Драгомощенко — поэт экзистенциальный, что выражается не только в стремлении исследовать бытие (“Язык, как заметил, Хайдеггер, — это – дом бытия”), но и в необходимости заглянуть за грань бытия в метафизической жажде ответов на последние вопросы, поэтому Нева неизбежно впадает в Лету, как в последнем тексте книги, давшем ей название.
Ян Пробштейн


Аркадий Драгомощенко
Фрагменты из книги «Ксении»
* * *
Предложение является только предлогом
выйти за пределы предложенного.
Чтобы увидеть опять ее голову,
запрокинутую назад, тьма склоняется над водою.
Снег режет окно, огибая тьму, как волна.
Человек в комнате
не имеет строгих пределов, пока
что-либо не вынудит предпринять его то или это:
действие: несовершенный глагол – рука.
Тень человека перемещается без труда –
где расположен источник света?
Цепляясь за потолок,
раскрываясь периодом о странных количествах памяти,
разделяющей длительность вдоль,
человек и тень образуют некую перспективу,
классическую, словно соль.
Утренних трав власть от зелени отреклась.
В осенних рощах камфары отстаивается код,
желтое над синевой устанавливает контроль,
дымятся плесы, из чешуи зноя выползает вода.
Изучают огонь муравьи... или мы, являясь предлогом
родовым окончаниям – радары. Эфира обход,
материал строф, матрицы безвоздушного воздуха.
Среди холмов ветра.
В сентябрьских водах. Сухой лист насижен на ось
трещины, и снег режет окно – в неровностях вихрится
свет, шипящей гипербореи образуя рельеф.
Также я имею в виду и текущую воду,
бесполый несущую мусор,
журчащую в полых костях – вещами назвать нетрудно...
притягивающими мысль, чтобы ее поить
прекрасным бессилием.
Тело не что иное как театр зеркал,
направленных "внутрь" неверным пасмурных зрением. Мне
не нужно писать обо всем, чтобы себя убедить,
будто написанное – существует. Следовательно, другое
причиной: нежность обмена меня на не-я.
И мы вспоминаем об этом, чтобы забыть:
изъяны зрения, говорить, желтый катер в пролете окна,
дерево, остановленное в движении – ничего не значат:
таково решение или же описание человеческой тени,
перемещаемой без труда.
* * *
Двоясь в расплетении. Мысль нуждается в уточнении. Выцветающий адреналин чересчур ветхое волокно, чтобы стать привязью, привязанность вспоив раздражением. Вначале между Марсом и Венерой умещалось пять пальцев (справа и вверх от моста) – мы неподвижны, паря в потоке – по истечению недели уже две ладони умещались в небесный провал. Идея музея человеческого тела. Но не всеобщего, хотя и такового идея искусительна вполне. Нет, каждый наподобие личного архива, крупиц различного рода свидетельств собирает частицы отмирающего тела – ногти (сколько задумчивости в вечера кропотливого срезания ногтей... раскачиваясь вниз головой), чешуйки эпидермия, кристаллы пота, мочи, зубы, которые вручают вам сосредоточенные, как ламы, стоматологи, трепетно обернув их в парчу, и так далее. Однако следует упомянуть также и о парадоксе головы: рано или поздно каждый, мечтающий о совершенстве подобной коллекции, возымеет непреодолимое и вполне понятное желание увидеть в своем собрании собственную голову, венец коллекции и вселенной. Разрешение такой проблемы, вероятно, станет новым импульсом в развитии радикально иных технологий, возможны и революции. Двоясь в полотне асфальта, расшитом сомнамбулическим перемещением из побега в преследование – таков наш сценарий повествования истории. И, вместе с тем, надлежит быть еще точнее: я не хочу того, что говорю. И, вместе с тем, надлежит быть еще точнее: я не хочу того, что я говорю. И мое нехотение – есть мое желание. Пунктир пристальности. Полдень. Камню океана даруя утробный слух. Мелькнет земля. Рушится карточный домик гравитации, затем смеха-тьмы-матери-смерти. Хруст гравия по ногами. В бальзамическом меду эвкалиптов. В аду утопий. Я умру здесь, сомкнув створы "сейчас", словно веки, на которых вытатуированы глаза.
* * *
"Не сообщай, - настаивает Исаак Сириянин, - другому, чего сам не испытал, чтобы тебе не стало стыдно себя самого и по сличению жития не открылась ложь твоя." В лени явлен, как "я" повествования, где солучением и разлучением образуется, не обязывающее ничего понимать понимание. Но, что спрашивается, "испытал" я, о чем возможно было бы сообщить другому? Или же – из чего слагается мое житие, что значит стыд? Не обнаружение ли в некоем "я" сосуществования "ты", этого, упустившего замыкающую согласную все того же "я", бесстрастно отсекающего возможность выйти из круга стужи, сетования, льда... Из чего слагается испытанное, вопрошенное (в невпопад, в брешь), - не из неуклонного ли и бесчувственного (порождающего "неимоверное чувство") созерцания умирания всего, не имеющего ничего вне, чтобы считаться чем-то, если не всем, кроме сознания, сознающего со-знание в незнании, только в намерении, ежесекундно стирающем (до него, до намерения стать таковым) предшествующее мгновение; последующее, обряжая их под стать куклам. Вязкое мерцание. Но я согласен.
