Гл. 1. Несгораемый шкаф. Конец детства-12

…Мне было четыре года. В то лето мы жили с бабушкой в Орехове не одни: у нас гостила моя названная сестра Марина, немногими месяцами меня старше, но значительно сильнее меня и ярче характером, и я перед ней, уверенной и смелой, невольно силилась хоть как-то преодолеть свою робость, неопределенность, как-то выказаться, быть хотя бы такой же веселой и смелой, как она… И я нарочито храбрилась и готова была выкидывать такие коленца, на которые никогда бы без нее не подвиглась.

В одно не очень прекрасное утро мы с названной сестричкой, даже не сговариваясь, начали вдруг саботировать кашу – а год-то был 49-ый, трудный, - прятаться и убегать от бабушки, да еще и поддразнивая ее, хохоча, веселясь, и не желая замечать того, как вскоре начало меняться выражение ее всегда спокойного лица. Мы вели себя жестоко и нагло. Нам было невдомек, что бабушка уже далеко не молода – ей уже было изрядно за шестьдесят, и здоровье ее окончательно подорвано, и что ей не так-то легко было, оставив свою любимую работу, взять на себя на несколько месяцев заботу о двух маленьких девчонках, о старшей сестре Вере Александровне – она жила в Орехове и зимы, и лета, - да впридачу еще и все деревенское хозяйство с огородом.

Сколько же лет прошло, - вся моя жизнь почти, а я ясно помню, как, намучившись с нами, устав от просьб и уговоров, бабушка тихо и молча села где-то в углу и долго-долго сидела так, пока мы не устали беситься, а я не дошла до самой предельной точки терзания моей сожженной совести… Помню жгучий стыд, помню решимость идти на казнь (хотя не могу себе представить, чтобы бабушка кого-нибудь когда-нибудь наказывала, напротив, она всегда бросалась изымать меня из рук моей мамы, которая умела ремень употребить…), и – освобождение. А за ними очистительные, счастливые слезы прощеного грешника и возвращение к нашему с бабушкой вечному, нерушимому взаимному союзу любви.

Теперь я понимаю, что мое младенческое предательство стало, видимо, последней каплей: вся горечь ее одинокой жизни (она-то всех любила, всем помогала, но что видела взамен?), все потери, скопившаяся в бездонных глубинах ее терпения усталость, –  все это в тот миг сошлось воедино и вонзилось ей в сердце. Уж если и я, ее единственная внучка, с такой легкостью ее предала…

Удивительное дело: человек долго-долго терпит, смиряется, но вот вдруг кто-то близкий или тот, от кого ты вовсе не ждал жестокости, подбрасывает и свой прутик в огонь, и  что-то у терпящего обрывается: «На мя шептаху вси врази мои, на мя помышляху злая мне. Слово законопреступное возложиша на мя: еда спяй не приложит воскреснути? Ибо человек мира моего, на негоже уповах, ядый хлебы моя, возвеличи на мя запинание» (Псалом 40:8-10).

Конечно, мы потом совершенно с бабушкой примирились, и она меня совершенно простила. Но эпизод этот все-таки имел продолжение. Когда приехали проведать нас наши родители (моя мама и Маринина моложавая бабушка), разборка все-таки состоялась. И я сказала что-то вроде того, что причина моего безобразного поведения – в сестренке. Та же сию трактовку категорически отвергла. Тогда ее бабушка уверенно и категорично заявила, что Марина «вообще никогда не врет». И на этом «разбор полетов» прекратился. Может, и зря тогда взрослые среди двух четырехлеток стали искать зачинщика. На самом деле, ни Маринка, ни я не знали толком, кто из нас начал… Согрешили обе.

Но мне на сердце тогда на всю жизнь легли два пятна. Во-первых, трусости: я еще не понимала тогда, что надо брать вину на себя и выгораживать другого. А я как чувствовала, что вела себя худо из-за подавлявшей меня морально Маринки (в чем она, разумеется, вовсе не была повинна, причина была в моем самолюбии, в чувстве своей ущемленности, но я тогда еще ни одного из этих слов не знала…), так и сказала. А во-вторых,  осталось вполне осознанное мною умозаключение, что, если Марина всегда говорит правду (а я старшим и не только старшим, а наверное, вообще всем - верила), то я-то – есть отвратительная маленькая врушка, и, значит, всегда лгу. Странно, но тогда все это было мной принято априори - как неоспоримый факт.

