T. С. Элиот. essence 2

ТОМАС СТЕРНЗ ЭЛИОТ

 
КРИТИКУЯ КРИТИКА


"Насколько могу судить по частоте отсылок, цитат и перепечаток в антологиях, наиболее глубокое впечатление произвели эссе, написанные в мои ранние годы. Я объясняю это двумя причинами. Первая та, что в юности человеку свойственно отстаивать свои взгляды с убежденностью догматика. Молодыми мы все воспринимаем с абсолютной четкостью, возраст же заставляет судить внимательнее и делать уточняющие оговорки, — осторожнее высказывать мысли, которые нам представляются верными, чаще прибегать к скобкам. Мы уже представляем себе, что будет сказано в полемике с нами, к своим противникам мы начинаем относиться более терпимо, а иной раз даже с симпатией. В юные годы мы не колеблемся относительно своей правоты и убеждены, что владеем всей истиной, — отсюда и энтузиазм, и возмущение тем, что кто-то возражает. Читатели же, даже достигшие зрелости, всегда расположены к автору, который высказывается с полной убежденностью в своей правоте."

"Поэт такого исключительного величия, как Шекспир, вряд ли может на кого-то влиять, ему остается только подражать, а различие между влиянием и подражанием в том, что влияние способно стать плодотворным, тогда как подражание, и особенно неосознанное подражание, лишь оскопляет. (Впрочем, как-то я попытался подражать Данте, но мне было уже пятьдесят пять, и я хорошо сознавал, что делаю. Добавлю еще, что имитация писателя, творившего на другом языке, часто может оказаться весьма полезной, поскольку удача тут заведомо исключена."

"В молодости я отдал три года изучению философии. Что осталось от этого опыта? Только запомнившийся стиль трех мыслителей: английский стиль Брэдли, латинский Спинозы и греческий Платона."

"Может быть, то, что я хочу сейчас сказать, справедливо по отношению к литературной критике в целом. Несомненно, что по отношению к моей критике это верно: более всего мне удавались эссе о тех авторах, которых я искренне любил."

"Признаюсь, мне намного интереснее читать написанное о поэзии самими поэтами, а не критиками, которые поэзию не создавали."



КЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОЛОГИЯ И ЛИТЕРАТОР


 "Лучше признаться в собственных слабостях до того, как они непременно будут разоблачены, нежели оставить подобное разоблачение потомкам; хотя в наше время, как мне открылось, гораздо легче приобрести незаслуженную репутацию знатока, чем ее лишиться."

"Величие литературы в значительной степени обеспечивается ее преемственностью; функция же второстепенных писателей во многом состоит именно в сохранении этой преемственности, в создании определенного корпуса произведений: их совсем необязательно читают потомки, зато они играют большую роль в создании последовательной связи между теми писателями, кто остается читаем."

"Здесь следует оговориться: при рассмотрении образования литератора нас прежде всего интересует не объем знаний, которые он получает, не количество лет, в течение которых он включен в образовательный процесс, и не научная степень, которую он в конце концов приобретает; главное — это тот тип образования, что дает ему школа. Наиболее поучительно контрастное различие в объеме образования внутри одного его типа демонстрируют Шекспир и Мильтон, два наших величайших поэта. Говоря о Шекспире, можно констатировать, что никогда еще никому не удавалось применить столь мало знаний с такой огромной отдачей; что же касается Мильтона, то о нем можно сказать, как о Данте: никогда еще поэт, обладающий таким количеством знаний, с такой полнотой не оправдал их приобретения."

"Стиль Мильтона — смерть для подражателей, то же самое справедливо и по отношению к Джеймсу Джойсу; что же до влияния великого писателя на других писателей, то его наличие ничего не может ни прибавить к титулу великого, ни отнять от него... "

"Если взыскательные читатели того или иного автора сами изолированы от мира, их влияние на писателя может оказаться несбалансированным: вкус, находящийся под влиянием групповых предрассудков и пристрастий, может легко поддаться искушению переоценить достижения собственного кружка и выдвинутых им авторов."

"Художник, скульптор, архитектор, музыкант, сколь тяжело бы они ни добывали свой хлеб насущный, сколь трудным бы ни было для них сочетание творчества с повседневной работой ради заработка, — все они в отличие от писателя должны овладеть определенными техническими навыками. Их изначальное образование носит конкретный характер; предметы, ими изучаемые, определены гораздо яснее; им не требуется такого разнообразия общей культуры, без чего литератору не обойтись. Другое различие, непосредственно связанное с предыдущим, заключается в том, что литературные способности не проявляются, как правило, очень рано и со всей той определенностью задатков и целеполагания, что характерна для наклонностей к другим искусствам. Желание выражать свои чувства в стихах является (так, во всяком случае, мне говорит собственный опыт) характерной чертой большинства англосаксов обоего пола на определенной стадии их развития; оно может сохраняться долго после того, как отсутствие поэтического таланта становится очевидным для всех, кроме самих авторов. В случае, когда школьник складывает неплохие стихи, мы можем с полным основанием ожидать, что в последующей жизни он найдет свое призвание в той или иной области, причем необязательно связанной с литературой, а, скажем в зале суда или на епископской кафедре. Истинный литературный дар склонен развиваться неспешно; ему требуется более разнообразная и более прихотливая диета, более обширное знание всяческих фактов, более богатый опыт соприкосновения с людьми и идеями, нежели это необходимо для занятия любым другим искусством."

 
 

ЧТО ТАКОЕ МАЛЫЕ ПОЭТЫ


 "Когда мы говорим о Поэзии с заглавной буквы, нам свойственно иметь в виду только наиболее сильные эмоции или наиболее волшебные фразы; тем не менее, в поэзии есть много окон, не волшебных, не распахивающихся на пенящиеся бурные моря, но во всех остальных отношениях вполне превосходных. Я считаю, что Джордж Крэбб был очень хорошим поэтом, но к нему не обращаешься в поисках волшебства: если вам нравятся реалистические описания деревенской жизни в Саффолке сто двадцать лет назад, представленные в настолько хороших стихах, что они убеждают вас в невозможности высказать то же самое прозой, Крэбб вам понравится."

