Год Голливуда - Hollywood Year

В то лето девяносто восьмого стяжал я - всё. Весь Голливуд оглядывал, окидывал оком - окном спальни моей новой, - где и застал меня жаркий закат июльских юных чисел. Не весь, не буквально весь, - долину. На голливудских холмах снял я недвижимость, неоглядную. Дом, в стиле ранчо ставленный - нескончаемым первым этажом - был длинен, деревянен и допотопен. И пылен прежде всего. Домом владели "научные христиане": чета Читхэмов. Боб Читхэм сработал его руками, голыми (и голым глазом заметно: таки да). Миссис Читхэм словно сошла из "Ребенка Розмари" - соседочка с чертовщиночкой. Некрупненькая, лиловолюбивая, в гости наведывалась к нам, словно материализовываясь: вдруг: никто не видал ее - в пути, всегда - уже подошедшей: никого-никого, и - нА тебе - она, козырьком полосатым крытая, при кухонных дверях, да при подарочках: то меда горшочек держит, то миску печенья домашнего. Из-под козырька глазища голубоблюдчато выполыхивали.

Наши - на первых порах - ошарашивались. Чуяла чудодейно - медикаменты: чуть чей-то рот раскроется антибиотику ли, микстуре ли навстречу перед рабочим выходом, - тут-то и - опаньки - вскочит чудо-козырёк из-за изгороди, околокухонно-оконных, бордюрно-бирючинных кустов. Вскочит - но не со зла, с добром, просто с избыточным, многим твердым христианам присущим, напором; прогибающим; да и дом столько не стоил. Герцогиня Йоркская (проще сказать - Фергюня) снимала его до нас, раздражив миссис Читхэм ремаркой не в бровь, а в глаз, - мол, избушка-то семерым гномам впору. "Ты погляди, - всплескивалась миссис Читхэм. - Бобом строенный дом - руками! Голыми!! Избушка! Можно подумать, она тут Белоснежка!"

И всем трудам вопреки, Бобом выстроилась - неудобь, самодельня и богадельня, паукам впору, и дух стоял - будто от сотни жильцов отживших, отмечтавших впустую постояльцев. Кухонная дверь по-голландски делилась на верх и низ: и миссис Читхэм, войдя - вклонясь, вклинясь, - своею верхнею половиной, оподарочивала кухонный стол, порою приправляя его и христианством научным, книжно-листовочными трудами миссис Мэри Бейкер Эдди, первоисточницы.

"Ах шельма, ты чем там лечишься?" - говорила.
"Эээ-это от насморка, "На ночь в нос", миссис Читхэм".
"Толку-то от него - ни капельки. Толк весь - тут", - и, постукав по козырьку, ускакивала резвейше. За голливудский мой год я мало-помалу ее взлюбил - заобожал, в частности, за позднейшее: по девочки-Материалкиному приходу козырёк из-за изгороди заметил: "А Мадонна эта - штучка занятная". Так и повелось - кодово: скажем, "занятная штучка у аппарата".

Влёк дом - красотою: сада и взгляда - панорамного. Врезан был в склон скалы, и газон ковром травяным раскатывался к обрыву, где павильон для глядящих - "глазебо", точней, "висебо" - из кованых прутьев плетен, приткнут нелепо, опасно глядел с края. В жаркие дни покряхтывало под ним, потряхивало, поохивала планета от Голливуда, нелёгенько приналёгшего на лицо ей, и павильон вдруг подрагивал, позванивал, - жил.

Павильон глазу являл - долину, развертывал километр за километром дольней дали. Вон стороною - студии Уорнер Бразерс и Бербанкский аэропорт - не лайнеры, вылитые-литые на палочках леденцы летят в небо. Вправо с краю - погост "Лесная поляна", а далее - Дисней-студия, где встрял я во хрень стомиллионной стоимости: картину "Инспектор Гэджет". В мареве выхлопов - красота! - улицы, странноимённые, квадрат за квадратом изрешечивали дол, узнанное - тесня; автострады дол исполосовывали, в ночи лиясь потоками лавы. И, над далью, в самой дальней дали - Сан-Бернардино, горы. Будто вблизи: руку вытяни - тронь; ан нет - километрах в пятидесяти, глянь - припомни: в иллюзионе ты.

По скончаньи дня фонари дольних улиц взмигивали беззвучно - и, померцав, оживали. Сад мой ульево копошился - составом и видом отображая каждую грань меня нынешнего, новейшего-голливудского. Вот Мартин, мой супераллергик, уругваец, мой бойфренд, по травам ковровым тащится - с работы, облетая древесно - то галстуком, то рубашкой - в травы; кто ж поработает-подберет? - вышептываю на вдохе, затягиваясь поглубже, еще, еще, ох и косячище - да кто-кто, - я. Вот Мо скачет, рад Мартиновым волочащимся ногам. А вот платан, под которым сидит - родственная родня, непременный привес к любому латиноамериканскому роману - любовному, твоему.

То есть, Мартиновы - бабушка и дед (Кила, Освальд); пара приятная, пожилая, та самая, из Европы надумавшая - в Уругвай; ныне пожаловавшая ко мне - на месяц. При них - дочь (мартинова мама), Хуана, старше меня лет на пару, не более; тут же и муж ее, Ричард, один (до меня) в семье нелатинец - гринго. Вчетвером за карточною игрою поваркивали ручьёво по-испански; а чадо - чудо! - родненькое увидя, все взворковали гурьбой, расплёскивая обожающие объятья. Ах, чуден, чуден-то как - и, признАюсь, обжатый и обожаемый гурьбою, Мартин вправду расхорошелся - страсть. Вот Ларри, мой вечно громокипящий гейский повар, в павильоне над панорамою, на краю, накрывает стол - ужин. Вот Джей, среброволосый зам из Роли-отеля, матросски гогочущий, вышколенный отличнейше (в Йеле) и при моей особе - во фрейлинах, подрезает розы, с ним - миссис Читхэм. А закадычная соратница, со-пишущая и тут же со-живущая, моя Мел, слышалась со ступеней - топала башмаками-деревяшками, в которых - жила, - шла, добытчица, стрельнуть сигарет. Всё по-июльски - вечер как вечер: все грозы в сборе.

И все - мои. Всё - моё. Невероятно, несбыточно - моё. В оке спаленного окна повелевал я окоёмом. Округу - обхохатывая (от травы начинало разбирать). Слава тебе, Господь, за Бритиш-Стерлинга, ямайского-растаманского, а теперь и моего - приятеля, писателя, сбытчика травяного курева: что ни ночь на форс-Линкольне окормлявшего холмы. Крепкого курева сбытчик. Я завис невесомо и вхохатывался в захлёб, когда в окоём - в сад - плавно вплыло сомбреро, соломенное сомбрерище. Передвигавшее попеременно пару маленьких детских ног. Всё вместе было - Джон Шлезингер. Бум-бум-Мел дотопала донизу - вышла. Раскрасневшись - отфыркиваясь - словно ее, как есть в кроссовках, сперва замочили, а после, слив воду, машинно высушили. Сомбреро сделало поворот, из-под себя извлекя пару рук - приветственных. Ну-ка, ну-ка - напружился я, прищурясь - целый день мегерилась Мел, а тут? а тут извлекла лицо выходное, нам на радость, смайл гостевой, готовый (он есть в арсенале любой приличной мегамегеры)... да, сегодня к нам гости будут. К ужину. Мадонна.

"Здравствуй, Джон, - звонкий голос Мел. - Как там твой здешний дом?"
"Препротивен, - пропел Джон фальцетом, коим славился. - Ну да привыкну, моя хорошая. А Принцесса-на-Пантолетках наша где?"
"Над тобою, Джон", - гаркнул я, и сомбреро стало лицом.

Джон Шлезингер! Вновь в Голливуде: сорванцовая синь глаз, породистая борода, подобранненький животик, непомерные пятерни ("любого перегребу, мой хороший"). Фергюнина мысль об избушке - гномьей - обретала во Джоне вес, полноту и правоту. Джон, Мел и я - почти в сборе - сели мы за стол, ококтейливаемые Ларри - уже погромыхивающим предгрозово.

"Где ж Эм?"
"Ожидаем". Как водится.
"А эти - чьи?"
"Мартиновы".
"Хороший ты мой! Теннесси-Уильямсовы! Бытовуха: моргнуть не успеешь, очнешься в чулане под замком. Эти - могут... Надолго они?"
"На месяц".
"Боже! И что, все ужинают?"
"Нет, в Беверли-центр сейчас идут".
"И хорошо - ибо у нас назрел разговор. Эта прибитая Шерри Лансинг уже звонила, едва я прибыл".