Или же, к примеру, воспарение ума! Прости, телефон... случайный звонок. Постоянно путают с поликлиникой, рядом в ряду номеров, да и просто рядом. Там прелестный парк с одичавшими котами, шиповником, жасмином и лопухами среди порожних из под чего-то ящиков. Нехотение (не нежелание) – как оно превращается в желание не хотеть? как становится местом не столько накопления, сколько постоянного от(в)кладывания на-потом, на-тогда, на-после намерения уклониться и еще раз уклониться? Итак, уклонение, ветер, шум, окно, телефонных звонок, листва. В слове, обозначающем которую, я отчетливо вижу острый рябящий блеск, хотя пишется: ночь, предложение, ночной ветер с юга. Рвет, мягко сокрушает листву, сыплет вокруг нежнейшие осколки блеска, плачет в отдалении ребенок, память, падающая в круг полдня, всегда один и тот же круг самой короткой тени. Исчезновение, втягивающее мир? Признаться, до сих пор... бесспорно, до сих пор. Здесь, где все совлечено и совлекается в несхватываемую игру постоянного ускользания от имени, именования, временения. Фактор сохранения "мира" - развертывания будущего в прошлом. Впрочем, нет ничего, чтобы я хотел сообщить другому. Но письмо этим не прекращается. Но дети узнают. Или же то, что невольно сообщается моим нежеланием? Однако и оно, полагаю не стоит того, чтобы о нем вспоминать. Вещи, ветер - еще одно перечисление. И то и другое, и третье в речи – привычки, ветер. Иногда в таких случаях лучше всего произнести "металл", "арифметика", "золотой лев". Либо: "тысячи миров обращают себя к себе, не нуждаясь в алиби, как слово в вещи, как вещь в мышлении, искра во тьме, пыль в теле." Когда телефон молчит. Когда телефон молчит, я думаю, что неисчислимость произнесенного мною за всю жизнь... не охватываема ни смертью, ни безумием, пестуя единственное - ложь: "я не хочу умирать", "я хочу умереть." Давай прислушаемся к сказанному. Ничто ему не отзывается. Отвратительные корни насморка пульсируют в голове. Грязь превращается в чистую форму. Несоотносима ни с чем, и в чем видится мне система, являющего себя нескончаемого числа форм, превращений, не заканчивающих себя ни в одной и, следовательно, не имеющих, не могущих иметь окончательное определение (описание?) вещи. Каких только откровений не доводилось мне слышать за свою жизнь. Каких только признаний! О чем не так уж и тягостно вспоминать, когда наблюдаешь пыль, замерзшую землю, небо, когда слабость весны размывает глаза. Пейзаж, скажем, это соматический дискурс.
* * *
Привыкание спрессовывает заикающееся ничто
в строку отсроченного воспоминания. "Мне хотелось
стать фотоснимком того, кто фотографирует меня,
идущим во снах, - постоянно снимающим паутину с лица."
Что принесет нам с тобой лето этого года?
Вся эта история лишь только рассказ
об изменении способов чтение. Но и погоды.
Умершие повсюду приветствуют нас, настаивая
на том, что истина постигается в выявлении зримого.
Выращивает кокон зрачка, сворачивающего мерцание
(и в искажениях, светлеющих глазам...)
Подобно тому, как в ускоренной киносъемке
время сознания удается вложить во время цветения плазмы,
тело, распределяясь по полотну пейзажа,
просачивается в его поры по капле, как образ,
который не семя (единственное) того,
чего нет, но – дыры функция, куда устремляется "да",
не нуждаясь ни в каких оправданиях.
Реальность.
Сметая. Ули(т)ка урагана с отрицательным знаком.
Человек неуследим, как пробел между словами,
который не удается забыть в сличении монологов.
Нищета, доведенная до свода свободы –
Архитектура круга, взращивающего скорость.
Предложение вычитывает из себя возможность
необратимого вычитания, но и это
не убавление – ни вида, цветущего из окна,
ни тела, избранного основой знака, уликой влаги.
Каждое слово растрачивает реальность (себя),
умножая ее, - и чем сильнее очарование, обрамляющих
дыхание вещей,
тем дальше уходишь, оставляя сиять
лексему холодом первозданного случая.
КОНДРАТИЙ ТЕОТОКОПУЛОС ВСПОМИНАЕТ
Lizard Mounds, место погребения не оставивших ничего,
кроме погребальных насыпей в виде нескольких ястребов
и дерном распластанных ящериц,
шелеста прошлогодней листвы, а также костей,
безучастно продолжающих быть в этом мире –
вся моя сухость, втянутая водоворотом тебя,
устремляется тремя стремнинами, неотделимыми от меня:
заплетены в удушья тугую дельту
гулкими венами,
слепыми, как молоко или предмета слепок
на пороге своего недостатка, исчезающего в становлении.