"Самое большее, на что я бы осмелился рискнуть в суждении о творчестве любого живущего поэта, если бы я впервые с ним столкнулся, — это сказать, настоящая ли это поэзия или нет. Есть ли этому поэту сказать нечто, что бы немного отличалось от того, что сказали до него другие, и нашел ли он не только иной способ высказывания, но такой иной способ высказывания, который выражает особенности того, что говорит именно он? Даже когда я захожу настолько далеко, я знаю, что, возможно, высказываю рискованные соображения. Возможно, я нахожусь под влиянием того, что он пытается высказать, и проглядел то, что он не нашел нового способа высказаться; или же, новые речевые обороты, сначала создающие впечатление, что автор имеет сказать что-то свое, могут оказаться всего лишь приемом или особенностью манеры, за которыми скрывается совершенно банальное мировидение."

"Прежде всего, все мы склоняемся встать на защиту нашего времени. Нам приятно ощущать, что наше время способно породить великое искусство — особенно, возможно, благодаря тайному подозрению, что оно не способно; и мы как будто ощущаем, что, существуй среди нас великий поэт, это бы в какой-то мере нас успокоило и заставило поверить в себя. Жалкие мечтания, и к тому же они будоражат и смущают критическое чувство: мы можем вдруг решить, что такой-то — великий поэт, а он таковым не является; или можем совершенно несправедливо пенять хорошему поэту, что он не великий. А ведь по отношению к нашим современникам мы не должны особо задаваться вопросом, великие они или нет; мы должны помнить о другом: "Подлинные ли они?" "

 "...при чтении современного поэта, нас не должно особенно заботить, "большой" это поэт или "малый". Но если мы прочтем одно стихотворение, и оно вызовет у нас какой-то душевный отклик, нам захочется почитать этого автора еще; и когда мы прочтем достаточно много, придется ответить на вопрос: "Это что, одно и то же?" — иными словами, все ли здесь одинаково или же отличается друг от друга, ничего не добавляет одно другому или же между стихотворениями есть связь, заставляющая нас чуть больше увидеть в каждом из них?" 



ВЕРГИЛИЙ И ХРИСТИАНСКИЙ МИР


"Когда я учился в школе, случилось так, что мое знакомство с "Илиадой" и "Энеидой" произошло в один и тот же год. К тому времени я уже утвердился во мнении, что изучение греческого языка интереснее латинского. Я и сейчас думаю, что совершенство этого языка является непревзойденным по части передачи широчайшего диапазона и тончайших нюансов мысли и чувства."

"Римляне гораздо менее афинян оказались наделены способностями к искусству, философии и чистой науке и гораздо более косноязычны в выражении поэтической или абстрактной мысли. В поэзии Вергилия римская цивилизация выглядит значительно лучше, чем она была на самом деле." 

"Тот факт, что все крупные поэтические формы, использовавшиеся Вергилием, имели прецеденты в греческой поэзии, не должен заслонять той оригинальности, с которой он воссоздавал каждую из них." 

"Среди всех поэтов классической древности Вергилий — единственный, для кого мир построен разумно, обладает порядком, достоинством и для кого, кроме древнееврейских пророков до него, история имеет смысл. И все же, ему не было дано прозрения человека, который мог сказать:

Я видел — в этой глуби сокровенной

Любовь как в книгу некую сплела

То, что разлистано по всей вселенной."



 

ДАНТЕ


"...народный язык Италии в конце Средних веков, когда им пользовались поэты, был еще очень близок к латыни, ибо все они, как и Данте, привыкли размышлять о философии, вообще об отвлеченных предметах, на средневековом латинском языке. Средневековая же латынь — язык тончайший; на ней писали прекрасную прозу и прекрасные стихи, и она была чем- то вроде высокоразвитого литературного эсперанто."

"Как найдет чужеземец слова, чтобы выразить по-своему то сочетание близости и отдаленности, которыми отмечены многие фразы Шекспира?"

"Данте хочет, чтобы мы увидели то, что видел он. Поэтому язык его очень прост, метафор у него очень мало, ибо аллегория с метафорой не в ладу."

"Признаюсь, иногда мне кажется, что дьявол у Данте страдает, как всякий погибший человек, а я чувствую, что дух зла страдает иначе, и муки его надо иначе изображать. Скажу лишь, что никто не справился бы лучше с таким отвратительным делом;"

"... величайшую поэзию можно создавать с величайшей экономией слов и величайшей скупостью в употреблении метафор, сравнений, словесных красот и изящных оборотов..."

 "Данте может нанести гораздо меньше вреда любому начинающему поэту, чем Шекспир. Большинство английских поэтов неподражаемы в том смысле, в каком Данте таковым не является. Попробуйте подражать Шекспиру, и вы получите серию стильных, сильных и энергичных искажений общепринятого языка. Язык каждого великого английского поэта — его собственный язык; язык Данте — это общепринятый язык, доведенный до совершенства... Если вы попытаетесь идти путем Данте не обладая талантом, вы в худшем случае окажетесь плоски и бескрылы; если же, не обладая талантом, вы попытаетесь подражать Шекспиру или Поупу, то будете просто выглядеть дураком."

"Гёте всегда возбуждает во мне чувство сильного неверия во все то, во что он верит, Данте — никогда. Происходит это, как мне кажется, оттого что Данте — в большей степени поэт, а не оттого, что как к человеку я испытываю к Данте больше приязни, чем к Гёте."

 
"Когда я говорю о понимании, — причем не только книг или слов, но и чьих-то убеждений, — то подразумеваю состояние сознания, при котором человек рассматривает какие-то определенные верования, — вроде представления об иерархии смертных грехов, где предательство и гордыня превосходят похоть, а отчаяние — тягчайший из них, — как возможные." 