Шерри Лансинг! Назад: откат в былое. "Свадьба лучшего друга" семь дней как вышла; я победно - словно Эвита Перон по Аргентине - раскатываю от студии к студии, и в межстудийном отрезке - в автомобиле, с новым моим агентом Ником Стайном, застигает меня звонок: Шерри Лансинг, она же "Парамаунт". Предлагает фильм: "Лучший друг". Сюжет - рассоплен и рассироплен: два персонажа - неприятная несмеянистая мымра, и приятельский педик, приятно пухлотелый. Претендента в мужья, любого, мымра отмымрит вдрызг; но ей бы - ребёночка бы. Вступает пухлотелый, округленький друг, любимый - любым: симпатяга, стилист и советчик - словом, скопом-навалом - всё, что не мужик. Уже - идеал; плюс - ежеминутно готов разразиться хитом; и - студии съемочной во благо - гей-теоретик (ПНП - Пидор Не Практикующий), чистый, редчайший, с грязным и неудобьпоказуемым сексом завязавший сто лет назад (перемёрли партнёры). Взамен - от житейских неурядиц - практикующий взбитые сливки: сбегает, купит, и пшикнет другу-подруге в рот.

Эти тошнотные двое к странице двадцать три отваживаются-таки начать: зачать. Смонтировано зачатие так, что противнее сцен не читывал. Дебютом - Она и Он - в постели; зачинают? захихикивают! (Он - хихи - лезет на Нее - хихи, одетый в шкуру - типа-питекантроп). Веселье крепчает - ржачка. Отпад. Проба вторая - третья - всё недоделанней, небывалей, и - больница. Нет, не перелом (увы). Хуже. Он выдрачивает на гейский порножурнал, в бумажененький стаканчик (киношный гламур!). В гинекологической раскарячке за стенкою на экране - она. Надвиг пипетки. Всхлюп. Округленький гейский сперматозоид расхряскивает яйцеклеточную скорлупу. Разумеется, нет, - сказал я. Но отвергнутый мной сценарий бумерангово налетал. Вновь и вновь.

Шерри Лансинг сказала: соглашусь - даст фильму зеленую улицу. Такое актеру - всё. Ты вдруг осознаёшь, что - весОм: зеленая улица от студийной главы - тебе - и твоя глава золото подсвечивается - а сценарий сияет еще золоче. Отвратности в нем - некогда неотвратимые - уже поправимы; все агенты твои - администраторы - адвокаты - случай ловя, гурьбой налегают на телефоны. Гурьба разблаговестит по городу новость не позже полдника - и отвратит от тебя сонм желающих предложить тебе  - другое. И, медленно, но верно, "в жизни не возьмусь" - "возьмусь: через это - за другое" - уже - "берусь". За то самое. На той неделе.

Сперва все играли под меня - с моего ведома набирали прочих актеров. Звонит Элейн, моя нью-йоркская агентесса, и подает мысль: Мадонну. Я взвился. Мадонна была по мне. Шерри, не взвившись, припомнила: Мадонна запарывает - всё, в чем играет ("до смерти зацеловывает", выразилась она). А Элейн, из пробивных пробивнейшая, ей в ответ: Мадонна роли - замымривает, значит, она и есть та самая мымра, как влитая. И чем мымрее, тем полезнее. Пробивать Элейн умела, и - пробила: Шеррино "да": так и быть, будь по-вашему.

И стало так: те же и Том Розенберг. Хорош собою. Под пятый десяток. Настроением переменчив. Под эгидою Шеррина "Парамаунта" его компания "Приозерье", собственно, и снимала фильм. Обаятель - но наметанный глаз твой враз усекал: предатель, вероятный. Блистатель. Славился как тип с подковырочкой, но по сути (и типу) не отличался от глав - студийных - золотой голливудской поры. Компанией правил сам - самодурственно. Мнениями чужими не заморачивался; собственных не менял. В фильмах пока почти не смыслил - зато знал толк в предпочтениях, своих. Увы, предпочитали мы с ним - вразрез. Но делец - великий; дёргал людей за невидимые нити - дивно. Вскоре я утвердился в мысли, что держу в руке нить - и веду - его. На деле он вёл - держал в руках - меня. Опытный игрок (опытному любовнику уподобясь) на первых порах обласкал-поддался - я и расслабился, решив: тылы прикрыты, дело верное.

Я сходу выговорил у него (и Шерри) - сценарный передел, за который брались Мел и я. Переделать по-нашему. Перемен, коренных, требовалось две-три. Гейский мой персонаж обрастёт жизнью - гейской - со всеми житейскими полновесными потрохами, - не призрачным педиком-пустышкой со сливками вместо спермы. И комнаты мебелью обставлять под заказ не будет (в кино что ни гей, то дизайнер интерьеров). И подруга беременеет оттого, что секс состоялся - стрясся. Выхватить кусок жизни - и действие сдвинуть в Лос-Анжелес, где такое стрясывалось - сплошь и рядом.

Подача товара лицом, словесная, в Голливуде - статья особая. Мастерство тут - подбор формулировки: сперва сколачивается типичная фраза: скажем, "Мэри Поппинс" плюс "Матрица", усёк? "Усёк!", - скажет каждый. Мы представились как "Шампунь" плюс "Кровавое воскресенье". Читай: чистая правда, секс, пот, парфюм. И тут - волшбою какою-то, не иначе - Джон Шлезингер (он же "Кровавое воскресенье"), прослышал и запросился к нам (позвонил Дункану, английскому моему агенту, а Дункан - мне).
"Дункан, ты что, - сказал я. - Ему семьдесят!"
"И что, он открыт для новизны".
"Новизны-голубизны!".
"Ну Руп, ну не смейся, ну подумай..."

Джона я чтил: и на некоторых его работах, можно сказать, был помешан - "Кровавое воскресенье", "День саранчи", "Полуночный ковбой" - мои любимые; плюс двадцатилетняя наша дружба, плюс моё Джоно-обожанье. Дело было не в этом. Режиссеры - актеры: играют - время; каждый великий режиссер отзеркаливает - своё. Джоновы лучшие работы и время его, и его мировидение вобрали - да; но выгрызть и подать кусок свежей жизни Сильверлейка конца девяностых - сможет ли?

Как назло, нам отказывали все режиссеры, которых мы приглашали. Я изложил дело Тому - и предложил: коль актеров, оператора, художника-постановщика подыщем впопад - то и шлезингеровость, классическую, правду и пот, воссоздадим, и Джона проконтролируем. Мы, так сказать, брали его на поруки. Невероятней и непонятней всего было томово "да" в ответ на всё моё - плюс даже предложенный мне пост исполнительного продюсера. Пост я принял в каком-то хмельном угаре. Надо же - и продюсер, и сценарист, и звезда! Повезло - до чего же мне повезло.

Немедленно Мел и меня делегировали в Лондон - ко Джону - и - бум - сшибка первая. Сценарий Джон уже любил - как есть. Непеределанным. Передельным идеям, развертываемым, противостал изобретательнейше - вздремнул. Мы с Мел переглянулись - не замолчать ли - ибо убалтывать наблатыкались до полной гладкости голоса - сами себя заслушивались - но, беда, не молчалось нам, а всё слышней прыскалось от Джоновой головы, уныривавшей в рубашку, словно под воду - глубже, глубже. Объемистая конфетница была посреди стола - руку в нее запустив, шумно зашарил я в ней, зашелестел-зашуршал - со благоглупостью на устах - "где-то, где-то тут ассортишечка завалялась...".

Сработало. Дёрг - Джон проснулся. Гладко Мел покатила голосом далее - будто ни в чем ни бывало - но мы с нею так и покатывались всю дорогу домой.

Тут отматываем вперед. (Зеленая улица затянулась на два года - пока еще предварительных трудов). Итак, июль - и Джон, прибывший к нам, - сценарий дотруживать до пробных съемок. И все мои грозы в сборе. И все закавыки и ухабы.

В семигномьем избушечном саду истек час, и солнце село, и взошла - вошла в раздвигающуюся дверь - сама занятная штучка. Цветом волос - черна.

"Хороший ты мой, - выдохнул Джон. - Совсем вампирша!" Мадонна шла. Прямиком по траве - шаги-штанины черны, размашисты и расшиты - вышагивала-продвигалась к нам. Задохновенная - дух перехватывало во всяком - в любом - взошедшая, вознесенная, вся - зенит. Сырая девочка-материалка, сырьевая: щенячий жир, пацанячьи ноги - впихнутая в балеринскую пачку, - тенью воспоминанья истаивала в виду нее-нынешней, богини алебастровой с парой пловчихиных плеч и рюмочной талией. Америке вторя, Мадонна обновилась, вся: остаточное-непеременённое в ней, пленкой спеленутое, было углублено в подпол - в морозильник, под замок. Порою, от потрясений, Мадонну перемыкало - из подпола, оттаяв, выламывалась буфетчица, надрывная немолодая нудьга - и надрывалась, надрывалась. И славно: небудничную буфетную Мадю - немерзлую, выходную, - я тоже любил. Но, буфетчица ли, богиня - внимая тебе, внимала на все сто. Всею собой - в тебя: заглядясь, завораживала. Припозднялась - знатно: всюду, кроме разве - работы; приходя-обходясь без "простите" и "потому что".