«Не вешай нос на квинту», - говорила мне бабушка, всегда ободряя меня. А я жалела ее: и что она больна, что вечная ее серая шаль вся исштопана, хотя ни одежда, ни богатство бабушку даже и в молодости вовсе не привлекали: «было бы прочно, чисто, удобно и не безобразно»  - бабушка никогда не стремилась иметь более трех одежд: «приличную», «полуприличную» и вовсе «неприличную» - шаровары и куртку (это в юности), чтобы одежда не мешала лазить по оврагам, собирать редкие породы камней, окаменелости, бродить по лесам… Что вокруг нее в ее маленьком кабинете – все такое ветхое и запущенное, пыльное. Что ее небольшое окно выходит к северо-западу, и у нее никогда не бывает ликующих утренних лучей. Что под окнами - улица и остановка скрежещущих тормозами троллейбусов… Что к бабушке много людей приходит за советом и помощью, а для нее помощников никогда нет… Что у нее столько неопубликованных работ, но похлопотать о них некому. Все устраивают только свои дела… Что она так часто перебирая старые фотографии и письма, хотела бы наверное, чтобы и я приняла их в сердце, чтобы их жизнь, давно ушедшая, продолжалась не только в ней, но и во мне. А я-то слушала, но душа моя была тогда на стороне: хотелось бежать во двор, играть с ребятами в футбол, взвиваться, лихо раскачавшись, под небеса на качелях… 

Окно в бабушкиной комнате было, как я уже говорила, ориентировано на северо-запад в сторону старинных труб фабрики «Красный Октябрь» или, как ее раньше называли, - шоколадной фабрики Фердинанда Эйнема. Оттуда через форточку время от времени доносился до нас обворожительно крепкий запах настоящего шоколада. Из своего уголка бабушка смотрела на открывшийся ей кусочек московского неба и вспоминала свою долгую жизнь…

«Всё это было и минуло... А теперь, когда смотрю в окно, вижу угол высокого дома напротив, немного неба, серенького, московского, светло-розового ночью. Облака и клубы дыма указывают направление ветра».
Так начинались бабушкины воспоминания о прожитых годах, - ее последняя, предсмертная работа. И так заканчивался ее удивительный, исполненный невероятными испытаниями, трудами и заботами земной путь.

Очень не вскоре, спустя годы после кончины бабушки, начала я осознавать, что мир вокруг меня, оказывается, совсем иной, что людей, таких как она, и мира такого, как царил в нашем доме, вокруг меня нет, что все живут и чувствуют, и проявляют себя совсем иначе. Что и сама я совершенно незаметно для себя уже погрузилась в этот, не бабушкин, мир и стала его частицей.

В годы моего детства и юности, прожитые рядом с бабушкой, ничто не подталкивало меня к тому, чтобы относиться к окружающему с приглядом, испытанием и недоверием, чтобы искать в нем скрытые подтексты, изведывать подлинные сущности, как вещей, так и людей, давать всему осмысленные оценки и анализировать, анализировать, анализировать… 

В нашей семье никто - не в лицо, не заочно не разбирал людей: этот, мол, таковой, а тот – сяковой. Разве что, мать моя, человек задорный, особенно в молодости и особенно после фронта, могла еще сказануть, но это случалось очень редко и всегда весело, а, значит, не зло. Тогда в доме последних потомков Жуковских еще держался старый, добрый и неотменный порядок, который и без высокого богословия можно было определить очень просто, как заведомо доброе и доверчивое расположение к людям. И для человека, выросшего в этой среде, эти отношения с миром, конечно, тоже были единственно возможными, естественными, как воздух, как родная речь, звучавшая вокруг.

…В старину сказали бы: это не учтивое поведение, то есть, тут не почитается (не бережется) честь  ближнего, как того всегда требовала от нас христианская этика и старинное христианское воспитание. Оно, между прочим, заботилось о том, чтобы приучить детей говорить внятно и понятно, выказывая тем уважение слушающему тебя человеку. Не любили шептунов. Таковых даже государи осаживали. Во всем – куда не глянь, чувствовалось присутствие христианской меры, взгляда и навыка. А он заключался в том, чтобы во всем была забота о другом, о ближнем, чтобы ему было хорошо и удобно. А себя ставили на второе место – ближнему в услужение… И это действительно было – у кого осознанно, по глубокой и внятной вере, а у кого - в привычке, на уровне наследственного инстинкта. Иначе сказать – «сигнальной наследственности».

Вот говорили у нас деткам, если уж очень расшалятся: вот я тебя отдую! Понятно, что речь шла о возможном применении к шалуну силы. Но почему «отдую»? У Даля «отдуть» - это прежде всего сдувать, или оживлять дыханием, согревать, дыша… Отдували еще и порчу, сглаз, напуск; у плотников отдувались, бывало, доски – то есть, вспучивались. Но вот и наше словоупотребление у Даля, наконец, встречается: «отдуть на обе корки» . Выпороть, значит… Но причем же здесь дутье? Где корневая, глубинная связь? И впрямь не из старинного ли, духовного начала брало это слово свой исток: отдуешься своими боками за что-то, переможешься и смиришься и, глядишь, ушла от тебя та самая порча или напуск.
А еще говорили: «не куксись!» , «не разоряйся», которое у нас всегда употреблялось именно с нравственным оттенком в ответ на потоки многоречия, пылкие словесные излияния, инсинуации, обычно, в свое оправдание и кому-то, напротив, в обвинение. Так мягко и нечувствительно обличалось поведение, разоряющее не что-нибудь и кого-нибудь, а собственную душу «протестующего» человека .