Вот уже возвращаются утки. Крепнет,
словно струна натяжения, передающая сила воздуха. Выше
головокружительный лабиринт, магнитные оси которого
управляют перемещениями разума, как парусами.
Легок и сулит надежду путь в облаках, повторения...
Синева беспомощно-справедлива,
но еще несколько дней тому
в талой воде играли дети, возводя укрепления из камней,
повторявшие ледяные законы накопления энергии. Руки
их тускло рдели, растрачивая тепло, и вдоль шоссе
святилищем поражения, словно киты на отмелях, лежали леса,
и их бока вздымались, подобно горам доисторическим угля,
который шевелил подспудный огонь, распрямляя для жизни
грани подземных пернатых. Голос
какой услышит себя в них, выведенных народами
на чреслах чисел,
отражаясь этой,
затем той стороной? – впечатление, оно часть,
сокращающая временение, пульсирующая, сокрушающая
в грамматике целое. Это
луна и утки, пресекающие ее равнину.
Но до Ивана Купала еще далеко.
Горизонт не стал покуда катящимся колесом,
и не плывут свечи немым течением к устью предвиденья,
хотя по ночам уже слышно, как скребется снизу трава,
неумелая, любопытная, точно пузыри во рту,
рассматривающего солнце младенца,
голова которого такая же тайна (тесная и голубая, как мозг),
что и созвездия, о которых нам говорят, что за чертой
доступного вещества они есть.
Какие идеи помогут выстоять опустошенным вещам?
Нужны ли они? Будут ли внятны гремучим бормотанием
желанной вести,
минующей то, что постыло, - ни одного обещания.
Какой Плотин без цели прошествует по уступам материи
еще не явленных ливнем листьев?
Пониманием каким напоим их - "жадность"? "отвращением"?
"любовью"? "ужасом"?
Какую историю, запинаясь, прочтем (либо легко и свободно
владея каждым изгибом голоса) в каждой из них?
Или же они не вернут к тому, чем могли бы мы стать, став тем,
чем уже были?
Много вопросов.
И во многом похожи они на те, которые дети
шепотом задают щепкам в ручьях, камням, жукам,
отрывая у них прочные ноги, насаживая,
под стать пятнам Роршаха, на любознательные иглы, как бы
нащупывая в податливой плоти постоянства остов, спасения,
необходимого столь для будущего... Чему нас учили.
Возврата нет.
Но что склоняет меня к тебе, втягивая позвоночником
промежутков между концами пальцев обеих рук и стопами,
когда разум опирается на высказывание
о стремнинах медлительных, тройственных, заплетаемых
откликом в равноосмысленность (вибрирующей пеленой
отделяя, как будто краткость твоего иди – палиндром,
всех направлений горчичное семя).
Скалиста судорога гряды. Вспышка холода,
в котором смыкается жар, перехватывает цветением
(смертны лишь потому, что говоримы и говорим. Говорящий
в речи изучает собственное исчезновение) твое запястье
на миг, тебя у моего бедра,
и вытягивается ослепительный коридор из эхо в
падение перехода,
из падения переходя в кислород, в род,
в совлечение эхо пустот, т.е. в звук вне измерения и места,
в здесь, уже превзойденным тогда, в стенах теперь,
когда наугад ожидание тлеет дуговым разрядом значенья.
В чем лежит начало размышления о терпении?
С том, что дни никогда не сменялись днями?
Или же я уже давно о ночах? О том, что их разделяет.
Ветхий том муравьев буква любая была прежде - прорезь.
А второй ладонью пытаюсь поймать, словно снег –
смирение собственной кожи, на кости натянутой кругами
стрекочущей крови – ищущей в самой себе брешь,
чтобы низринуться в иное движение, впрочем, такое же,
как и всегда, как везде, как оно есть в напоминании дна
будущего, которого не дано ни поверхности, ни исподу.
Тополя в тумане,. Стихотворение есть исследование
степени отвращения, которое к себе
может испытывать человек.
У времен года различные логики.
Но многое зависит от того, кому говорить.
"Меня всегда удивляла явность моего исхода,
привычка его облекала в длительность,
промедлениями рассекая, в сравнения с некой властью
вовлекая рассудок, например: "речь-говорящий".
Влага таяла в тишине оглавления, ясная как ребро блага,
когда пески пересыпать веселья. И все же, -
связует что? Одержимость? Жизнь в пригороде при луне?
Применение к себе? В городе? Пыль на вещах оседает –
неодолимо поле статического электричества. Между светом
и тенью, последний отрезок пути – расстояние
вытянутой руки,
последнее настояние.


Рецензии
О конференции знаю, приехать не смогу по многим причинам, в том числе и здоровье, а эта статья уже вошла в книгу «Одухотворенная земля» (Аграф, 2014), как и статья о Роальде, С. В. Петрове, Арк. А Штейнберге и мн. http://www.ozon.ru/person/324184/?group=div_book

Пробштейн Ян   11.02.2015 07:48   Заявить о нарушении