Отужинали - оторвались всласть. Джон выкомаривал кренделя. Мадонна спросила его любимую кадрильную - кадрящую - фразу - он выдал: "Моя трехместная крыша съезжает через десять минут - ты, ты и ты - по местам!"

Стрясшийся секс во сценарий вписала Мел. Вписанную - великую, как по мне, - сцену сосватать (с подсветкою) Джону и Мадонне - вот зачем мы (и они) тут. Стряслось - так. Мадонна - в моем дому: так, зашла. День - Четвертое июля. Округа вся где-то по гостям, по домам - никто, мы одни. Пекло. В миксере моем закоктейливаем маргариты - лимон-лед-текила - и над бассейном моим накоктейливаемся до окосения. День, плывя и плавя лос-анжелесский каньон, запекается мрачным монтажом - "Кровавое воскресенье" с "Шампунем" в миксере. Мир немотствует - издали шины прошуршивают - и тишь. Я впадаю в бассейн стилем а-ля вплюх (картина "Великий Вплюх", Дэвид Хокни). Мадонна, запекаясь на солнце, спит. Горячий шорох проходит верхами пальм; порывами - разговор, от соседей. Запекаемся-спим - оба. Просыпаюсь. Смотрю. Святыня. Созерцаю. Спит ничком, в капельках пота по спине. Боготворю. Прошу помочь: втереть крем; подставляю спину. Грудью - гола, в полубикини и темных очках (полу-, не полное, вставили на авось, понадеясь на - мало ли - малахольность Эм), сидя на заднице (моей), втирает крем в мои плечи, постепенно перебираясь к пояснице. Тут и разобрало меня - разгыгыкиваюсь.

"Ну чё ты?" - выхныкивает она. Знай гыгыкаю. "Ну ты чё?" Лезет с меня - за коктейлем; перевертываюсь. Пока я спал - полеживал на переду - накоктейливался - в плавках моих встало. Мадонна визжит - и коктейлем плещет в плавки. Гыгы! Гого! (уже оба). Гыгы - а коктейль-то - вылит, она - к миксеру, текила-лимон-теплынь - выкапывает последнее.
"Бля. Всё вылакали."
Напрягом брюшного пресса делаю над плавками впадинку. "Не всё".
"Гыгы!" - она, и - ртом во впадинку - вылакивать.
"Офциант! Мне каацца, у меня в маргариту попал крем!" Клейкое укоктейленное лицо - косое вконец - ныряет снова. Панорамирование камеры на меня - угогатывающего.
"Офциант! - говорю. - Мне каацца, у меня во подружкин рот попал член".

И - сразу (перескок кадра, и - прискок:) Мадонна верхом на мне. В галоп. Супертрах-по-пьяни-трезвому-смерть из разряда "избави Бог". Стрясся. Дальше - упад: спим, запотевая - сумерки - и - супертрах небесный - сверк фейерверка на холмах и каньонная канонада гула.

Пламенный канделябр в Ларриной руке вынырнул из мрака и встал на стол. Джон с Мадонной затрепетали в дрожащем свете. Подпих под столом - от Мел. Оба - ни слова из уст! - слушали. Джон - подперев лицо великаньими руками. Мадонна - откинувшись на стул, изгибчато, сжато. Рассмеивались - местами. Местами Эм озаметочивалась - писала. (Позднее, на спаде их обоюдной дружбы, Джон, гневно-багров, оборачивался ко мне и орал: "Всё пишет, пишет, ну хоть бы уже, бл*дь, не писала!") Под черными ее волосами (уже - моими любимыми) глаза - внимали: мэнсоновски-маньячно. На пацанячье моё "и тут ты, меня оседлав, наяриваешь во весь опор" - взёрг головы и свистящее "размечтался!".

Сцену мы допрезентовали под десерт - громыхнувший из Ларриных рук на стол (на сей раз - второй - Ларри громокипел из-за сигарет, выкраденных и выкуренных Мел). "Поразмыслимте", - сказал Джон. Мы смолкли - надолго, навсегда. Павильон передернуло. Дальняя дольняя автострада текла беззвучно - доверху полная алых автомобильных огней. Мартин с родней зазвучали: вот и из Беверли-Центра уже дома.

"Итак?" - в конце концов сказал я.
"Одна поправка, - Мадонна в упор вперилась в нас. - На камеру не е*усь!" Мы с Мел осунулись и осели - слава Богу, хоть смайлы, умильно-внимательные, не слипли с лиц.
"Джон?" - сказал я.
"Я, хороший ты мой, толковал тебе еще в Лондоне: я - не переделывал бы!".

На том отужинали. Мы с Мел сговорились наутро в десять к Мадонне на дом - на натуру, на материал, - на йогу. Мы дружно (и трудно) бились: ну кем ей быть; она рвалась в його-педагогини.

"Волосы, хороший ты мой, - добавил Джон уже в дверях. - Сменить. Не то снимем семейство Аддамс, хороший ты мой, снимем."

"Сбор борцов - борем кризис - через десять минут ко мне. Двести долларов чтобы взял", - сказала Мел, едва мы закрыли дверь. В ее комнате заперлись мы и ночь напролёт разбирали вечер (скорей разносили вдрызг), походя обмозговывая обходный путь обеременивания Мадонны. К трем утра, силуэтно угадываясь в толщах сигаретного смога, тысячный раз перепроходя пройденное, от Бритиш-Стерлинга мы услыхали: счастливы, ну и куда уж больше. "И Мадонна у тя ё, и Джол Сленгер у тя ё, и Бритиш-Стерлинг у тя ё. И чё вам усем ишшо?"
"МыслЮ бы" (я).

Пять утра. Павильон; мы, как давеча, в нем, осоловелые; солнце вырисовывается поверх гор, дольние фонари взмигивают и, померцав, гаснут - квартал за кварталом. Миллион - на столе, окурков. Говорим - через силу. Йога! вдруг вспыхивает в мозгу. До Лас-Вилласа, где обитала Эм, и до ее йогопедагогики, мы урывками прикорнули.

И бодрствовали - почти - когда Мадонна с наставницею заприставляли щиколотки к затылкам. И надо же - зачем-то с блокнотцами - прилежная пара укуренных секретарят. Правда, Мадоннину коронную стойку на кончике ногтя в клубах праны таки проглядели - вздремнули, что Мел, что я. Что ж - знать, сразил и нас Джонов заразительный дремотизм.

Инспектора Гэджета мы вытруживали черепашьим темпом. Сидели по вечерам, припоздняясь утром - затягиваясь всё глубже, засиживаясь с каждым днем сверхурочней. К пятнице на работу шли к пяти вечера, с работы - в четыре утра. В пищевой цепи Голливуда - природной иерархической пирамиде - режиссер трепыхался под продюсером, т.е. под студией. Режиссер истекал изнурением изо всех режиссерских пор. За площадкою каждого эпизода строем стояли продюсеры прикладного ранга - исполнительные - и у каждого на предмет продюсируемого имелись и собственная теория и план. Строй сценаристов выстреливал вариант за вариантом - вороха встраиваемых в сценарий цветных страниц, цвета от автора к автору - иного, сюжета - нового, так что, всем строем поднажав, к концу работы (т.е. к началу) смысл из сценария вышибли вконец. Это безумие и есть - студийная система. Бывало и побезумней. Я был по сюжету - Доктор Клац, злодейский изобретатель; имел кота Фифу и подпольную подвальную лабораторию во громадном звуковом павильоне. Лаборатория располагала всем - от электрошока до реанимации. Увы, нами рулили слишком многие - наш затолканный режиссер так и не дотянулся до руля. Режиссера круглосуточно жал продюсер - цитрусово выжимая все соки, - непрошибаемо-благодушен - лучше бы он, слезши с нас, уж и режиссировал самолично. Выстраиваемый персонаж опёр я на Гора Видала. Доктор Клац был по сути - он. Фраза вроде "Предположительно полагаю, что долженствую Вас сей же час пытать" для весомости требовала бы видаловских уст. Я был - недовыпукл, недовесом и недоВидал.

