Простимся, Родди - Goodbye, Roddy

Как-то, уже среди ночи - звон: телефон. Родди МакДауэлл. "Сообщаю, - сказал, - схожу со сцены. Рак у меня - три месяца жизни дали". Сухо сказал, делово. Бесстрастно.
"Родди, а как же, - брякнул я, - а как же наше кино? Ведь ты - играешь!"
"В этом сезоне - нет, мой милый, - ответил. - Зайди повидаться. Ты и Мел". И - трубку на рычаги.
Лавровым Каньоном в долину мы мчались, мрачны; Родди любили - оба. Домчались - до срока, и вышли поесть в недальний - нашли - ресторан. Там-то Мел хитроумнейше повинилась: не пишется ей уж давненько, и намертво встал - сценарий.
"Так что ж ты молчала, Мел?" - я был в ужасе.
"Раскричишься - боялась... думала - пройдёт!"
"Но мы же на той неделе - сдаём!"
"Знаю!". И - завсхлипывала, поднатужась. И - вздор, всё вздор - резануло вдруг по сердцу.

Прошли в дом - к Родди. Сидел в красной своей гостиной, весь в ламповом настольном свету - весь в деле: прощался - писал открытки. До смерти джентльмен.

"Привет, мои милые", - и взгляд от писанья - к нам. Морфием приторможенный - примороженный - весь тоньше, прозрачней, - а глазищи из-за очков - еще громаднее. Сели мы, засудачили - то, сё. Голос его истончился и обесплотел - порой зависая в разгаре фразы - уйдя во взгляд - и глядел, глядел - потом опять выталкивался во звук. Странно недвижен был - будто над пропастью замер в дальней, нездешней уже, дали. Не здесь - но еще не там - и пространство при нём, комната, вечно - битком, под завязку - людом, дымом и сплетнеплётством - ввернулось вдруг внутрь, в себя - в него - уставясь, вслушиваясь и вглядываясь. Большие часы в прихожей - гулкий, узкий шкаф, - медленно двигали маятником, ударами меря время. Розовощекая керамика на камине - коллекция портретных пивных кружек - дружно - недвижно - лыбилась - ряд скалящихся горгулий. Со двора в дом скорбно смотрела статуя - статуища, стащенная? спасённая! - съемочная, с "Планеты обезьян". А за нею, там, выше по холму - из виду ушедшая навсегда, взгляду уже ничьему не нужная - Лэссина скамейка.

Как бы мог обезжизнеть - немыслимо, ведь весь был - жизнь. Ведь вот только-только расшагивал по дому, по-хозяйски безупречен - черного бархата костюм, кровяной красноты водолазка; весь бесподобен, обходя-обслуживая-облюбовывая - отборных, отвожделенных двадцатым веком - Мэй Уэст, Бетт Дэвис, Элизабет Тейлор, - к коим приполагались светила меньшие вроде меня да Мел. Светила большие с меньшими смешивал не меря, обхаживал-ублажал не рангово - равно. Там я провёл незабвеннейшие из голливудских моих ночей. Невосстановимейшие - ибо раскалывалось звено, сочетавшее несочетаемых никак иначе людей. Кому теперь скажешь: "привет от меня Луизе Брукс".

Полчаса, и - "простите великодушно - пошел на отдых". А мы - на выход. Это был - исход, уход. С концами. Совсем. Родди и в смерти был, как жил - прост и прям.

Я обнял его, он: "Да вы просто ангельски добры. Забегайте". Он кончился - умер - на новой - следующей - неделе.

Похоронили (без непозванного меня); поминали - у Элизабет Тейлор (пошел и я, с Грегом Горманом, фотографом). Дом у нее строен был скромно, в один этаж, невелик - ранчо-стиль - и невиден - где-то на задворках Бель-Эйра. Весь в белоцветье - сад, весь в импрессионистах - дом. Ван Гог рамка в рамку с лицом Элизабет из "Рейнтри", надменно глядящим в Дега напротив. Сошлись - все, полный состав застольных сидельцев теперь не сидел - стоял, не у стола - у бассейна: прощались - с покойным и каждый - с каждым: Грегори Пек, Джон Уотерс, Сибил Бартон (первая жена Ричарда), Джон Шлезингер, Брюс Вебер и Поль Рубенс (Коротышка-Большая-Шишка Пи Ви Герман). Элизабет - ни следа. Ибо запаздывала - знатнейше, даже в доме, даже к гостям, - порою вовсе к ним не сходя (не снисходя). Но по сошествии всех к бассейну - сошла, последняя из легенд, спотыкаясь по ступеням: вся - серебро волос, халат и тапки, уютно-прикроватные, прикрываемые-приоткрываемые долгими полами. С солегендарным бриллиантищем (надет на палец), и звездо-бриллиантопадом с ушей и шеи (россыпи высверков - щупальца блёстких каракатиц). Нижняя губа чуть ниже, чем надо бы - и шаг чуть нетверже - но добралась до подиума при бассейне и блеснула - словом.

"Шалите! - сказала. - А я - нашалилась вчера, бяка-девочка, и мне поделом бо-бо".