 


ЧТО ЗНАЧИТ ДЛЯ МЕНЯ ДАНТЕ


"...мне показалось, что и для меня самого, и, возможно, для других окажется небезынтересной попытка зафиксировать, в чем именно сам я близок к Данте. Не думаю, чтобы я мог объяснить все даже себе самому; но поскольку я до сих пор, по прошествии сорока лет считаю, что именно его поэзия оказала наиболее стойкое и глубокое влияние на мои собственные стихотворные опыты, мне следует выявить хотя бы некоторые причины такого явления."

 "Говоря, скажем, о Жюле Лафорге, могу признаться, что он был первым, кто научил меня говорить, кто открыл мне поэтические возможности моей собственной манеры высказывания. Подобные ранние влияния, влияния, если так можно выразиться, впервые знакомящие тебя с самим собой, происходят от поэтических впечатлений, которые, с одной стороны, открывают темперамент, чем-то напоминающий твой собственный, с другой же — предлагают форму выражения, помогающую тебе обрести свою собственную. Здесь нет противопоставления. И то, и другое составляют разные стороны одного явления. Однако поэт, делающий столь много для юного автора, не обязательно должен принадлежать к сонму великих мастеров. Эти последние слишком возвеличены и слишком удалены, они подобны далеким предкам, уже почти обожествленным; в то время как поэт меньшего масштаба, направивший чьи-то собственные шаги, почитается, скорее, как старший брат."

"Далее, среди разнообразных влияний можно найти поэтов, от которых ты научился чему-то одному, причем очень важному, пусть это даже не находится в русле их основного вклада в поэзию. Мне кажется, что именно от Бодлера я впервые узнал о зловещих и мрачных аспектах жизни большого столичного города, о возможности смешения жесткого реализма и фантасмагории, возможности противопоставления быта и фантастики (мотивы эти не получили поэтического развития ни у одного из поэтов, пишущих по-английски). У него, как и у Лафорга, я научился тому, что материал, находившийся у меня перед глазами, жизненный опыт, полученный мною в отрочестве, проведенном в индустриальном американском городе, может стать материалом для поэзии; а также тому, что источник новой поэзии можно найти во всем, раньше считавшемся неприемлемым, бесплодным, безнадежно непоэтичным. Я понял, что дело поэта — извлекать поэзию из неисследованных ресурсов всего непоэтического, что поэт самой своей профессией обречен на превращение всего непоэтического в поэзию."

"Любой автор многим, очень многим оказывается обязан поэтам самого разного рода. Бывают поэты, чьи стихи бессознательно или даже сознательно всплывают в глубине памяти, когда вы сталкиваетесь с какой-нибудь вполне конкретной технической проблемой, метод решения которой можно почерпнуть оттуда. Есть и такие, у кого заимствуют совершенно сознательно, приспособляя ту или иную строку для другого языка, исторического периода или же вставляя ее в совсем другой контекст. Существуют поэты, остающиеся в памяти в качестве образца определенных поэтических достоинств, например, Вийон — честности, а Сафо — как раз и навсегда данный образец фиксации определенной эмоции с помощью минимального и единственно необходимого набора слов. Есть еще и великие мастера, образцы, до которых надо расти и расти. В годы молодости мне было гораздо проще общаться со второстепенными елизаветинскими драматургами, нежели с Шекспиром; они были, если так можно выразиться, товарищами игр, почти что ровней. Отличительная черта великих мастеров, в частности Шекспира, заключается в том, что настоящее усвоение их поэзии — задача длиною в жизнь, поскольку с каждой стадией достижения зрелости, — а для этого требуется вся жизнь без остатка, — начинаешь понимать их все больше и больше. К ним-то и принадлежат Шекспир, Данте, Гомер и Вергилий."


 "... Рифмующиеся слова привлекают к себе слишком много внимания; итальянский — единственный из знакомых мне языков, где точная рифма всегда производит должный эффект (каков сам этот эффект, судить, скорее, физиологу, чем поэту) без излишнего самовыпячивания. Поэтому для своей цели в качестве ближайшего способа создать впечатление итальянской рифмы мне пришлось приспособить простое чередование нерифмованных мужских и женских окончаний. Констатируя это, я ни в коем случае не собираюсь устанавливать некий закон, я просто объясняю, как мне пришлось действовать в конкретной ситуации. Полагаю, что рифмованная терцина не настолько подходит для перевода "Божественной Комедии", как белый стих. Дело в том, что, избирая для этой цели другой поэтический размер, избираешь другой способ мышления, другой способ членения речи, поскольку в этом случае смысловые акценты и перевод дыхания будут приходиться на совсем другие места речевого потока. Данте мыслил терцинами, а стихотворную речь следует переводить как можно ближе к форме высказывания мысли в оригинале. Поэтому при переводе белым стихом что-то остается безвозвратно утерянным; с другой же стороны, когда я читаю перевод "Божественной Комедии", сделанный терцинами, и подступаю к какому-нибудь пассажу, который я хорошо помню в оригинале, меня всегда охватывает беспокойство от ожидания неизбежных сдвигов и искажений, на которые был вынужден пойти переводчик, чтобы сковать дантовы слова английской рифмой. Ни одни стихи не требуют большей буквальности в переводе, нежели дантовские, поскольку ни одному поэту не удается настолько убедить читателя, что выбранное им слово — это именно то, которое ему необходимо, и что ни одно другое здесь не подходит."

"Не знаю, можно ли с помощью моего вышеупомянутого способа обхождения без рифмы написать очень длинный английский текст, знаю лишь: остаток моих дней никогда не будет столь долог, чтобы попробовать сделать это. Ибо один из главных уроков, которые я вынес, пытаясь имитировать Данте по-английски, заключается в том, что это чрезвычайно трудно. Стихотворный отрывок, несопоставимый по длине с песнью из "Божественной Комедии", стоил мне гораздо больше времени, усилий и напряжения, нежели какой-либо другой пассаж аналогичной длины из написанных мною. И дело было не только в необходимости придерживаться образной системы Данте, его типа сравнений и фигур речи. Главная трудность заключалась в том, что в рамках этого обнаженного и аскетичного стиля, когда каждое слово должно быть "функциональным", малейшая неопределенность или неточность моментально становились заметны. От языка требовалась прямота; каждая строчка, каждое слово должны были служить интересам целого; когда же вы используете простые слова и предложения, любой повтор самого общеупотребительного выражения или часто встречающегося слова становится бьющим в глаза изъяном."