Я впервые попал на "Дисней", и на досуге часами рыскал по павильонам, бесчисленным: выискивал тайную дверь в подпол - в морозильник - где легендарно лежал ни живой, ни мертвый дядя Уолт. Некий источник - ненадежнейший - на некоем голливудском обеде поведал мне о толстенной бомбоубежищной двери с парою толстых ручек, - ведшей в то самое убежище, куда вкупе со смертным своим одром убежал Уолт. Я распалялся мыслями. Вот Уолта в ночи контрабандируют из палаты - а у студийных врат караулят Гуфи, пёс, и Белоснежка со впрыскиваньем в шприце. Катили ль его вдоль по Микки-Маусовой авеню, на каталке, всем семером - гномы? И после - скрылся ли в клубах сухого льда - диско-дыма - как гейский диско-бог, под вытьё студиодержцев и митроносных мультипликаторов? И лежит ли он там по сю пору, Белоснежково вкристаллизован во льдяный хрустальный гроб, поджидая, пока наука подтянется - и раскристаллизует? Так размечтываясь, шастал я по павильонам - часами; прошныривал по площадкам; шарил вдоль стен с фонариком, за громадными - вкруговую - розовыми закатами и ночными небесами Манхэттена. Увы. Если дверь и была, Майкл Эйзнер ее давно - и разумно - замуровал.

Мой звездный гэджет-коллега Мэтью Бродерик, подражатель неподражаемый (пародиями держал нас в тонусе - во ржании - всю долгую съемочную жару) всё же не стал для меня главным диснеевским открытием. Мэтью затмила мафия - истинных диснеедержиц, держательниц грима и париков, брюзжательниц - парикмахерш и гримерш, площадку пасших жезлом железным с передвижной своей базы. Работали они уже долгие годы, нажили состояния, населяли дворцы и неизменным составом передвигались из фильма в фильм - макбетовским ведьмовским коллективом. Они одни ладили со съемочными мафиози номер два - водилами. Водилы студийные - странный, страннейший околосъемочный люд: все - громилы, хотя кормятся неизменно одними пончиками с повидлом и дружно пьют Кока-Колу на сахарине. Это они распарковывают куда надо фургоны, из туалетов откачивают накаканное, чинят гримершам фены и свозят на место действия действующих лиц. Стоит прийтись мафиям не по нраву - и любая из них запорет тебе картину. Незримые краеугольности всякой съемки - они.

Кристина Смит председательствовала в передвижной гримерной. Из уст ее исходил пописк, невластный (обманчиво). Рождением же была - шотландка: ты так и видел ее с гулькою на затылке, сеточкою стянутом, за тюлевой занавеской в оконце глазговского переулка. Я помнил ее по "Данстону", на "Фоксе", куда ее десантировали - вбросили, уже отчаявшись, словно последний спасательный круг. Спасались же от опасной дивы, славной гримерно-кресельной сиделицы, способной косметику пробовать и перепробовать - не часами, днями; съемки же - стояли. Согнать ее с кресла силою - грози не грози, - не мог никто. Но и Крис Смит была - дива: славилась. Силою не стрельбы - чуда: скажем, крем, чудодейно разглаживавший подглазья (могший и геморрой заровнять); парафинно-восковая купель для немолодых рук (не поверишь); и знаменитые накладные ресницы поодиночного наложения, для Лайзы Минелли изобретенные. Силы собрав, Крис приступом брала наколесную обитель - где, невыносимая и неугасимая, сияла - она, Фэй Данауэй, в кой-каких кругах известная как Фея-Давно-минувших-дней. Студийные столовские слухи гласили, будто в контракте ее - спецпункт, воспрещавший сидеть во гримерном кресле сверх двух часов суточно; но Крис перекрыла собою контракты, все. Всем на диво Фэй дисциплинированно гримировалась ко времени - так, что за нею не поспевала из-под фена любимая наша звезда, орангутангиня Сэмми.

"Крис Смит в курсе захоронений - кто где", - как-то сказали мне. Да - но не в курсе, где дядя Уолт. Всем у Кристины предпочитал я - Барбару Лоренц, работавшую по волосам. Тандемом с Сюзи Жермен, чей отец куафёрил у Мэрилин Монро, выпускали они дорогущую марку причесочной продукции с этикетками "Камера", "Софит" и "Дубль Два". Был и лак для волос - "Проба". И мусс - "Вызов-под-занавес". Парика от них, за твой парик отвечавших, мог ты и не дождаться - отсутствовали, всё объезжая продажи-выставки-презентации, а нет, так с брокерами биржевались по телефону, - но с ними было занятно. Я представлял их брэнд в понарошку-рекламных роликах, запечатляемых на любительскую пленку, мою. "Я - Руперт Эверетт. А это - мой Вызов-под-занавес".

Зато обсмеяния голливудских своих святынь - не выносили. Помню, как-то в гримерку захватил запись - раздобытый ценнейший рассюсюк - Джуди Гарланд, подпив, подумывает попеть, стариной тряхнув, сконцертировать с Лайзой в "Палладиуме". Бродерик был уже на месте - и я, предвкушая восторг его, включил рассусоливающую Джуди, - и - в гримерке сгустилось предгрозово. Кристина, вдруг обезжизнев, вся ссохлась в пол-Кристины - в кресле смотрясь, как в саркофаге. Прочие в ужасе зыркали на меня, святотатца. Я понял. И тут же нажал на стоп.

По жаре, пополудни, на площадке стопорилось - всё; зато гримерка передвижная как раз раскочегаривалась. Маникюрша захаживала; Кристина, в благом расположении духа, настраивала парафиновую купель - руки отделывала желающим, так что матушка моя с теткою, из Британии ко мне прибыв, уехали - капитально косметично подремонтированными.

Прибывших встречал я в аэропорту. Прихлынул - выхлынул из раздвинутых дверей - прилив, наплыв путников, разномастных, разнокалиберных, разномерных, - и лодочно вплыли в нем мать и сестра ее, в платках поверх элегантных пальто. Матушка, впрочем, чуть встрёпана, с мертвенностью в лице, и вид - будто плохеет ей, ох, тошнёхонько. Так не любила отлётов-отъездов из дому, что ей всерьез плохело уже на трапе. Я глядел, как лавируют они в толпе. Разовый переворот ролей: на сей раз рулила - тетя. Рассекая тележковую толчею - право руля, лево руля - словно снова норфолкскою бухтой выруливая в Северное море, за штурвалом "Скитальца".

Прибыли - на кропотливейший труд, деликатнейшее из деликатных дел. Матушкино - материнское - официальное признание моего превратства и мужески-мужеских брачных моих уз. Бедолага. От колыбели - по всем передрягам детства и отрочества - созревания - бунтарства - мечтает мать о слиянии, послесвадебном - послеколокольном, с новообретенною роднею: невесткою (сочноцветущая юность) и невесткиною семьей (милой, милой). О, радость первого материнского выезда, визита к дорогим новобрачным! О, долгие пополуденные часы сшептываний, поведываний невестке, ненаглядной, сыновних любимых блюд (да он у вас баловень). О, слитный экстаз закупок, подбор гардероба будущей маме! Мираж, не реализуемый и при лучшем раскладе. А уж материн перелет в реальность не мягкой посадкою завершался - грозил расшибом. (Мартину до чьих бы то ни было любимых блюд дела не было, до слюбления с брачнообретенной родней - тем более. Впрочем, как-то - я слышал сам - он позвал их с собою на курсы скоростной велосипедной езды). Мать моя прибыла - в незнаемое; за нее я переживал. Зато тетя Кей, материна уместнейшая соратница, ориентировалась в вопросе и смекала всю тонкость предстоящего труда. Да и опыт имела, противостав подковыркам родни, по выходным с приятелями, явно не гетеросексуальными.

"Кого я вижу!" - сказала, обозначая на каждой щеке моей - поцелуй. "Боюсь, матушке в полёте не поздоровилось".
А мама, мне - пару кило набравшему, всегдашнее: "Исхудал, милый. Не ешь небось? Побриться не позабудь".
"Я побрит!"

Встраивание устроилось - утряслось без потрясений. Сработала материна прекрасная черта (вышколена была безупречно в манерах еще эдуардовских светских времен начала века) - натренированная невозмутимость, не взирающая на стрясывающееся, всякое. В наше гейское оголтелое - оторви-да-брось - логово вступила она с той же страстной - бесстрастной - светскостью, которою удостоила бы букингемски-садовое чаепитие, придворный прием. Все наши душИ не чаяли в них обеих, наипаче же Ларри-повар. Глядь - за продуктами что ни день ходят уже трое, - и его-то и обучила она излюбленным моим блюдам. Садовничала с миссис Читхэм, тоже ее обожавшей - вплоть до первого матушкиного "а за дом не мешало бы брать поменьше". Вселясь, тут же встроилась в обиход и, всем вселившимся мамам уподобясь, стала всех подстраивать под себя. Таясь от меня, в супермаркете, отовариваясь, уговаривала и Ларри скромнее брать за труды. А, запаздывая к гостям со студии, заставал я ее царящей - царствующей - у кучи поленьев пылающих, в компании Джона Шлезингера и Хелены Бонэм-Картер (обожала - обоих). "Голливуд - по мне!", говорила. Не по ней - не по ним обеим - была Мел. Нелюбовь - моментальная. "Ох, и шаромыжница же", - заявила тетя Кей.