Она знала Родди, как знал его из сошедшихся - любой. Со времён "Лэсси", где свиделись и сверкнули - оба, с родин сорванные, призванные - сиять, величайшие кинодети тех лет. И как же сроднились они, сыгрываясь на съемках и соучась во студийной, без отрыва от Голливуда, школе, необщеобразовательной, да и необщей. Со-ожидая кадра на той самой старой скамье, перевидали-переслыхали небось - всё: все киношные штуки-дрюки-закорюки, ухватки-уловки матёрых монстров и мегамегер, площадочные шушукания и шашни - со-умудряясь и со-растя. Обаяя - обвораживая - именно этим: взрослою головою на некрепких детских плечах. Столько знача. Они были - моё всё, святыни, которым я поклонялся, символы, вобравшие-воплотившие то, что любил я в моём ремесле. Теперь Родди умер - и надломился мой мир.

Элизабет смолкла, и - заныло: волыночный, из недр сада, заунывный напев. Все обернулись: волынщик, в полном волынно-шотландском юбочном убранстве, шагал к воде. Мы так с бокалами в пальцах и застыли; шагал - он, сквозь нас, не с волынкою будто - с косою, Косарь-Смерть, не бассейн обходя - покос, и - в дом, и - вышел. Заледенели - замерли, слухом вцепясь в зов, волыночный взвыв, уходящий - ушедший уже в лос-анжелесский гам. Да, умела Элизабет под картинку подставить - звук. Оттаяли - зашалили по-прежнему: но Родди ушел, ушел совсем: отлетел, зову вслед. Ушел умерший - не смерть: Косарь по покосу початому еще пройдется - свой сезон отыграли и Грегори Пек, и Джон Шлезингер.

Как-то, презрев пополуденное пекло, мы с Джоном рискнули порыскать в восточном Лос-Анжелесе, подыскать фильму нашему - дом. Сценарно-исходный Сан-Франциско, подумали, слишком явен, слишком - в лоб; у Тома Розенберга выговорили - Лос-Анжелес. Только как бы теперь уйти, сюжет увести с Западно-Голливудских улиц, от Беверли-Хиллзовских гламурных вилл? Город, город каков - а кино всё вжимает его меж Родео Драйв и Закатной Стрип.

По Закатной мы ехали - всё к востоку, и злачный оазис - Западный Голливуд, мировой первый Гейгород, иссяк и иссох, почти сразу сменясь Голливудом старым - чахлым, с грязнотцою, куском пустыни - Рузвельт-Отель, Кино-Китай, секс-шопы, паноптикумы, сайентологическая молельня. Проституточьи лица, оспою траченные - рябые, понуро вперялись в стёкла автомобиля.

"Госсподи, - вскрикнул Джон, когда не рябая уже - щербатая, в мини-юбке ярчайшей розовины, махнула, зовя, с автобусной остановки. - Как есть Красотка!" Закатная, жмясь к холмам, шла к Лас-Вилласу, с незапамятных, до-голливудских еще времен, живому и жилому. Над нами виднелись буквы - те, знаменитые, - под нами - особняки (останки особняков) звезд дозвуковой киноэры. "А тут, хороший ты мой, и жили те декораторы, что я рассказывал - кожаные маньяки - жуть", - сказал Джон, когда мы миновали ветхий, на холмике, домик, с греческими колоннами при дверях. "Хотел бы я знать, они там живы?"

Тормозим, звоним. Отворяет дама, вся - худоба и нос. "Божже, это ж тот педик из как-его-ну-кино-про-друга!". Мой нынешний - единственный - вид на жительство. И последняя карточка-визитка.

Мы учтиво спросили: а декораторы? - ну, входите, глядите, - был ответ. Дом пах кошаче. В окне гостиной - невероятная панорама Лос-Анжелеса, столпотворение небоскребов. "В моё время их, разумеется, не стояло",  - Джон тыкнул перстом в столпы.
"Как не стояло?" - переполошилась дама.
Джон не внял ей - внимал комнате, оглядывал всю. "Хороший ты мой, и чего тут только ни вытворяли", - шепнул.

Мы устроились на диване скрипучей кожи, потягивали льдистый чай и толковали с носительницею носа. Странно: в Лос-Анжелесе никто ничего не помнит. Жизнь - стоит. Времён года - нет, то есть нет напоминаний: прошло время; и нынешность небоскрёбов для носоносицы была - всегдашность. Пять лет - уже и жизнь; через улицу - мир иной. Носоносица знала - дом-работу, работу-дом, и всё. Дом купила у старика, съехавшего в Сиэттл. И всё. "А кто ж такие - дикотрахеры?" - спросила.
"Декораторы, хорошая моя! - рявкнул Джон. - Впрочем, и дикотрахеры, да, пожалуй, в какой-то мере".

Мы, погыгыкивая, пошли. "В Сиэттл? Где всё льёт и льёт? Что-то на них не похоже", - сказал Джон, садясь в машину - мне, садящемуся. "Джулии, Джулии привет!" - махала рукой провожающая.