 "Всестороннее изучение поэтической практики Данте учит, как мне кажется, тому, что поэту следует быть скорее слугой своего языка, нежели его господином. Это чувство ответственности перед ним является отличительной чертой поэта-классика; в том смысле слова "классик", который я в свое время определил, говоря о Вергилии. О некоторых великих поэтах, в частности о некоторых английских поэтах, можно сказать, что их гений позволял им управлять английским языком, разрабатывать столь индивидуальный и эксцентричный способ выражения, что для поэтов последующих поколений он оказывался совершенно бесполезным. Данте, как мне кажется, занимает то место в итальянской литературе, которое у нас занимает лишь Шекспир; оба они дали воплощение душе языка, проникнув, — один более, другой менее сознательно, — во все его угадываемые возможности. Шекспир, к тому же, позволяет себе вольности, от которых столь же гениальный Данте воздерживается. Величайшим достижением всякого поэта именно как поэта всегда было передать потомству свой родной язык более тонко разработанным, более рафинированным и более точным, чем он был ранее. Разумеется, настоящий поэт высочайшего уровня делает поэзию еще более трудным делом для своих наследников; однако в силу самого факта своего абсолютного превосходства и цены, которую литература должна заплатить за обладание своим Данте или Шекспиром, он остается единственным. Более поздним поэтам приходится искать для себя другое приложение сил, но в чем конкретно оно должно заключаться, — вопрос второстепенный. Ведь говорю я не о том, что делает для других поэтов или от чего их удерживает величайший поэт, один из немногих, без кого обиходная речь народа, обладателя великого языка, не будет тем, что она есть, но о том, что он делает для любого, кто после него станет говорить на этом языке, для кого этот язык родной, будь он поэтом, философом, политиком или носильщиком на вокзале."

"...чему учит Данте, — причем ни один другой поэт из пишущих на известных мне языках сделать подобное не может, — это широте эмоционального диапазона. Объясню, призвав на помощь образ цветового спектра или звуковой гаммы. Используя его, я могу сказать, что великий поэт не только должен воспринимать и различать цвета и звуки, доступные зрению и слуху, яснее других людей, он еще должен воспринимать вибрации, ни для кого не доступные, и к тому же добиваться, чтобы люди увидели и услышали с обоих концов ряда все то, что без его помощи они бы никогда не ощутили. 
...и в то же самое время ... путешественник, отправившийся за пределы границ обычного сознания, сможет вернуться и передать свой опыт согражданам, только если он никогда не ослабит своей связи с той реальностью, которая им знакома."

"Задача поэзии, заключающаяся в том, чтобы люди ощутили неощутимое, требует громадных языковых ресурсов; при этом, разрабатывая язык, обогащая значения слов и показывая, сколь многое доступно словам, поэт расширяет границы эмоциональности и восприимчивости для других людей, поскольку он оставляет им после себя речь с гораздо большими возможностями для выражения."




НИККОЛО МАКИАВЕЛЛИ


"Любое изложение взглядов Макиавелли может быть только фрагментарным. Несмотря на свою конструктивность, он не строитель систем; его мысли можно без конца повторять, но не обобщать. Возможно, именно из-за такой характерной для него удивительной точности видения и высказывания он не сумел создать "системы"; ведь система почти неизбежно требует легких искажений и умолчаний, Макиавелли же ничего не пожелал бы исказить или опустить."

"Цивилизация во Франции была в определенных отношениях ниже итальянской, а в Англии даже не могла достичь уровня французской. Достаточно сравнить развитие стиля прозы на трех языках. Макиавелли — мастер прозаического стиля на все времена; его проза зрелая. Ничего равного ей не наблюдалось во Франции до Монтеня, а ведь Монтеня французская критика не считает классиком. Ничего сравнимого с этим не появилось в Англии до Гоббса и Кларендона. Однако к тому времени, когда цивилизации всех трех стран оказались на одном уровне, мы видим повсюду одно ухудшение."

"Макиавелли — доктор, предлагающий средства лечения, а конкретные средства всегда невыносимы для всех экстремистов. Фанатика еще можно перенести. Неудачи фанатизма, вроде той, что потерпел Савонарола, обеспечивают ему терпимость и даже одобрительную поддержку со стороны потомков. Но Макиавелли не был фанатиком; он просто высказывал правду о человечестве. Мир человеческой мотивации, который он описывает, правдив; это, так сказать, человечество без добавки высшей Благодати. Его, таким образом, могут вынести только люди, обладающие твердыми религиозными убеждениями; кредо, высказанное Макиавелли, никоим образом не может согласоваться с усилиями последних трех столетий дополнить религиозную веру верой в Человечество. Лорд Морли высказывает столь характерное для нашего времени восхищение с оттенком неодобрения по отношению к Макиавелли, когда сообщает, что последний хоть и видел очень ясно то, что он видел, зато видел только половину правды о человеческой природе. На самом же деле, чего Макиавелли в человеческой природе действительно не видел — это мифа об изначальной доброте человека, который для нынешнего либерального сознания заменяет веру в Благодать Божию."

"Макиавелли легко восхищаться чисто сентиментально. Одна из таких сентиментальных и театральных поз, которые принимает человеческая природа, — а человеческая природа неисправимо театральна, — это поза "реалиста", человека, которого "не проведешь", которому по душе "грубая откровенность" или "цинизм" Макиавелли. Это форма самоудовлетворенности и самообмана, она всего лишь поддерживает миф о Макиавелли, тянущийся от "Мальтийского еврея" Марло до Ницше.
История его репутации — это история попыток человечества оградить себя, соорудив защитную броню фальши против любого слова правды."