Матушку как-то раз навестил я в спальне, в ночи, застав - обряд: сидя-поверх-постельный, рука-в-руку-кремовтирательный, памятный мне младенчески и незыблемый, вплоть до марки крема и розовины тюбичного пластика.
"Мы полагаем, Мартин ужасно мил", - вышепнула она громчайше.
"Можно не шепотом: он отсюда за километр".
"Вот выговор его временами не разбираю - а ты?"
"И я".
"И славно - и тут свой плюс. В Америке всё выговаривают забавно, да? Всё-то мы им "девочки", "девочки", - мечтательно проговорила мама, обрядово переходя от рук к лицу (пондсовский кольдкрем).
"Не плюс".
"Значит, завтра - на студию: Кристине - руки, мои, а к Барбаре - Кей, на прикорневую. Всё тут здорово - но, - надо отметить, - рада, что без папы. Пускай себе - очень кстати, - прокатится по Китаю" (отец катил в гоночном автомобиле, с братом моим на пару, по всей Азии). Она прилегла. "Счастлив, милый?"
"Смотря что счесть счастьем", - сказал я а-ля принц Чарльз.
"Джон Шлезингер говорит, что с тобой теперь не в пример легче. И он - ужасно мил. Приедет еще - непременно зовём погостить. Ну, вот, - легла. - Надо же так устать! Доброй ночи, милый. К полпятого поспею, проснусь - сойду, покофейничаем. Ах, здорово!"

Их всею площадкою дружно запризнавали и взлюбили: наглядеться-нарадоваться спешил - каждый. Как ни странно, только при них мог я почувствовать и сказать: вот я - весь. Полноценен. В целости моей и сути - представлен, и - принят. Семью Америка любит, и, залитый светом, из центра и из фокуса, высматривал я - своих: не молоденькую уже матушку со стоическою соратницей-сестрицей - там, во тьме непомерного павильона, от тени к тени - стоящих гурьбой сотрудников к сотрудникам, стоящим рядом, перелетая - смеясь, болтая, руками воздух рассекая - указывая: вон он я. Что уж там говорили - Бог весть. Но наших мои влюбили в себя - всех.

На прощание Мартина одарили свитером из кашемира; Мартин, аллергик, всем шерстям назло - облачился. В каких-нибудь полчаса - красный, предобморочно сморкаясь, едва сидел за столом. "Такое джерси пропадает, - матушка стаскивала свитер в четыре руки со мной. - Ну да ладно, папе передарю. Боже ты мой - а мускулы-то!"

Из дому провожать их высыпали-столпились - все. Миссис Читхэм сбежала по козьей своей тропе, лиловейше облаченная. "Непременнейше возвращайтесь, немедленнейше!" - сказала, в материны руки грузя печенье внасыпку с Библиями - материны расспросы насчет "поменьше за дом" - простя.

"Милый, милый, - сказала мама. - Школу помнишь - прощались как, - только теперь мой черед ехать". Школу - помнил; прощались - так; вот она и в машине, и - я в слезах? Нет - кадр навыворот - она.

Тетя Кей заговорщицки подмигнула. "Преблагодарны, Ру. Пробыли - превосходно!"
"Так, свидываемся - когда? - теперь мать держалась бодро. - Ты же на Рождество - в Уругвай?"
"Думаю, да. А вот в январе - к вам."
"Как будто бы на каникулы! Папе передаю привет". И - укатили.

Съемки "Инспектора Гэджета" прошли; и пошли - беды. Мадонна по гастрольным делам отбыла в Нью-Йорк, а Мел угробила - недоугробила, слава Богу, - Джона Шлезингера.

Мы, съехавшись по обычаю пополудни, втроем отрабатывали сценарий; а разъезжаться стали - хватились шофера Джонова, у которого где-то нашлось дело. Тут Мел и предложила Джону свои услуги - мол, дай, довезу домой. Через час возвращается - ааа, навзрыд. Да что стряслось-то? Ааа. Наконец, сквозь взрыд запрорезывались слова, и раскрылся раздирательнейший рассказ.

Джона Мел довезла домой - до ворот; Майкл, бойфренд Джонов, отлучился: ворот не отпереть. И - Мел: "Не дрейфь, Джон. Впритык подъедем, взберёшься на капот, с капота на ворота, - и дома". Метра полтора высотою там ворота. Ошалела она, что ли. Что ж, Джон со своими семьюдесятью летами, сердцем шалящим да соломенным сомбрером на голове сам был шалящ и шал. Две ходячие ошалелости - и одной-то хватило бы - столкнулись и стакнулись (Вселенную передёрнуло). Джон кое-как водрузился на капот. "И?" - спросил я - разбередив целую бурю взрыдов. Из которой - по охам, вздохам, продергам руками по волосам, - всплыли слова: "Я - думала - он же ногу перекинет, потом другую, и всёооооооо". Джон ногу не перекинул, а поставил; за ней - другую. И, о небо - встал на ворота во весь рост; и - в полет? шальною бесперой птицей? в прилёт, в бетон у ворот. Лодыжки обе переломил и лежал, вопия, - пока Мел, онемев, стояла у тех же ворот по сю сторону. Вызвала девять-один-один, и Джона забрала скорая. Это падение было первым - за ним повалилось - всё: ни Джон, ни "Лучший друг", фильм наш, так уже и не поднялись.

http://www.stihi.ru/2013/03/12/6975

--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

На фото: да, это они

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

--------------------------------------

The Hollywood Year

That summer of 1998 I had it all. One hot dusk early in July found me looking out of my new bedroom window at the whole of Hollywood. Well, to be precise, the valley. I had rented a sprawling estate in the Hollywood hills. It was a dusty, run-down wooden "ranch house" owned by a family of Christian Scientists called the Cheathams. Bob Cheatham had built it with his bare hands. You could tell. And Mrs. Cheatham was the neighbour from Rosemary's Baby. She was a tiny little thing with a penchant for purple. She could creep up to the house undetected and would appear without warning at our kitchen door in her striped sun visor bearing little gifts - a pot of honey, or a plate of home-made cookies. Under her sun visor, blue eyes the size of saucers blazed out at you.

At first, we were disturbed by these sudden apparitions. She seemed to be mysteriously intuitive concerning medication because whenever one was about to gobble an antibiotic or take a swig of Nyquil before going out to work, the sun visor would miraculously pop up from behind the privet hedge by the kitchen window. She was actually very nice but like many Christians she was "firm," to say the least; and the house was extremely expensive for what it was. Fergie, the Duchess of York, had rented it before us and had rather aptly told an exasperated Mrs. Cheatham that it was like the seven dwarves' cottage. "Can you imagine?" retorted Mrs. Cheatham. "Bob built this house with his bare hands. And who's she? Not Snow White, I'm sure."

But for all Bob's hard work, it was a rambling and makeshift rest home for daddy-long-legs, and it smelt of a hundred tenants and their shattered dreams. There was a stable door into the kitchen and Mrs. Cheatham would lean on the lower half and drop her little gifts on the counter, often accompanied by leaflets and books by Mrs. Mary Baker Eddy, who invented Christian Science.

"What are you taking there, you rascal?" she would say.
"Er, it's called Night Nurse, Mrs. Cheatham."
"It won't do you any good, you know. It's all in there." And she would tap her sun visor, before scampering off. During the course of my year in Hollywood I grew to love this woman; not least because much later, after a visit from the material girl, she popped up from behind her hedge saying, "She's a curious little thing, that Madonna." It became our code name; as in, "The curious little thing on line one."

Anyway, the great thing about the house was the garden and the view. The house was cut into the side of the mountain and the lawn rolled right to the edge of a sort of cliff where an incongruous wrought-iron gazebo was dangerously perched. In hot weather there would be tiny growls from the earth below, miniquakes, our planet's groans at the weight of Hollywood sitting on its face, and the gazebo would shudder and jangle suddenly, as if for no reason.

The whole valley spread out beneath it for miles and miles. On one side you could see Warner Brothers Studios and the airport at Burbank, where full-sized jumbos looked like little ice-lollies taking off into the sky. On the far right was the Forest Lawn Cemetery, and beyond that the Disney lot where I was currently employed making the $100 mil­lion mess, Inspector Gadget. Through the beautiful poisonous haze, grid after grid of strangely named streets engulfed these landmarks, and freeways cut across them that looked like lava flows at night. Above it all in the distance stood the San Bernardino mountains; everything looked close enough to touch except it wasn't - the mountains were thirty miles away, a visual reminder that we were living in a land of illusion.

As another day ended, the street lights below silently twinkled and shimmered into life. My garden was a hive of activity, reflecting every facet of my latest incarnation. Martin, my hyperallergic Uruguayan boyfriend, was shambling across the lawn, just back from work, shedding his shirt and tie and dropping them on the grass as he went. (Who is going to pick them up? I muttered to myself as I inhaled deeply on a giant spliff; me, I suppose.) Mo gambolled along at his feet. Underneath the plane tree sat the obligatory family that often comes with a Latin American liaison.