Закатная, за Лас-Вилласом - распоясавшись, серо-серпантинно вворачивалась в Сильверлейк - Эхо-парк - Элизиум. В раздрызг-романтику: чару развала, распада, разлома. Истонченные пальмы шурша, шевелились - крысы. Улицы, растрескавшись, открывали змеистые злые щели. Эхо встряха великого: вот-вот тряхнёт. Градусов десять прибавьте к пеклу окрест, да выхлопы, вечные, не выветривающиеся, - уличное мерцанье зноя, - вот Эхо-парк. Эх, разломится тут, содрогнётся, и сползёт вся округа к чертям, во пламень адов. Оно: моё место действия. Тут хотел я снимать.

Проезжаем жильё-быльё - Текса Риттера, киноковбоя тридцатых, бывший дом, ныне розданный на квартиры, уже - на краю оползающего холма: может - тут? "Старомоден - и слишком, хороший ты мой, необщ", - сказал Джон. Перешли к персонажу - дому, Джоном уже отснятому - жилью героев "Дня саранчи". "День", фильм из любимых моих, начинался - взглядом: в арку - во дворик, травяной, с фонтанчиком посерёдке, красотулечка-дворик, весь - белая гурьба домиков, в каждом по этажу - и по персонажу. Вход в ту же, на тридцать пять лет старше, арку - вслед за ее, арки, автором - сам по себе уже был - кино. Время и арку и автора - обобрало. Не дворик - дыра, вся в дырах, не в проёмах - проломах окон, выбитых, забитых фольгою и там и сям. Старая мексиканка следила за нами в щель прямо сквозь дверь. Джон, встав на траве посреди двора, забылся - былым. В шляпе, белой рубашке, с тростью, сам - былое, воплощенная золотая пора кино: вот такие же, сбежавшиеся, сбежавшие, при костюмах и галстуках калифорнийскому пеклу назло запечатлели - на заглядение нам - Америку: оком объектива? Цветным объективом печального европейского ока.

Эхо-парк был - Трёхгорье, три непомерных холма. Широкий бетон бульвара по всхолмью шел круто вверх - на американский несерпантинный манер. Дома, дощатые и тощие, с газонами, жаром выжженными, и пальмами, ветром трёпанными, лепились к склонам. Не бульвар - американские горы, аттракцион: в гору едва-едва, под гору - в разгон. На взлобье второго по счету холма мы вышли. Лос-Анжелес, раскинутый во весь разлёт взгляда - во весь разворот головы - развёрт, километр за километром, - пригородов, едва различимых под слоем смога. Закатом залитый, замер, словно замёрз: недвижимых волн океан.

"Ох, хороший ты мой", - сказал Джон, в закате стоя, весь омытый лос-анжелесскою сумеречной волшбой. Лоб промакивая горошково-пёстрым - высмаркивать нос - платочищем, разом вдруг подустав, обессилев, обеззащитев. "Надеюсь, нам ноша не невподым".
Попадание года - точнейшее, и величайший в году недосказ.

Мне было семнадцать, когда Джон пришел в лавку, где я служил ("хороший ты мой, о тебе уже - молва"). Опробовал пару штиблет (он), обнаглел (я). ("Ножки-крошки у нас, - сказал. - На такусенькие геечкины лапуськи обуви не держим"). Дружба наша, начавшись в тот самый день, пошла в гору - в моё Джоно-обожанье, вечный мой взгляд на него - как на высоту. Но тот закат на взлобье крутого холма в Элизиуме и дружбе был - закат. Тот день был последним. Дальше - скат и спад, врозь и под гору.

Тогда я, конечно, не знал, думал - в гору, рулю, волну ловлю, при студии крупной актерствую, авторствую, продюсерствую. На пике головокружения Том подумывал согнать Джона - сдать режиссерство мне. И, пост за постом, все посты постепенно снял - содрал - с меня.

Сценарий, мною и Мел сданный, включал муже-мужескую постель с моим (моего персонажа) участием. Краеугольный камень всего кино, как по-нашему; Том же взъярился, и пошел - трезвон, на троих перезвон, вызвон: он - Мадонна - я; перезваниваясь, неоднократно наговорили мы - лишнего; что и вылилось в увольнение меня-продюсера и меня-сценариста. "Исполнительствовать хочет - пусть", - сказал Том моей агентессе Элейн.

Умён был, да и дурачил знатно, только сам не врубался в суть желаемого. Обналичить бы "лучшего гей-друга", пока - синдромом сидит в умах, да с приплодом - зрительницам к синдрому прирастить весомую - несомую по домам с просмотра мысль: я-де не просто друг - лучший, но и отец семейства - супер-пупер. Ясно. Честно. Но как? Не мюзиклово: не притопом и не прихлопом. Гей-отцовство притопом не возьмёшь, слишком уж крут вопрос. Но в двухтысячном-то году, Голливуду-то, он - вподым? Мы же впали - сползли - в кинобылое, где педик - как бы не педик, а видимость, нечто несексуальное; он-то и супер (подтекст: педик-практик, гомосексуалист с гомо-сексом - не то что не супер-отец, а неотец: ничуть).

Уйти бы - самый момент делать ноги. Том - отпускал, да мы чересчур вработались, а главное, вработался - врадовался - я. Чистая парапсихология, не работа: будто на мною брошенное тело смотрел, весь - душа. Чуял уже, как тонущий, - течение, затягивающее всё глубже, и - слаще. И, странностей всех страннее, во взлётах и встрясках мне всерьез полюбился Том. Обаятель. Очарователь.