Говорили: «береженного Бог бережет». На том семейная любовь стояла – не больше, не меньше. Постоянная, неусыпная забота друг о друге, да, и тревоги тоже, когда даже для них, казалось бы, и причин особенно не было. Но все знали: жизнь – штука превратная, все под Богом ходим, а любили и дорожили близкими трепетно. Особенно детьми. Вот и крестили неустанно уходящих, вот и молились сугубо о путешествующих, об отсутствующих, где-то на сквозных ветрах холодного мира обитающих… Верили, пока человек в твоем сердце, твоею  молитвою укрыт, - Бог, эту любовь и молитву слыша, родного твоего человека в обиду не даст.

Или говорили: «скрепя сердце»… Как это было красиво, по-русски. «Подыми руку, да опусти, а сердце скрепи», - старинная поговорка. Теперь, ежели, бывает, и упомянут какое-нибудь подобное выраженьице, то почему-то как-то безжизненно, сухо, - ну, не звучит оно! - видимо, потому, что «скукоживается», попав  в чуждое ему окружение холодно-отчужденной, нередко вычурной, претенциозной, а то и просто вульгарно-грубой речи. Не русской вовсе речи.

В этих присловьях хранились очень дорогие запасы родовой памяти, можно даже сказать нравственный и духовный ее код, и уж во всяком случае – все самое самобытное и яркое из тесных семейных обиходов. Так тихо, незаметно и ненавязчиво передавались от поколения к поколению, от человека к человеку (предание – передавание) обычаи, строй, тон и нравственно-духовный окрас жизни семьи, рода, народа. Теперь это называют «менталитет». А раньше бы сказали – тон или строй души. И действительно: невозможно было вот так любить и беречь ближних, благоговеть к жизни, Богом данной, и рядом с этим вдруг заговорить каким-нибудь жестко-насмешливым, язвительным тоном с тем, за кого пять минут назад болело твое сердце. Эта любовь и задавала «тон», «тон» созидал «строй», а «строй» слагал и «лад» всей жизни.

Удивительно было и то, что родители, выросшие в советское время и учившиеся читать, понятно, не по Псалтири, то и дело бессознательно поминали не только все особенные семейные выражения, но даже и псаломские речения, вряд ли отдавая себе в том отчет. «Помяни, Господи, Давида и всю кротость его », - это звучало, как непроизвольная молитва в трудный или опасный момент; или «Темна вода во облацех» , и многое-многое другое, что со временем я с изумлением «узнавала», начав читать святую книгу Псалтирь…
И Орехово еще было с нами, о поездке туда начинали говорить задолго до весны; еще в обиходе были вещи, когда-то принадлежавшие или Николаю Егоровичу, или даже его отцу Егору Ивановичу; на старых кузнецовских тарелках, купленных когда-то Жуковским на первые его жалования ели по всяк день; за его столом – просто за неимением другого - я делала уроки, висели старые портреты и дагерротипы в подлинниках, а в приданной шкатулке Анны Николаевны Жуковской – прапрабабушки, мама хранила все нитки и всю мелочь для шитва.
Возможно ли было среди всего этого прожить почти треть жизни – все ранние и самые восприимчивые годы, и ничего не услышать, не познать, и не дать всему этому прописки на вечное поселение в одном из самых сокровенных уголков своего сердца? Ведь не мелочи то были, а живые, близкие отголоски еще не успевшей исторически омертветь жизни. Это и были голоса, дыхания подлинной жизни, живого предания, которое, благодаря Бога, достигло и до моего сердца. Но до времени то, что схоронено было в этих заповедных уголках сердца, жило там, как в усыпальнице, как нечто неопознанное, неосмысленное, своего рода, инстинктивное нравственное и эстетическое чувство. Прошлое было воздухом детства, а кто его замечает и о нем думает, когда он есть, когда он хорош и сладок? Но пересади человека после этого  в ящик без окон, без дверей, где еще и газом попахивает, так вспомнит, пожалуй, чем раньше дышал…

На фотографии: Марина и Катя (справа) – названные сестры, маленькие героини этого отрывка. Фото сделано очень известным в то время фотографом (имела персональное разрешение делать фотопортреты Сталина), – первой женщиной-«цветником» (снимала в цвете), Елизаветой Игнатович – бабушкой Марины и в то время супругой Катиного дяди – Кирилла Домбровского.

Продолжение следует…


Рецензии
Откликаюсь на всё, точнее, душа откликается...

И бабушка моя была тем похожа на Вашу, что готова была помочь всем, кто только взглянет просительно в ее сторону или в ком заметит нужду какую... И эта усталость, и эта готовность доброты, и сама доброта... И свою детскую дерзость вспоминаю теперь с повинной головой...

Вам поклон за добрую-добрую память,

Татьяна Вика   18.10.2012 11:22     Заявить о нарушении
А Вам - моя сердечная признательность за чтение сердцем. Ваша К.

Екатерина Домбровская-Кожухова   18.10.2012 12:09   Заявить о нарушении