Martin's grandparents were Keela and Oswald, a sweet old couple who had moved to Uruguay from Europe. They were visiting for a month. Their daughter, Martin's mother, Juana - just a couple of years older than me - was married to the only other gringo in the family, Richard. They were playing cards under the tree and chatted softly in Spanish. As their pride and joy arrived they raised their arms as one in cooing adoration. This man could do no wrong, and I must admit he cut a fine figure as he let himself be drawn into the collective embrace. On the other side of the garden, Larry, my psychotic gay chef, was laying the table for dinner in the gazebo. Jay, the silver-haired man from the Raleigh Hotel with the laugh like a sailor, my immaculately brought-up (Yale-educated) lady-in-waiting, was pruning roses with Mrs. Cheatham, and my best friend and resi­dent writing partner Mel was stomping about downstairs in her signature clogs hunting for cigarettes. It was, as usual, that time of the month, so tonight was going to be bumpy.

This was my world. It was all too good to be true. I sat upstairs, king/queen of all I surveyed. The weed was making me giggly. Thank God for British Sterling, my new Rasta dealer-writer-friend from Jamaica. He made nightly rounds of the hills in his souped-up Lincoln. The weed was strong. I was already feeling weightless and prone to hys­teria when a large straw hat entered the garden below. All I could see underneath was a little pair of feet. It was John Schlesinger. Mel came clonking out of the house, red and puffy. She looked as if someone had been holding her under water for too long and had then put her in a tumble-dryer with a pair of trainers. The hat turned and two arms came out to greet her. I tensed to see whether she was going to continue being as moody as she had been all day, but luckily Mel had a smiling public face, like most of the great monsters, and tonight was going to be no exception. After all, Madonna was coming to dinner.

"Hi, John," she tinkled. "Have you settled into your new house okay?"
"It's really quite ghastly," sang John in his famous falsetto. "But it'll do dear. Where is Princess Flat Feet?"
"Up here, John," I shouted, and the hat looked up.

John Schlesinger was back in Hollywood: the mischievous blue eyes, the perfectly groomed beard, the little stomach, the enormous hands. ("You know what they say, dear?") Fergie might have been forgiven, had she arrived at this moment, for thinking she was still in the seven dwarves' cottage. John, Mel and I settled down with drinks served by Larry, who was brewing up for a meltdown.

"Where's M?"
"Late." As usual.
"Who on earth are all those people?"
"Martin's family."
"My dear, it's all very Tennessee Williams. They look as if they might lock you up in a cupboard at any minute. How long are they staying?"
"A month."
"Goodness! Are they having dinner?"
"No, they're going out to the Beverly Center."
"Good, because we must have a serious discussion. I had that cunt Sherry Lansing on the phone no sooner than I had arrived."

Backtrack. The week after the release of My Best Friend's Wedding, I was in the car with my new agent, Nick Styne, on my Evita tour of victory around the studios when Sherry Lansing called. She had a film named The Next Best Thing. It was a sickly script about a nasty humourless woman and her flubby gay best friend. She (the woman - not Sherry) was such a bitch that no man could tolerate her and, needy cow that she was, she didn't feel complete without a baby. Enter the flubby queen. Everybody's favourite person. Funny, supportive, great dress sense, every­thing a man was not. He was ideal, he could break into a show tune at any given moment and also - an added plus for the studio - he was that rarity in the homosexual community, an NPB (a non-practising bugger). He gave up the awkward subject of sex years ago when all his friends died. His solution to every one of life's little problems was to go out and buy ready-made whipped cream and spray it into his friends' mouths.

These two highly revolting people decided by page twenty-three to go ahead and have a baby. At which point came one of the most distasteful montages I have ever read. It started with Him and Her giggling in bed as he tried to mount her. He was wearing a caveman outfit. They collapsed in peals of laughter and after a couple more futile and unlikely tries they ended up in hospital, unfortunately not with anything serious wrong. This time he was jerking off over a gay porno magazine into a little paper cup (talk about the glamour of cinema!). She was in the stirrups on the other side of a screen and by the end of the montage she had been upped by a turkey baster, and an egg was cracked by a flubby gay sperm. I turned it down flat. But it kept coming back, like a boomerang.

Sherry Lansing said that if I agreed to take the part she would green-light the movie. Now this is a big deal for an actor. You know that you are getting somewhere when a studio head says they will green-light a movie for you: it immediately gives the script a golden aura; and you, too. What was bad about it becomes something that can be fixed as all your people (agents, managers and lawyers) get on the phone to make the most of the moment. Hopefully by tea time, the news will have spread around the town and they will be able to haul in a shoal of other offers by the end of play. And so, slowly but surely, what was once something that you would never do, first becomes the thing you're using to get something else, and then suddenly it's what you are doing. Next week.

At the outset all the cards were mine and I could approve the casting. Elaine, my New York agent, called me one day saying, "What if Madonna played the other part?" I was ecstatic. I adored Madonna. Sherry was less enthusiastic, citing the kiss-of-death theory about Madonna in the movies. Elaine, the pushiest agent in the firmament, said that in this case Madonna would be so perfect for the role that the old rules would no longer apply. She could be pretty persuasive; eventually, Sherry said, if that's what we wanted, then she'd go with it.

Enter Tom Rosenberg. Handsome. Late forties. Mood swinger. His company, Lakeshore, was making the movie under the Paramount umbrella. He was a very charming man but you could tell at a glance that he could turn. Big time. He had a reputation of being a fairly tricky customer, but actually he was more like one of the old studio heads from the golden years. He ran his company his way. He didn't much care what anyone else thought, and it was hard to change his mind about things. At the time he didn't know a great deal about cinema, but he knew what he liked. The problem was, as far as I was concerned, his ideas were very different from mine. However, he was a great businessman and a fabulous manipulator. Pretty soon I thought I had him around my little finger, but actually he had me round his. His expert foreplay lulled me into a false sense of security.

The first thing I did was to persuade him and his partner that Mel and I should rewrite the script. Our way. That is to say, with two or three major changes. My character would be a real gay man with a real gay life, not some token queen with his weird whipped-cream parallels. He would not be a decorator, and she would get pregnant because the two of them had sex. We wanted the movie to be a slice of life, and to take place in LA where stories like The Next Best Thing were already happening.

In Hollywood, pitching is an art in itself. Part of the classic formula is to say something like, "You know what? It's The Matrix meets Mary Poppins," at which point everyone says, "Oh, I get it!" So we said, "It's Shampoo meets Sunday Bloody Sunday" — and as if by magic, Duncan, my English agent, called me up and said that John Schlesinger (who had actually made Sunday Bloody Sunday) had heard about the film and was interested in taking part.
"But Duncan," I said. "He's seventy years old!"
"Yes, but his eye is still very much on the ball."
"On balls, you mean!"
"No, but seriously, Rup .. ."

John had directed some of the movies that had most turned my head in life: Sunday Bloody Sunday, The Day of the Locust and Midnight Cowboy were some of my favourite films (quite aside from the fact that we'd been friends for twenty years, and I was very fond of him). But directors are like actors; and a great director is a reflection of his time. John's best films described their times perfectly, they were his view of the world; but would he be able to cut a real slice of life out of Silver Lake in the late 1990s?

Unfortunately all the directors we approached had turned the movie down. I discussed all this with Tom and said that if we got the right actors, the right cameraman and the right production designer, we could re-create a classic Schlesinger look and tone to the film. We could guide John. The strange thing was, Tom said yes to everything I asked even offering me the role of executive producer, which I accepted with drunken alacrity. Producer, writer and star all at once! I couldn't believe my luck.

Without delay Mel and I were dispatched to London to meet John, where we came across our first hurdle. John loved the script as it was. And when we started telling him our ideas he very cunningly fell into a deep sleep. Mel and I looked at each other, not knowing whether to stop pitching - we were now getting quite good at it, and rather enjoyed the sound of our own voices - but the trouble was, we were about to get the giggles as John's head sank deeper and deeper into his shirt. There was a big sweetie bowl in the middle of the table and I began to rum­mage around in it noisily, saying something inane like, "I'm sure I saw another liquorice allsort in here . . ."

It did the trick, and he woke up with a little start. Mel smoothly went on as if nothing had happened, but we laughed all the way home.

Fast forward. So much for the green light: it had taken two years to plough through our deals. Now it was July, and John was finally here to work with us on the script and go into pre-production. It was going to be a bumpy ride.

Back in the garden of the seven dwarves' cottage, after about an hour the sun went down and the curious little thing appeared through the sliding doors. She was a brunette.