Писатель, славный сценариеписец, переписал наше в своё. В страшное. В переписанном отказались сниматься все мы. Наконец, у Мадонны, в нью-йоркском ее жилье, провели день и вытрудили компромисс. Работа, предсъемочная, пошла. Я улетел в Европу, беднягу Джона бросив Тому и "Парамаунту" на съеденье. Лучше бы не бросал. Он набрал для работы совсем не тех людей.

"Приехал бы, что ли, хороший ты мой", - сказал его дальний голос в потрескивающую трубку лондонской ночью мне, занятому в "Идеальном муже".

Первые кадры - редчайше - отсняли в первый день, и, не понимай я, что - тонем, по отснятию и по отснятому бы понял. Зачин мы с Мел выписали - эффектнейший: мною творимый - встающий перед фасадом прекрасного особняка а-ля плантатор, в Беверли-Хиллз - сад. Титры развертываются по экрану под преображение грязи холма в чистоту газона, с боков обрастающего - расцветающего - пальмами, словно заснятый на плёнку расплеск бутона, взрывной распах цветка. Бордюры и клумбы взращены - ручей пущен - и, в итоговых сумерках - исход из особняка крохотной старушки: принять работу (тут - але-оп - вспрыск оросителей). В день отснятия же одиночную - перст! - пальму, саму - старушку, краном с неба спустили - ткнули в несвежий газон при старичке-домишке. Дизайн: он же перевод сценария в сцену.

Мел, со мною обезработев, съехала из дому - моего, отцапавшись - месяцами - партизански-втихую с моим бойфрендом. После - кру-гом! - ко мне поворотясь тылом, к Тому лицом - властно, когтисто вцарапалась вновь в фавор. Том восставил ее во авторах со строгою оговоркою: нерушимой со мной недружбы. Да уж и так не дружили: но манёвр-то, манёвр! Всевластный, всеразделяющий Том. Все - врозь: костюмерша - вразрез Мадонне, и - супротив всех, всех главнее - главный оператор. День второй: отрабатываю обморок, под Мадонну - падение, у ног Джона, на падавшего меня глядевшего в видоискатель. И я его, стоявшего - сбил. Он рухнул всем ростом - секвойевым спиленным стволом - с воплем - и корчился на площадочном полу, откуда был забран с надбитым копчиком.

Бенджамин Брэтт, Джулиин бойфренд, у нас был - Мадоннина любовь. В эпизоде после свидания (уже познакомились, еще не целовались, из ресторана он подвозит ее домой, и..), Мадонна разумнейше ококтейлилась (и - целуются). Сработало: занятнейшей штучке штука коктейльная враз помогла засерьёзиться и захихикать. Плоть, макро-био-диетпитаемая доселе, встряхнулась градусом: еще коктейль - и заимпровизировала, разрезвясь. Я в монитор видел: вышло. Но с Джоном уже шло вразрез: Джон разъярился.

"Выплесните - кто-нибудь там - ведро воды на эту п*зду!" - вылетел из-за монитора вопль. Том сладостно двинул меня под локоть.

В то самое время завёлся в сети и "Дневник Лурдес", где будто дочуркой Мадонниною выкладывалось деталь за деталью всё за съемочный день содеянное. Описывалось - описаешься со смеху. Утечка: исток? Мадонна: я. Не я. Но всякий косился уже на всех - не ты ли? - а дневник всё вёлся, и всякий с началом ночи спешил домой, чтоб, совесть давя, прочесть, что ж нынче вытворили Джон-дядя и Рупи-дядя с бедняжкой Мамминькой. Лично я грешил на Мамашу Чайлдерс, Джонова бойфренда с незапамятнейших времён.

Мы меж тем всё корячились - снимали. Мою муже-мужескую постель вставили, где была, - но в партнёры сосватал мне Джон - пятидесятилетнего. Ему и любой до шестидесяти был молод. Тут уж взъярился - я. Киношного бойфренда готов был иметь при одном условии - бойфрендовой сексапильности и младости. "Но, хороший ты мой, не все же, тебе под стать, сатанеют от стрёмных латинцев!", - возвышал Джон свой фальцет.
"А вот и все! - орал я. - И ладно, пусть не латинца. Просто мОлодца и красавца".
"А ты говорил - не красавца".
"Нет, Джон! Я говорил - не такого красавца!".
Я выиграл - вымолил мОлодца, в обход Джона припав к ногам Тома и "Парамаунта".

Как-то раз Непорочность Ея и я, в кадре - на камеру - отыгрываем эпизод, и - "стоп!"? И - тишь. Мы, раз уж в кадре, импровизнули - еще, еще, и - храп. Громчайший. Джон, за монитором своим режиссёрским - спал. Смолкли-опешили - все. Застыли - все. Тут - чей-то нежнейший подпих, и - Джон: "Мотор!", будто только и ждал - начала. Дружный наш вздёрг - и - впад в начало - с которого и переигрываем, подрагивая по-центрифужьи (недоржач). И смех и слёзы: Джон дожил до латинистской профессорской старости, до роли скрипучего гимназического старья, посмешища. Еще немного - и ему заподкладывают поверх двери книжки (хлоп-и-на-башке-шишки), а под кресельное седалище - подушки-пердушки.