"В качестве упрека довольно часто говорилось, будто Макиавелли не делает ни одной попытки "убедить" оппонента. Разумеется, он не был пророком. Ибо первой его заботой всегда была правда, а не убеждение; это оказалось одной из причин того, что его проза — не только великая итальянская проза, но образец стиля на любом языке. Он в каком-то смысле Аристотель в политике. 
Никто никогда не был меньшим "макиавеллистом", чем Макиавелли. Только чистые сердцем могут столько выболтать о человеческой природе, сколько Макиавелли. Циник такого никогда не сделает; циник всегда нечист и сентиментален. Зато понять, почему Макиавелли сам не стал успешным политиком, довольно просто. Во-первых, он не обладал способностью к самообману и театрализации. Рецепт dors ton sommeil de brute применим ко многим случаям. Кальвин и Руссо — два из них. Однако полезность Макиавелли заключается в его вечном призыве исследовать слабость и нечистоту собственной души. Мы не склонны забывать его политические уроки, но его исследование человеческой души можно слишком легко проглядеть."



"МЫСЛИ" ПАСКАЛЯ


"Может показаться, что о Блезе Паскале и о тех двух сочинениях, на которых основана его слава, сказано все, что следует сказать. Подробности его жизни известны с той полнотой, на какую только можно надеяться; его открытия в математике и физике многократно описаны; его религиозные чувства и богословские воззрения послужили предметом нескончаемых дискуссий; стиль его прозы исследован французскими критиками. Но Паскаль — один из тех авторов, которых будет и должно изучать заново каждое последующее поколение. Меняется не он, меняемся мы. Не наши знания о нем возрастают, а наш мир и наше отношение к миру подвижны. История восприятия Паскаля и людей его масштаба — часть истории человечества. В этом его вечное значение."


"Ум его был склонен скорее к догадке, чем к накапливанию сведений"

"Большинство людей наделено ленивым умом, нелюбознательно, погружено в разные суетности, теплохладно чувством и потому не способно ни на глубокое сомнение, ни на глубокую веру; и когда обыкновенный человек называет себя скептиком или неверующим, это обыкновенно просто поза, прикрывающая неготовность додумывать что бы то ни было до конца."



ГЁТЕ КАК МУДРЕЦ


"Великие поэты Греции и Рима, как и израильские пророки, не столько европейцы в средневековом или современном смысле этого слова, сколько прародители Европы. Только из-за наших общих истоков в литературах Греции, Рима и Израиля мы можем говорить о Европейской литературе; и если уж зашла об этом речь, скажу мимоходом, что будущее Европейской литературы напрямую зависит от того, насколько высоко мы будем почитать наших предшественников."

В первую очередь я отмечу как самое очевидное, что произведения всех этих писателей \"великих европейцев"\ отвечают трем общим характеристикам: ИЗОБИЛИЕ, РАЗМАХ, ЕДИНСТВО. Изобилие: все они написали множество сочинений, и ничто из написанного не является мелким или незначительным. Под Размахом я подразумеваю широту взглядов, способность понимать и сопереживать. Разнообразием интересов, универсальной любознательностью и глубиной ума они превосходят большинство людей. У кого-то есть стихотворный дар, другие обладают неиссякаемой любознательностью, но Данте, Шекспир и Гёте отличаются тем, что у них широта интересов и любознательность пребывают в согласии, образуя Единство. Трудно дать определение этому "единству", можно лишь сказать, что каждый из них показывает нам самое Жизнь, Мироздание, и в этой картине каждый европеец из любого века увидит что-то свое."

"Изобилие и Размах видны невооруженным глазом, а чтобы обнаружить Единство, надо приложить определенные усилия. Приняв как данность, что Данте, Шекспир и Гёте — три великих Европейца, мы должны теперь найти эти свойства в каждом писателе, прежде чем счесть его им равным. Однако может случиться так, что автор обладает Изобилием, Размахом и Единством, но не дотягивает до Великого Европейца. Думаю, к трем позитивным характеристикам нужно прибавить еще одну. Но перед тем как подступить к этой последней задаче, нам следует обсудить еще один термин: УНИВЕРСАЛЬНОСТЬ."

"Насколько мы можем судить по трем избранным фигурам, истинно Европейский писатель является в той же мере представителем своего отечества, нации и языка, как и любые другие не столь значительные писатели, творчество которых, интересно только их соотечественникам. Можно даже утверждать, что Данте, Шекспир и Гёте — не только в высшей степени выражают дух итальянского, английского и немецкого народов, но и той местности, где родились. Очевидно, что их творчество нисколько не теряет от присутствия некоторого местного колорита, хотя в произведениях каждого есть много такого, что близко только их соотечественникам. Они привязаны к определенной местности, что выражается в точности и реальности образов: ведь быть человеком означает знать и любить какой-то уголок Земли, откуда ты родом, а такие гениальные личности, как те, о которых мы говорим, переживают это острее остальных. Европеец, не имеющий этого, — абстрактная фигура, лишенная определенности, говорящая на всех языках без местного и иностранного акцента. А поэт — наименее абстрактное существо из всех людей, потому что он, как никто другой, привязан к родному языку; он даже не может позволить себе знать иностранный язык так же хорошо, как родной: ведь поэт всю жизнь изучает возможности собственного языка. Неразрывную связь поэта со своим народом, зависимость от него и воплощение в себе его основных черт — все эти свойства не надо отождествлять с патриотизмом (сознательной реакцией на особые обстоятельства), хотя это именно та связь, которая порождает наиболее благородные патриотические устремления. У поэта особая сращенность со своей нацией, она даже может находиться в противоречии с патриотическими чувствами многих его соотечественников."

"...исходя из того, что эти поэты представляют свое время, мы в конце концов приходим к тому, что они его не представляют. Ведь можно не быть типичным представителем своего времени не только потому, что ты отстаешь от него или опережаешь, но еще и потому, что возвышаешься над ним."