"My dear," said John under his breath. "She looks like a vampire!" Madonna stalked towards us across the lawn, in her black embroidered cargo pants. This woman was breathtaking and tonight she was in her prime. The original material girl, with her puppy fat and boot-boy legs squeezed into a tutu, was a vague whispering wind around this new alabaster goddess with her swimmer's shoulders and tiny waist. Just like America, everything about Madonna had changed, and what hadn't had been carefully wrapped in psychological clingfilm and locked inside an interior fridge. Sometimes, in moments of stress, Madonna had power cuts and the old whiny barmaid came screaming out of the defrosting cold room. Which was good: I loved Holiday Madge, too. But either way, when she gave you her attention, it was 100 per cent. And it was mesmerising. She was famously late (except for work) but never apologised or explained.

Dinner was a riot. John was at his very best. At one point Madonna asked him what his favourite pick-up line was and he replied, "My face seats three, and it's leaving in ten minutes. Be on it!"

Mel had written the sex scene. I thought it was brilliant. And tonight we had to pitch it to John and Madonna. It went like this: Madonna comes round to my house. It's the 4th of July. Everybody is at some party except us. It is very hot. We make margaritas in my blender and get really shitfaced by the pool. The day wears on in a moody Shampoo meets Sunday Bloody Sunday montage of a baking hot day in an LA canyon. Silence is broken by the faraway noise of a car. I jump in the pool a la Bigger Splash. Madonna sleeps in the sun. The hot desert wind rustles in the palms; there is the odd snatch of conversation from a nearby house. By now we have passed out in the baking sun. I open my eyes. Look at the sleeping icon. She's on her front, dribbling a bit. I adore this woman. I ask her to rub some sun cream on my back. Topless, in shades and bikini bottom (some chance, but we put it in anyway because you never know with M), she sits on my bum and rubs the sun cream into my shoulders and then my lower back. At a certain point I start to laugh.

"Why are you laughing?" she whines. I don't answer. She asks again. She gets off me to fetch her drink, and I turn over. I've been sleeping and drinking and lying on my front. I have a massive hard-on under my Speedos. Madonna screams and throws the rest of her drink over it. Laugh laugh laugh. Realising her glass is now empty, she reaches for the blender and the by now lukewarm remnants of the margarita.
"Fuck. There's none left," she says.
I make a pond in my stomach by tensing my abs. "Here's some," I say.
She laughs and swoops down to lick my tummy. "Waiter, I think there's some Factor 15 in my margarita." Her face is a sticky drunken mess. She swoops down again. And the camera pans up to me. Laughing.
"Waiter," I say. " I think there's a cock in my friend's mouth."

And we cut straight to a shot of Madonna riding me. Charging on me actually. It's the drunk-fuck-that-should-never-have-happened of a lifetime. Later we have passed out again and are dribbling in the dusk as suddenly a 4th of July firework display explodes in the hills above and the noise bounces around the canyon.

Larry appeared out of the gloom carrying a flaming candelabra which he put on the table. John and Madonna looked thrilling in its guttering light. Mel nudged me under the table. They listened silently. John leant his head on his huge hands. Madonna leant back in her chair, lithe and coiled. Sometimes they laughed. Sometimes M wrote notes. (Later, in the deteriorating relationship between her and John, John turned to me, purple with rage, and shouted, "If only she'd stop writing those fucking notes. . .") I loved her black hair. Her eyes shone with Manson girl intent. When I said, with schoolboy relish, "And now you ride me for all you're worth," she threw her head back with her little shriek: "Dream on, Muriel!"

We made it to the end of the pitch as Larry slammed down the pud­ding (he was in another rage by now, because Mel had been smoking his cigarettes). John said, "Let's have a moment to think about it, shall we?" We were silent for what seemed an eternity. The gazebo shook a bit. The freeway flowed silently below, a jam of tail lights. Martin and the family could be heard coming back from the Beverly Center.

"Well?" I said, finally.
"One thing right now!" declared Madonna, looking straight at us. "I'm not fucking on camera!" Mel and I sagged, although caring inter­ested smiles were glued into place.
"John?" I said.
"My dear, I told you in London. I prefer the original."

Dinner ended. Mel and I arranged to go over to Madonna's house the next morning at ten to "observe" a yoga session. We were all stuck for a career idea for her character and she wanted to be a yoga instructor.

"Well, all I can say is not with that hair, dear," John said at the front door, on his way out. "It'll be like the Addams family. It really will."

"Crisis meeting in my room in ten minutes. Bring two hundred dollars," said Mel as we shut the door. We locked ourselves in and spent the night tearing the evening to shreds, while at the same time trying to come up with an alternative means of fertilising Madonna. By 3 a.m.  we were vague shapes in a thick smog of cigarettes, going over it all for the zillionth time, but as British Sterling pointed out, this was about as much fun as we would ever have.
"You got Madonna. You got Joel Slenger an' you got British Sterling. What more could you all want?" reasoned Sterling.
"A good idea?"

At 5 a.m. we were back at the gazebo, bleary-eyed, as the sun rose over the mountains and the street lights jerked and cut out across block after block in the valley below. Stubs from a million cigarettes lay on the table. We could hardly speak. Suddenly I remembered our morning appointment. By the time we had to present ourselves in Las Villas, where M lived, for the yoga class, we had hardly slept.

We just about managed to make sense as Madonna and her instructor began wrapping their ankles behind their heads. Ludicrously, we had both brought little notepads and sat there studiously like two junkie secretaries. But I'm afraid by the time Madonna came to the piece de resistance where she balanced on one fingernail in a cloud of prana breath, both Mel and I were fast asleep. John's sleeping sickness must have been catching.

Work on Inspector Gadget was continuing at a snail's pace. Each evening we worked late and so the next morning would start later and end later. By Friday we would be going in to work at teatime and fin­ishing at four in the morning. In the Hollywood food chain, the director was the poor browbeaten victim of the producer and the studio. He exuded exhaustion. Behind the scenes lurked a panel of executives, each with their own theory and agenda. A string of writers had written version after version, each adding to our scripts on a different-coloured paper, each one losing the plot a little bit more, so that by the end, or rather the beginning, they had managed between them to render the thing utterly meaningless. This is the lunacy of the studio system. But it could have been a lot worse. I was playing Doctor Claw, the evil inventor; I had a cat called Sniffy; and we shot on a huge sound stage that housed my dungeon laboratory. It was fully equipped with its own electric shock treatment machine, and even an emergency room. But we were a helmless ship and the browbeaten director was never given his day. He was squeezed like an orange from morning to night by our benign, unflappable producer who really should have given us all a break and directed the movie himself. I based my character on Gore Vidal. He should have been Dr. Claw. Lines like, "I'm afraid I'm going to have to torture you now!" would have sounded good coming from him. I was a pale burlesque.

It was my first time on the Disney lot and I spent many of my free hours searching the endless sound stages for the secret door to the underworld refrigerator where, legend had it, Uncle Walt lay undead. A very unreliable source at a Hollywood dinner party had described to me a thick metal door with giant handles that led into a kind of nuclear fall-out shelter where Walt was taken on his deathbed. My imagination was on fire. Could Walt have been smuggled out of hospital in the dead of night and been met at the studio gates by Goofy and Snow White with a hypodermic? Was he trundled down Mickey Mouse Avenue on a gurney by the seven dwarves? And then, did he disappear in a cloud of dry ice like a disco queen mourned by studio bigwigs and top animators? And does he lie somewhere down there still, like Snow White herself, in a glass coffin of ice, ready and waiting for science to catch up? These were my dreams during the endless hours on the sound stage floor. I crept onto all the stages and shuffled around the outer edges with a little torch, behind the huge cycloramas of pink clouds at dusk or Manhattan skylines at night. But I never had any luck. If there was a secret door, Michael Eisner had probably very sensibly bricked it up by now.

My co-star in Inspector Gadget, Matthew Broderick, was a great mimic and kept us all laughing through the interminably long hot days, but the real discovery for me was the mafia of grumpy make-up ladies and hairdressers who ruled the set with a rod of iron from the make-up trailer. They had all been in the business for years; they earned fortunes, lived in palaces and went from movie to movie like the witches in Macbeth. They were the ones who had the real dialogue with the other great on-set movie mafia, the teamsters. The teamsters are the oddest group of movie folk. They are uniformly huge, living on Diet Coke and jelly doughnuts. They park the trailers, pump out the shit, make the hairdryers work and collect the artistes. These two groups could seriously fuck up a movie if you got on their wrong side. They were the men.