Невподым; и - надрыв. Он надломился.

С Мадонною уже воевал, Мадонну - задёргивал, задавливал, не видя за промахами в ней - проблесков. Мел, уже - Мата Хари (прирожденная), маялась между, билась над эпизодом, и так избитым, знакомства Мадонны с Беном, пере-и переписывая, переподгоняя его то под Джона, то под Мадонну. Порою я примечал шнырянье ее - крысиное - краешком площадки, с оглядкою влево-вправо, и - вшмыг в наколёсный дом: Мадоннин ли, Джонов. Джон с художником-постановщиком знакомство вписали в "Оранжери", голливудский старообразный ресторан. Чем - добили. И разом явили глубины надлома - и краха. Мы уже сбивались на мыло, на сериал; Мел доподогнала - допоганила эпизод совсем. Добаналила.

А ветер, похоже, переменялся - что-то сдвигалось в умах, и стряслась - дичь. Мне сговорили роль - фильма не помяну, просто припомню: прогремел. Режиссер пришел на площадку смотреть меня. То, что надо: мой долгожданный шанс. По сюжету влюбляюсь в даму - мальчуганову маму. Конкурирующий агент, клиента-конкурента курирующий, прочих - рвущий, искуснейший и хищнейший, - обозначу его "Форс-Мажорыня" - взревновал, на роль - воспретендовал. И - в атаку: принёс продюсерам книгу, источник фильма. На обложке - малец и муж, пара крохотных ног промежь пары мужских, огромных.

"Разве Руперта оплакатите в такой позе?" - вопросил Форс-Мажорыня, гей - сам, папа приемного малыша - сам. Я про вопрос прознал потому только, что среди припродюсерской молодежи кто-то, услышанному - взъярясь, позвонил моей агентессе. За что был уволен; а роль у меня - отнята. Форс-Мажорыня, несомненно, толковый агент. Я-то думал сперва - будет проще. Не будет.

День рождения мой пришёл, да с подарками: несметный наплыв, полон дом - за целую жизнь столько не получал. Незнаемые дарители присылали - корзинищи: под целлофановою завёрткою - банка мёда, пирог с начинкою - в россыпях шариков, пластиковой пены. На площадке вручили торт. Ингрид Казарес со-родилась в тот же день, и Мадонна почтила нас со-празднеством. Мартин с полпразднества ушел - на покруче празднество, городское.

Фильму - финал был и финалом съемок: последний день. Снова на взлобье того, элизиумова, холма: уже не того - иного; и всё не то, словно сто лет спустя. Джон весь - как выжат. Мы сидели в тени, друг около друга, пока персонал ставил кадр. Беседа не клеилась (попытались). Не друг около друга - друг около предателя (так видел Джон: и был, вероятно, прав).

"Ну вот.. наш итоговый сраный крах... да?", - скажет в кадре, чуть погодя, Мадонна. Кадр из лучших - и еще один недосказ.

Отсняли - и отвязались (от фильма): всем полегчало - до поры.


http://www.stihi.ru/2013/05/09/3106

--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

На фото: Родди и Лэсси

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

--------------------------------------

Goodbye, Roddy

One night the phone rang. It was Roddy McDowall. "I just wanted you to know I'm afraid I'm on the way out," he said. "I have cancer and they've given me three months to live." He was very calm, very matter of fact.
"But Roddy," I blundered. "What about our film? You have to be in our film!"
"Not this season, dear," he replied. "Come over and see me. Bring Mel." And he hung up.
We drove over Laurel Canyon towards the valley with heavy hearts; both of us loved Roddy. We were early so we went to a nearby restaurant and had something to eat. It was here that the crafty Mel let on that she had been suffering from writer's block and had not written a thing.
"But Mel, why didn't you tell me?" I asked, aghast.
"I was scared you'd scream at me. And anyway, I thought it would pass."
"But we're meant to deliver the script next week."
"I know." And she began to heave with sobs. But it didn't seem to matter much all of a sudden.

We walked into Roddy's house. He was sitting in his red drawing room in a pool of light from the reading lamp by his side, busy writing farewell cards; impeccably mannered till the end.

"Hello, dears," he said, looking up at us from his work. He was stoned on morphine and looked tiny, though his eyes were huge through his glasses. We sat down and began to chat about this and that. His voice was delicate and disembodied; sometimes he would stop what he was saying and stare for a long moment before collecting him­self and pushing on. There was a strange stillness in him, perched on the edge of some faraway abyss. He was neither here nor there, and the room around him, which had always been filled with people and smoke and gossip, had somehow turned in on itself and seemed to be watch­ing. The grandfather clock in the hall kept time with a slow ponderous thud. The rosy-faced Toby jugs on the mantelpiece had turned into gar­goyles of frozen jollity. Outside, the huge statue he had rescued from Planet of the Apes stared mournfully into the house. A little further up the hill, doubtless out of sight now for ever, was the bench from Lassie.