"Но чем больше я узнаю о Гёте из его собственных книг и комментариев к ним, тем труднее мне отождествлять его со временем, в котором он жил. Иногда я вижу, что он отчетливо противостоит своей эпохе, противостоит до такой степени, что его совсем не понимают. Мне кажется, что он, в отличие от большинства людей, жил полной и сознательной жизнью сразу на нескольких уровнях. Тайный советник, придворный лев, коллекционер гравюр, рисунков и инталий, этот человек мог лежать без сна в Веймаре, страдая, оттого что в Мессине произошло землетрясение. Прочитав книгу доктора Лepca, о которой я упоминал, и затем перечитав некоторые места из "Фауста", я вдруг понял, что "природа" и для Вордсворта, и для Гёте означала, во многом, одно и то же — то, что они знали по опыту и чего я не знал; они оба пытались сказать нечто такое, что даже для них, наделенных исключительным даром слова, никак не поддавалось выражению."

"Боюсь, то, что я собираюсь сейчас сказать, многих шокирует, прозвучав слишком уж просто после такого долгого вступления, но это качество — Мудрость. Нет, пожалуй, ни одного другого слова, которому было бы столь трудно дать определение, и ни одного другого, которое так же трудно было бы понять. Чтобы постичь, что есть Мудрость, надо быть мудрым самому, а Мудрость существует только в той степени, какая свойственна человеку, понимающему, что он не мудр, но имеющему основания полагать, что сейчас он мудрее, чем двадцать лет назад. Я упомянул о двадцати годах, потому что вынужден с огорчением процитировать собственное высказывание, напечатанное в 1933 г. Вот оно:
"О Гёте, возможно, вернее всего будет сказать, что он баловался философией и поэзией, не достигнув многого ни в том, ни в другом; его истинное призвание — роль светского человека и мудреца, подобного Ларошфуко, Лабрюйеру, Вовенаргу".
Я никогда не перечитывал текст, из которого взято это предложение: перечитывание собственных прозаических сочинений всегда — болезненное занятие для меня. Эту цитату я обнаружил не так давно в предисловии мистера Майкла Гамбургера к сборнику его переводов стихотворений Гёльдерлина, так что буду ссылаться на него. Нет особой надобности говорить, что мое высказывание он цитирует с явным неодобрением. Оно действительно интересно только как пример того, как много неверных суждений допущено в одном предложении, и лишь одно справедливо: Гёте, и правда, мудрец. Особенное внимание я хочу привлечь к одной ошибке: сведение всей мудрости только к житейской. То, что я сейчас скажу, ни в коей мере не умаляет моего восхищения Ларошфуко, но мудрость "светского человека" — весьма ограниченная мудрость; теперь, по прошествии двадцати лет, я уже не путаю разные виды мудрости. Есть житейская мудрость и есть духовная. Первая — может в результате обернуться глупостью, если будет игнорировать или пытаться сузить вещи, находящиеся за пределами ее понимания; духовная мудрость может нисколько не помогать в житейских делах. Поэтому, думаю, если мы называем человека "мудрым", а в контексте не ясно, какую мудрость мы предпочтительнее имеем в виду, значит, мы говорим о человеке, наделенном мудростью в большей степени, чем другие люди: Именно это можно сказать о Гёте. Возможно, есть какие-то пределы мудрости, которых он не достиг, но мне интереснее понять ту степень мудрости, какой он обладал, чем искать ее пределы. Когда человек настолько мудрее тебя, не думаешь, насколько он способен быть еще мудрее."

"В том предложении, которое я процитировал себе в осуждение, есть еще одна ошибка, помимо той, какую я уже выделил. Оно подразумевает, что мудрость — нечто, выражающееся в мудрых высказываниях, афоризмах и максимах, и что сумма всех этих сентенций и максим, включая и те, которые придумал, но ни с кем ими не поделился, некий человек, и есть его "мудрость". Без сомнения, они могут быть приметами мудрости, и изучение высказываний мудреца помогут развить ту потенциальную мудрость, которая есть у читателя. Но мудрость — понятие гораздо более широкое, чем совокупность мудрых изречений, а сама Мудрость несравненно больше, чем ее воплощение в какой бы то ни было человеческой душе."


"Мудрость человека проявляется не только в его речи, но и в молчании; и, как утверждает Филофей Синайский, "люди с молчаливым разумом очень редки"; мудрость — это врожденный дар интуиции, взращенный и отточенный опытом, который помогает понять природу вещей, живых вещей и, особенно, человеческого сердца. У некоторых людей она проявляется время от времени или даже раз в жизни — в момент блаженства или муки; у человека же, вроде Гёте, она постоянна, устойчива и безмятежна. Истинно мудрый человек по сравнению с человеком, наделенным чисто житейской мудростью, с одной стороны, и человеком, остро осознающим высоты или глубины, — с другой, — это тот, чья мудрость питается духовными источниками, кто извлекает пользу из опыта, достигая понимания, и кто обретает милосердие, даруемое знанием других людей во всем разнообразии их темпераментов, характеров и обстоятельств. У таких людей могут быть убеждения, совершенно отличные от наших; некоторые их принципы мы даже можем счесть отталкивающими; однако, стараясь тоже разжиться мудростью, нам надо стараться их понять."

"Итак, я полагаю, что в конечном счете именно мудрость, одушевляющая творчество писателя, дает ему возможность войти в разряд Великих Европейцев; благодаря именно ей он всем нам соотечественник."

"Если употреблять слово "мудрец" так осторожно и бережно, как оно того заслуживает, тогда оно применимо только к редчайшим достижениям человеческого духа. Поэтический дар тоже не столь уж часто встречается, но истинный мудрец — явление еще более редкое, чем поэт; когда же два дара — мудрости и поэтического гения — соединяются в одном человеке, миру является великий поэт. Такие поэты принадлежат не только своему народу, но всему человечеству."
 
 "Все попытки оценить форму в отрыве от содержания или содержание в отрыве от формы — чистая иллюзия: если мы отвлечемся от содержания, то не сможем оценить форму, если отвлечемся от формы, то не уловим содержания: ведь оно не существует абстрактно, а растворено в словах стиха и только в них."