Christina Smith was the chief of the make-up trailer. She had a little tinkly voice that belied her authority, and had been born in Scotland. You could easily imagine her with a bun in a hairnet behind a lace cur­tain on a Glaswegian close. I had met her before when I was making Dunston Checks In at Fox, after she was brought on to that picture as a last desperate measure. We had a dangerous legend in the house who was famous for keeping a set waiting for days on end as she applied and reapplied her make-up. Nothing could get her out of the chair, no amount of threatening. But Chris Smith was a legend, too. Instead of guns and grenades her secret weapons included a miraculous eye bag cream that would make a haemorrhoid duck, a paraffin-and-wax bath for ageing hands (unbelievable) and her famous individually laid eyelashes, invented for Liza Minnelli. She used all these weapons to great effect as she stormed the trailer of that impossible but most fabulous of divas, Faye Dunaway (or Done Fadeaway, as she was known in certain circles). The word in the commissary was that the studio was on to poor Faye and she had a stipulation in her contract that she couldn't spend more than two hours in the make-up chair; but she'd met her Waterloo in Christina. To everyone's surprise she was ready on set while our lovely star, an orangutan named Sammy, was still under the hairdryer.

"Chris Smith knows where all the bodies are buried," someone once told me, but she didn't know where Uncle Walt was. Barbara Lorenz was my favourite. She did hair and, along with Susie Germaine, whose father was Marilyn's hairdresser, they marketed a line of extremely expensive hair products called something like Lights, Camera, Action. Their hairspray was called Final Checks, their volumiser, Curtain Call. You could forget your wig if they were working on your film, because they were constantly disappearing to trade fairs and talking on the phone to their stockbrokers, but they were really fun. We used to pre­tend that I was the spokesman for their brand and make commercials on my Super 8. "I am Rupert Everett and this is my Curtain Call."

But they didn't like it when you made jokes about any of their Hollywood legends. I remember that one day I came into the make-up trailer with an amazing tape of a drunken Judy Garland, talking about a planned comeback with Liza at the Palladium. Broderick was in the chair, and I couldn't wait to play it - it was very camp, and I knew he'd like it - but soon you could cut the atmosphere with a knife. Christina had shrunk to half her size and was sitting in her place like a recently unearthed mummy. The others all looked aghast and stared at me reproachfully. Pretty soon I got the message and took the tape off.

There was always something going on in the make-up trailer in the hot afternoons when nothing else was happening. The manicurist would come in; Christina would set up her paraffin machine to do everyone's hands if she was in a good mood, and when my mother and aunt arrived from England they both got a total make-over.

I met them at the airport. On the deluge of travellers that poured through the sliding door, every shape, size and colour, sailed my mother and her sister in their headscarves and smart coats. My mother was a little dishevelled with a deathly hue and looked as if she were going to be sick at any moment. She hated leaving home and was normally violently ill as soon as she set foot on a plane. I watched them manoeuvre their way through the crowd. In a rare reversal of roles, my aunt was in charge. She was ploughing a path through the sea of colliding trolleys, tacking this way and that as if they were still sailing through the Norfolk creeks onto the North Sea on board the Wayfarer.

Theirs was a delicate mission. Now was the time for my mother to officially recognise the fact that I had turned out the wrong way and was married to a man. Poor old thing. From the cradle onwards, through all the ups and downs of school, adolescence, teenage rebellion, surely every mother dreams of that first trip after the wedding bells when she visits her son and his buxom young wife from a lovely family? All the plans she has made over those years, of how she will while away the afternoons with the darling girl, filling her in about their naughty boy's favourite recipes, shopping together for maternity clothes! At the best of times, the dream is a mirage, but this flight back to reality was going to be a crash landing. (Martin was not much interested in anyone's favourite dish, let alone getting cosy with his in-laws, although I once overheard him invite them to go with him to a spinning class.) My mother was on uncharted ground, and my heart went out to her. But Aunt К was the perfect companion: she knew what a delicate job lay ahead and she was prepared. Apart from anything else, she had long withstood the endless family jibes at her weekend boyfriends who quite clearly played for the other team.

"There you are!" she said now, kissing me lightly on both cheeks. "I'm afraid your mother has been rather sick during the flight."
Even though I had recently put on several pounds, my mum said, as always, "You look terribly thin, darling. Are you eating? Thanks for shaving."
"I did shave!"

But everything went off very smoothly. The great thing about my mother was that she had been impeccably brought up in the Edwardian style, and nothing was going to unsettle her. She absolutely put her best foot forward and walked into our nest of plotting maniacal queers with the same eager attention she would have given to a garden party at Buckingham Palace. Everybody in our house loved the sisters, particularly Larry the cook. Pretty soon they were out shopping together every day and at least my mother taught him my favourite dishes. She went gardening with Mrs. Cheatham, who adored her until my mother sug­gested that the rent was too high. In no time she had settled in and started to do what all mums do once they get their foot inside the door - take over. She secretly negotiated with Larry on their trips to the supermarket that his wages were too high. When we gave dinner parties I would sometimes arrive late from the studio, to find my mother in charge, in front of a huge log fire, receiving John Schlesinger and Helena Bonham Carter, both of whom she adored.
"I think Hollywood rather suits me!" she said.
But like her sister, she had taken an instant dislike to Mel. "She's a terrible sponge!" Aunt К proclaimed.

One night I went to see my mother in her room. She was sitting in her bed rubbing in hand cream, in a ritual that I recognised from my very earliest memories (even the pink plastic tube was the same brand). "We think Martin's awfully nice," she said in a stage whisper. "No need to whisper. He's miles away." "Can't understand everything he says. Can you?"
"No."
"But that can be a plus sometimes. American is funny, isn't it? 'You guys' this and 'you guys' that," said my mum dreamily as she rubbed Ponds cold cream into her face.
"It's different."
"Now, we're coming to the studio tomorrow. Christina is going to do my hands, and Barbara might do K's roots. It's all been great fun, but I must say I'm glad your father's not here. He's much better off driving across China." My father was on a trip with my brother in a rally car across Asia. My mother settled back into her bed. "Are you happy, darling?" she asked.
"What's happiness?" I replied like Prince Charles.
"John Schlesinger says that you're much more easygoing now. He's an awfully nice man. We must have him to stay when he's back. There!" She settled down into her bed. "I'm absolutely whacked. Goodnight, darling. If I'm awake at half past four I shall come down and have a cup of coffee with you. What fun!"

They were very popular on the set, where everyone made an enor­mous fuss of them, and I must say that while they were there I felt a strange feeling of wholeness. I was being accepted on my own terms. Americans love family, and from my pool of tungsten light in the middle of the huge dark sound stage I could watch my old mother and her stoic sister graze through the shadows from group to group, chatting, laughing, pointing at me. God knows what they were saying but our crew was very affectionate to them.

As a parting present, they gave Martin a cashmere sweater that he valiantly put on, despite the fact that he was hyperallergic to wool. Within half an hour he was purple and oozing snot and almost passed out at the table. "Rather a waste of a good jersey," said my mother as we pulled it off him. "I think I'll give it to your father instead. Goodness, what muscles!"

We all gathered outside the house the day they left. Mrs. Cheatham came running down her little goat path, swathed in deepest purple. "You must come back very soon," she said, passing bibles and biscuits into my mother's arms, having forgiven her over the rent discussion.

"Oh dear," said my mum. "It's just like school all over again, but this time it's me leaving." She got into the car and suddenly there we were again: the same image but everything had been reversed. Tears glittered in her eyes.

Aunt К gave me a knowing wink. "Thank you again, Ru," she said. "We've had a wonderful time."
"When shall we see you?" said my mother, putting on her brave face. "You're going to Uruguay for Christmas, aren't you?"
"Yes, I think so. But I'll come over to visit you in January."
"Well, we'll pretend that's half-term. I'll send your love to your father." And off they drove.

Inspector Gadget wrapped and bad things began to happen. Madonna left for New York to plan her tour, and Mel nearly killed John Schlesinger.

We had been having a script meeting one afternoon; by the time it had finished, John's driver had gone away to run some errands so Mel offered to take him home. She came back an hour later in floods of tears. We could hardly get a word out of her but finally, through her sobs, a terrible tale began to unfold.

When she and John had arrived at his front gate, it turned out that Michael, his boyfriend, had gone out, and John couldn't get the gate open. Mel said, "Don't worry, John. I'll drive the car right up to the gate and you can get on the bonnet and climb over." The gate was about five feet high. What was she thinking? John was seventy years old with a heart condition and a big straw hat. But he was jaunty and reckless. The universe froze in horror as Mel and he suddenly became the worst possible combination. John clambered onto the bonnet. "Then what happened?" I asked, but the question produced renewed floods of tears. Finally, punctuated by moans and heaves and hands through the hair, Mel said, "I just thought he'd swing one leg over the gate, then the other and lower himself down." But what actually happened was that John somehow managed to end up standing with both feet on the gate and then jumped like a wild thing, a crazy bird crashing onto the con­crete below. He fractured both ankles and lay there screaming in agony while Mel stood speechless on the other side. She called 911 and eventually an ambulance arrived to take John to the emergency room. It was the beginning of the end for him, and for our film The Next Best Thing.


• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007


Рецензии