It was difficult to imagine the life going out of this man, because he had been so full of it. It was as if just minutes ago he was sailing through the house, immaculate in a black velvet suit and a jungle-red polo neck, the perfect host administering to his friends, the assorted heart-breakers of the twentieth century - Mae West, Bette Davis, Elizabeth Taylor and other less luminary characters like Mel and me. He mixed the A list with the В list and was equally attentive to all. I had spent some of the most memorable of my Hollywood nights there. But it would all soon be done, a link broken between people who would never hear about each other any more. One would never again be able to say, "Please remember me to Louise Brooks."

After about half an hour he said, "Now you really are going to have to excuse me. I must have my rest." And we left. That was it. The end. Simple and straightforward, like Roddy.

I gave him a hug, and he said, "You're angels for coming by. Keep in touch." He died the following week.

After the funeral (which I was not invited to) Elizabeth Taylor gave a party. I went with Greg Gorman, the photographer. Her home was a modest affair, just a small ranch house tucked away in the far reaches of Bel Air. The garden was full of white flowers; the house was full of Impressionist paintings. A Van Gogh hung next to a portrait of Elizabeth from Raintree County, which stared haughtily at a Degas across the room. All the familiar faces from Roddy's dinner table were there, standing round the pool and saying their last goodbyes, to each other as much as to him: Gregory Peck, John Waters, Sybil Burton (Richard's first wife), John Schlesinger, Bruce Weber and Paul Reubens (Pee Wee Herman) among others. For a long while there was no sign of Elizabeth. She was notoriously late, even for her own parties. Some­times she never showed at all. But when all the guests were assembled the last of the living legends hobbled down the stairs with silver hair and a kaftan from under which peeked a comfy pair of bedroom slippers. The famous diamond was on her hand, and a galaxy of rocks hung round her neck and clung to her ears like glittering squids. Her lower lip hung slightly and she walked with some difficulty to a podium by the pool and made a beautiful speech.

"I hope you're all having a good time," she said. "I can't, because I've been a naughty girl."

She knew Roddy as well as anyone. The had met, after all, during the filming of Lassie. Both were far away from home, two of the biggest child stars of their time; one could only imagine the enormous bond that was forged between them as they acted together and were educated together in those bizarre schoolrooms set up by the Hollywood studios. As they sat on that old bench waiting for shots to be lined up, they must have watched a lot of plotting from the studio monsters and swamp bitches around them, and grown canny together. It was that quality, the old head on young shoulders, that was so mesmerising. It all meant such a lot. These people were the symbols I adored, everything I loved about my job, and Roddy's death felt like the beginning of the end.

As Elizabeth finished her speech a piper could be heard playing a lonely air from the end of the garden. Everyone turned as he walked, fully kilted, up to the pool. We all stood frozen with our glasses in our hands as he passed among us, around the pool, like the grim reaper, into the house and out the front door. It was a chilling moment and nobody moved a muscle, straining to hear the last lamenting wail evaporate into the low distant hum of Los Angeles. Elizabeth had certainly learnt about scoring. The party picked up again, but Roddy was definitely gone with the piper. However, the grim reaper would be coming back for another couple of laps; some others in the room, were not going to be there "next season" either, among them Gregory Peck and John Schlesinger.

One hot afternoon, John and I ventured out to explore east LA for possible locations for the movie. The screenplay had originally been set in San Francisco, but we felt that city was too head-on for the story, and successfully managed to persuade Tom Rosenberg that LA would be better suited. But would we be able to pull the movie away from the streets of West Hollywood and the lush estates of Beverly Hills? Despite being such an extraordinary city, film often seems to place it somewhere between Rodeo Drive and the Sunset Strip.

As we drove eastwards that afternoon on Sunset, the opulent oasis of West Hollywood - the world's first gay city - soon evaporated into the sleazy desert scrub of old Hollywood, with its Roosevelt Hotel, Chinese Theater, sex shops, waxworks and Scientology centre. Pock-marked hookers looked glumly into the windows of our car.

"Goodness!" exclaimed John as a toothless girl in a pink miniskirt waved from a bus stop. "There's Pretty Woman!"
Sunset stuck close to the hills until Las Villas, the original commune from the beginning of time. Above us was the famous sign and below the down-at-heel mansions of the silent stars. "My dear, this is where those terrible leather queen set dressers lived that I told you about," said John, as we were passing a dilapidated bungalow on a ridge with Greek columns either side of the front door. "I wonder if they're still alive?"

We pulled up and rang the doorbell. A thin woman with a beak answered. "Omigod, the gay guy from that movie!" she screamed. This was my only identity now.

We politely enquired about the set dressers and she let us in to look around. The house smelt of cats. There was an incredible view from the lounge over the skyscrapers of downtown LA. "Of course, they weren't there in my day," said John, gesturing towards the towers.
The lady was horrified. "Not there?" she said.
John ignored her, looking around the room. "My dear, what didn't go on in here!" he whispered.