"...мудрость передается на уровне более глубоком, чем логические умозаключения; язык с трудом справляется с этой задачей — только язык поэзии способен в большей степени донести мудрость автора. Мудрость великого поэта таится в его творениях и, знакомясь с ними, мы сами становимся мудрее. То, что Гёте — один из самых мудрых людей, я давно признал; то, что он великий лирический поэт, я тоже понял давным-давно, но вот то, что у великих поэтов мудрость и поэзия неразрывны, я осознал только, когда сам стал немного мудрее."


 
ОТ ПО К ВАЛЕРИ

"По в исключительной степени обладал чувством магически-заклинающего начала в поэзии, того самого, которое почти буквально можно назвать "магией стиха". Его способ создания стихов иного рода, нежели у величайших мастеров просодии: он не преподносит читателю созданную в результате долгих трудов прекрасную мелодию, к которой тот, с возрастом становясь все более зрелым, не раз возвращается на протяжении жизни. Воздействие его стихов непосредственно, моментально и не меняется со временем." 

 "Для него органично стихотворение, производящее одно цельное впечатление: по его замыслу в стихотворении должно царить одно настроение. А ведь только в пространной поэме можно выразить разнообразие настроений, ибо оно требует множества различных тем и сюжетов, взаимосвязанных между собой или в сознании поэта. Эти части поэмы образуют целое, представляющее собою нечто большее, чем сумма частей; его природа такова, что удовольствие, получаемое нами от прочтения любого его фрагмента, усиливается восприятием целого. Вполне возможно также, что в большой поэме некоторые ее части намеренно задуманы как "менее поэтичные": извлеченные из контекста, они могут показаться бледными, но, вполне вероятно, их цель именно в том, чтобы по контрасту оттенить смысл других частей, и объединить их в целое, более значительное, чем любая из его составляющих."


"Можно сказать, что поэзия вообще начинается с эмоций, переживаемых людьми в их отношениях с собой, друг с другом, с богами, с окружающим их миром; следовательно, она также связана мыслью и действием, вызываемыми эмоцией и порождаемыми ею...
В древней поэзии, или на зачаточных этапах ее восприятия, внимание слушателя направлено на содержание; воздействие поэтического искусства ощутимо, но слушатель не вполне осознает его. С развитием понимания природы языка наступает другая стадия, на которой слушатель, возможно, к этому времени ставший читателем, испытывает двоякий интерес: к истории самой по себе и к тому, как она рассказана, то есть он осознает, что такое стиль. Потом мы станем испытывать удовольствие от того, как по-разному разные поэты будут разрабатывать один и тот же сюжет; сможем отличать не только лучшее от худшего, но и сознавать различия между стилями, в равной мере вызывающими восхищение.
На третьей стадии сюжет может отступить на второй план: он — уже не цель стихотворения, он становится просто необходимым средством для создания стихотворения. На этой стадии читатель или слушатель может быть почти столь же равнодушным к содержанию стихов, как примитивный слушатель был равнодушен к стилю. Однако полное отсутствие чувства стиля или отсутствие интереса к нему в начале и к содержанию — в конце выведет нас за пределы поэзии вообще: ибо полное игнорирование всего, кроме содержания, означает, что для этого слушателя поэзия еще не существует; полное непризнание всего, кроме стиля, означает, что поэзия исчезла.
Теоретическая цель этого процесса возрастающего самосознания — или, иными словами, возрастающего осознания языка — то, что мы именуем la poesie pure. Думаю, это недостижимая цель, потому что, как мне представляется, поэзия остается поэзией лишь до тех пор, пока сохраняет некоторую "нечистоту": то есть пока ценится содержание. Аббат Бремон, если я правильно его понял, утверждает, что элемент la poesie pure необходим для того, чтобы стихотворение стало стихотворением, но ни одно стихотворение не может состоять только из la poesie pure. Однако Валери изменил отношение к содержанию. Нам нужно тщательно избегать суждений о том, что содержание становится "менее важным". У него значение иного рода: оно важно как средство, цель же — стихотворение. Содержание, сюжет существует для стихотворения, а не стихотворение — для сюжета. В стихотворении может быть несколько сюжетов, объединенных по-разному, и тогда, возможно, бессмысленно задавать вопрос: "Каков сюжет стихотворения?" Из соединения нескольких сюжетов возникает не другой сюжет, а стихотворение."

"...теории поэта должны рождаться на основе его практики, а не его практика — на основе его теории."



РАЗМЫШЛЕНИЯ О ВЕРЛИБРЕ


"...считается, что верлибр существует. Считается, что верлибр — некая поэтическая школа; что у этой школы есть свои теории; что группа, или разные группы, приверженцев данных теорий произведут в поэзии революцию или же ее деморализуют в том случае, если их атака на пятистопный ямб завершится некоторым успехом. Но на самом деле верлибра не существует, и пришло время предать забвению эту нелепую выдумку..."

"Когда какая-нибудь теория искусства утрачивает новизну, чаще всего выясняется, что в ней на гран искусства приходились тонны рекламных разглагольствований. Теория, посредством которой старались придать притягательность тому или иному товару, могла быть совершенно ложной, или же она могла оказаться невнятной и не поддающейся уточнениям, а возможно, ее и вовсе не было. Некая мистическая революция, нельзя исключать, и вправду свершится, принеся несколько художественных произведений, которые, подразумевая их ценность, возможно, только выиграли бы, если бы дело обошлось без сопутствующих революционных теорий. В современном обществе такого рода революции почти неотвратимы. Художник вдруг находит метод (это может произойти вполне неосознанно), который совершенно нов в том смысле, что он существенно отличен от метода, которым пользуются окружающие данного художника второстепенные авторы, и во всем, кроме существенного, отличен от метода, каким пользовались его великие предшественники. Новизну не принимают; неприятие порождает агрессивность; агрессивность нуждается в теоретическом обосновании. При идеальном состоянии общества было бы естественно, чтобы хорошее Новое органично вырастало из хорошего Старого, без необходимости в полемике и в теоретических построениях; тогда это было бы общество, в котором мы видим живую традицию. Но в дезорганизованном обществе — а другого сегодня нет — традиция раз за разом превращается в живучий предрассудок и возникает потребность в яростно о себе заявляющем стимуле новизны. Для художника и его школы это скверно — теория может ограничить их горизонт, а полемика ослепляет; впрочем, под старость художник всегда способен утешиться мыслью, что ничего бы не удалось достичь, если бы он не боролся."