We sat down on a squeaky leather couch, had iced tea and chatted to the beaky lady. It is strange, but no one can remember anything in LA. Life stands still. There are no seasons to remind you that time is in fact passing and, as far as the beaky lady was concerned, if Downtown was there now, then it must always have been. Five years is a life, the next street is another world. The beaky lady knew her house and the way to work, but little else. She got the place from an old man who had moved to Seattle, and beyond that she knew nothing. "Anyway, what's a sex dresser?" she asked.
"Set dressers, dear!" snapped John. "Although they were sex dressers too, in their way."

We chuckled on the way out. "Seattle, with all that rain? Doesn't sound like our friends!" said John as we got into the car. "Say hi to Julia!" waved the lady.

Now Sunset felt more like herself and swung like a meandering grey river into Silver Lake, Echo Park and Elysian Fields. There was a collapsed romantic feeling down here. Spindly palms rustled with rats. Huge ominous cracks ran across the streets. The big quake felt close in Echo Park. It was always ten degrees hotter, and the heat shimmered over the streets mixed with exhaust that never blew away. One day the crack would open and the whole area would slide into hell. This was where I wanted to shoot our movie.

We drove past the old house of Tex Ritter, the cowboy star from the thirties. It was an apartment building now, perched on the edge of a crumbling hill, and another possible location. "Too quaint, dear, don't you think?" said John.
Then we went to the apartment building John had used in The Day of the Locust. That film (which I loved) began looking through an arch into a pretty grass yard with a little fountain surrounded by white bun­galow apartments, where all the protagonists of the story lived. Passing through the same arch thirty-five years later, behind the man who made the film, was another movie. Time had taken its toll on the location and its director. The place was a run-down crack den with broken windows and aluminium foil blinds. An old Mexican lady watched us through a slit in the door. John stood in the middle of the garden, lost in recol­lection. In his hat, white shirt and stick, he looked as if he had stepped out of another time, the golden age, when refugees in suits and ties braved the California sun and showed us America through the coloured lens of a sad European eye.

At Echo Park there were three enormous hills. A wide concrete boulevard climbed them - the American way, straight up. Spindly clap­board houses with scorched lawns and dingy palm trees clung to their sides. It felt like being on a rollercoaster, straining to the top and racing over the other side. On the brow of the second hill we got out of the car. The city stretched as far as the eye could see in all directions, mile after mile of rolling suburb, barely visible in the smog. In the setting sun it looked like a vast ocean of frozen waves.

"Oh yes, my dear!" said John, bathed in the magic LA dusk. He looked tired and vulnerable as he wiped his forehead with a big spotted handkerchief. "I hope we're not biting off more than we can chew."
It was the understatement of the year.

I had known John since I was seventeen, when he came into a shop where I was working, because "everyone was talking about you, my dear." He tried on a pair of shoes, and I was rather cheeky. ("Our feet are too tiny, aren't they?" I'd said. "We don't carry shoes for such delicate pixie paws.") From then on, we were friends, and John was always someone I looked up to. But that afternoon, standing on the brow of that steep hill in Elysian Fields, was really the last day of our friendship. It was downhill from then on.

Of course, I didn't realise this at the time. I was riding on the crest of the wave. I was making a big studio movie. I was the star, the producer and the writer. At the most dizzying heights, Tom even suggested that we fire John and that I direct the movie. One by one I was stripped of these titles.

Mel and I delivered a script in which there was a scene between my character and another man in bed. We considered it an essential ele­ment, but Tom went berserk, and in a flurry of phone calls between him, Madonna and me, various conversations were repeated that shouldn't have been, resulting in my being fired as the producer and the writer.
"He can act in the film if he wants," Tom told Elaine my agent.

He was very clever: he could outmanoeuvre anyone; however, he didn't understand the nature of what he was trying to achieve. He wanted to cash in on the "gay best friend syndrome" without alienating the female audience. He wanted them to leave the theatre thinking that I "was the greatest fucking dad." Fair enough. But this was not a danc­ing and singing story. It was a story with a serious and contentious issue that was actually happening in the world: gay parenting. It was the year 2000. Surely Hollywood could meet this subject head-on? But we were back to square one with the token fag syndrome, the inference being that a real practising homo could not make a proper father.

I should probably have walked away at that point. Tom certainly gave me the opportunity, but we had gone too far, and anyway I was actually quite enjoying myself. The whole thing was like an out-of-body experience. By now, I could feel the downward pull, like a drowning man, although it was pleasant. Plus, the strangest thing was that through all these ups and downs I really liked Tom. He was a very charming man.

A well-known writer did a rewrite. It was terrible. We all refused to take part in it. Eventually, during an all-day meeting in Madonna's apartment in New York, we hammered out a compromise. The film went in to pre-production, and I went back to Europe, leaving poor John in the clutches of Tom and Paramount. I should have stayed with him. He hired all the wrong people.

"I wish you were here, dear," he said in a faraway voice on a crackly line one night while I was in London making An Ideal Husband.

Unusually, the opening sequence of the film was shot on the first day, and if I hadn't realised it before, I knew then and there that we were aboard a sinking ship. Mel and I had written a glamorous credit sequence in which I am installing a brand-new garden in front of a beautiful deep Southern mansion in Beverly Hills. As the credits roll, a muddy hill morphs into a pristine lawn flanked by palm trees, like the time-release picture of a blooming flower. Borders and flower beds appear. A stream is turned on. At the end of the sequence, dusk is falling and a little old lady comes out of the house to inspect the work as sprinklers are magically activated. On the day itself, one tired old palm tree was dropped by a crane into a manky lawn in front of a worn-out house. The stage was unfortunately set.

Mel had been fired as well and she moved out of our house after months of guerrilla warfare with my boyfriend. Then, in a magisterial about turn, she managed to claw her way back into Tom's favour. He rehired her to continue work on the script on the strict understanding that we could not speak. We weren't speaking anyway, but it was another brilliant stroke on the part of Tom. He divided and ruled us. Madonna and the costume designer were at loggerheads, and the cinematographer was trying to take over. On the second day, I was rehearsing fainting at Madonna's feet as John stood above me watching through a viewfinder, and I knocked him over. He fell like a giant red­wood with a terrible scream and lay in agony on the floor of the set, before being taken to hospital with a chipped coccyx.

Benjamin Bratt, Julia Roberts' boyfriend, was playing Madonna's love interest. In a scene where he had to drop her home after their first date, Madonna rather sensibly drank a cocktail before the kissing scene. It worked; the curious little thing only needed one drink to become demure and giggly. It raced through that macrobioticised frame to great effect, and after two drinks she began to improvise. I was watching on the monitor and she was right on track. But things had already turned sour between her and John, and he was furious.

"Will someone pour a bucket of water over that slit!" he screamed from behind the monitor. Tom nudged me, delighted.

At about the same time, somebody began a website called Lourdes' Diary where details of the day's events on our set were described in minute detail. It was really funny. Madonna accused me of being the leak. I wasn't, actually. But everyone became suspicious of everyone else, as the diary kept on coming, and we all raced home at night to guiltily read what Uncle John and Uncle Rupy had done to poor Mommy that day. Personally I always suspected Old Mother Childers, John's boyfriend since the dawn of time.

The film cranked along, however. My bedroom scene had been reinstated in the script, but John chose me a fifty-year-old boyfriend. He had reached that age when anyone under sixty seemed young. I was furious. If I was going to have a boyfriend in a movie, one thing was for sure: he was going to be young and cute. "But, dear, not everyone is like you and obsessed with dangerous Latinos," shrieked John.
"Yes they are!" I screamed back. "And anyway, they don't have to be Latino. Just young and sexy!"
"You said you didn't want anyone cute."
"No, John! I said I didn't want anyone that cute."
I won, eventually, but only after pleading with Tom and Paramount.

One day, her Nibs and I were filming some shot. We got to the end of the scene but no one said, "Cut." We improvised for a moment, and then there was a loud snore. John was asleep behind the monitor. There was an awkward silence. Nobody moved. Somebody nudged him gently and he said, "Action," as if nothing had happened and we all lurched into the scene again like a spin-dryer. It was funny and sad at the same time because John had turned into the creaky old Latin teacher at school. It wouldn't be long before people began to balance books on doors as he came in and put whoopee cushions under his chair.

He had bitten off more than he could chew.

By now he and Madonna were at war. He pushed her too hard and didn't realise when she was being good. Mel, in her new role as Mata Hari (she was born to spy), was caught in the middle, endlessly rework­ing the tiredest scene of the movie, when Madonna meets Ben. I sometimes saw her slinking around the periphery of the set like a rat, looking right and left before darting into Madonna's or John's trailer. The production designer and John wanted to shoot the scene in L'Orangerie, a stuffy old-school restaurant in Hollywood. This was the last straw. It was symptomatic of the total disaster in the tone and design of the film. We were looking like a miniseries, added to which Mel came up with a scene of startling banality.

The wind was beginning to change and a very weird thing happened. I was approached about taking part in a certain film that shall remain nameless. Suffice to say it achieved a great deal of success when it came out. The director came to see me on the set. Here was exactly the opportunity I was looking for. It was about a man who fell in love with a woman who had a child. A top shark agent, who I shall just call Major Lady, wanted the movie for his client. In a meeting with the pro­ducers, he went armed with a copy of the paperback upon which the film was based. On the cover was a little boy standing between the legs of a man.

"If Rupert does the movie, you won't be able to have a poster like that," said Major Lady, a gay father himself. I found out because an intern in the office was so disgusted that he called my agent and told him. He was fired and I lost the job. Major Lady is a great agent. Things were not going to be as easy as I thought.

My birthday came, and I got more presents than I have ever received. The whole house was full of them. Complete strangers sent me gifts: huge baskets wrapped in Cellophane containing a jar of honey, some pate and a lot of polystyrene balls. I had a birthday cake on the set, and Madonna gave a party for me and Ingrid Casares, whose birthday it was too. Martin left halfway through to go to a circuit party.

On the last day of the shoot, we filmed the final scene of the movie. We were back on that hill in Elysian Fields, but everything had changed. It felt as if a hundred years had passed. John looked exhausted. We sat together in the shade as the crew set up the shot. We tried to chat, but it didn't really work. He thought I'd betrayed him, and probably I had.

"We really fucked up, didn't we?" said Madonna later in the scene (one of her best).

Another understatement. We wrapped and the film went briefly into remission.


• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007


Рецензии