"Однако верлибр невозможно обосновать хотя бы как полемический выпад; тут лишь боевой призыв к свободе, а в искусстве свободы не бывает. Любой так называемый свободный стих, который хоть чего-то стоит, на самом деле отнюдь не "свободен" и говорить о его значительности лучше бы всего, не поминая о свободе. Иной раз верлибр может быть оценен за значительность содержания или за необычность способов, при помощи которых оно воплощено. Я знаю, что подобные нововведения действительно были заслугой некоторых авторов, пишущих верлибром, знаю и другое: новизну предмета и его воплощения нередко путают — может быть, не сами эти авторы, но многие читатели — с новизной формы. Меня в данном случае не интересует имажизм, представляющий собой как раз теоретическую доктрину, предлагающую определенный способ использования материала, а интересует теория стиховых форм, в которых имажизм осуществляет свои принципы. Если верлибр принадлежит к числу таких форм, он должен обладать набором положительных определений. Я же могу определить верлибр только через негативные утверждения: 1) отсутствие рисунка стиха; 2) отсутствие рифмы; 3) отсутствие размера."

"Третье из этих утверждений легко опровергается. Стихотворную строку, в которой на самом деле не будет никаких признаков размера, я просто не могу себе вообразить. Даже в стихах, помещаемых в американских журналах для широкой публики, где теперь печатается преимущественно верлибр, почти всегда можно обнаружить начатки просодии. Любая строка поддается описанию посредством выделения стоп и подсчета ударений. Наиболее простые размеры строятся на повторении одной и той же комбинации: длинный слог и короткий, или короткий и длинный, и так пять раз подряд. Нет, однако, причин, делающих обязательными такого рода повторения в строке; отчего бы не существовали строки (они и существуют), в которых можно выделить разные типы стопы. Каким образом сочетание метрики и грамматики придает таким строкам более несомненную ясность? Единственным образом, и суть заключается в том, чтобы выделить элементы, встречающиеся и в других строках, а единственная цель в данном случае та, что в стихотворении повсюду создается один и тот же эффект. Повторение одного и того же эффекта— это и есть рисунок стиха."

"Сама по себе метрика говорит о стихотворении совсем немного. Вполне допустимо, что не так уж существенно обогатит поэзию тонко разработанная система просодии, предполагающая осознанную изощренность метрических решений, как у Суинберна. Как только становится понятным, что тут за трюк, эффект стихов Суинберна сглаживается, хотя и отдаешь дань его изобретательности. Непривычность используемых им размеров для английского слуха создает ощущение новизны, однако оно недолговечно, и, поняв это, читатель Суинберна уже не ждет того, что у этого поэта немыслимо: не поддающихся объяснению строк, музыка которых не может быть воспроизведена, если будут использованы не эти, а какие-то другие слова. Суинберн владел своей поэтической техникой, и это немало, но не владел ею настолько, чтоб позволять себе обращаться с нею непринужденно и легко, а вот в этом-то все дело...
Однако самый интересный стих на нашем языке пока что тот, в котором берется простейшая форма наподобие пятистопного ямба и от нее постоянно отступают, либо же, наоборот, формы нет вообще никакой, однако к ней движутся, причем к простейшей. Этот контраст между строгим каноном и движением в его пределах, это едва заметное нарушение монотонности и составляет живую жизнь стиха."


"Вот два примера, которые я имел в виду, рассуждая о том, что называют верлибром. Привожу стихотворения, которые замечательны.


Когда-то в хлипких скрипках черпал я экстаз,

В сверканье каблучков по тротуару.

Теперь я вижу,

Что существо поэзии — в тепле.

О Боже, опусти пониже

Изъеденное звездной молью одеяло,

Чтоб дождь и холод спать мне не мешали.




Это все стихотворение. Вторая цитата — фрагмент более пространной поэмы:

А та, что в замке Тэриран томится,

Ей не дано ни слов, ни слуха, только руки.

Неприкасаемая, мертвенная дева!

Вся жизнь ее — слитно с другим, немилым,

Вся ее речь — лишь к этому, другому,

И вся она — распавшийся костяк,

Вся — отблески зеркал разбитых



Совершенно ясно, что прелесть этих строк пропала бы, не чувствуйся в них постоянное приближение к ямбу и искусное нарушение почти уже обозначившегося пятистопника.

То же самое приближение к метрической правильности и ее нарушение находим в поэзии начала XVII в., особенно у Джона Уэбстера, который в технике стиха иной раз превосходит Шекспира. По сравнению с шекспировским, стих Уэбстера намного более свободен, а в том, что это не следствие небрежности, убеждает вот какое наблюдение: наиболее свободным стих Уэбстера нередко становится как раз там, где произведение приближается к кульминации. Не отрицаю, небрежность тоже ощущается, однако сразу же видно, где нарушение правильного метра явилось результатом недосмотра, а где оно носит намеренный характер."

"Таким образом, можно сделать такое заключение: некая тень простого метра непременно должна витать даже над самым свободным стихом, грозно надвигаясь, едва этот стих начнет нас убаюкивать, так что мы вот-вот погрузимся в дремоту, и тут же отступая, едва мы пробудились. То есть свобода лишь тогда свобода, когда за нею чувствуется ограничение, требуемое искусством.
Впрочем, довольно о размере. Совсем уйти от метрики нельзя, можно лишь использовать ее с большим или меньшим мастерством. Что до рифмы, то без нее, как всем известно, вполне можно обойтись, но первыми это поняли отнюдь не приверженцы верлибра."

"Отказ от рифмы вовсе не означает прорыв туда, где все оказывается легко; напротив, со стороны языка требования становятся намного жестче. Как только исчезает баюкающее эхо рифмы, сразу же делается очевидно, что теперь успех или неудача будут полностью зависеть от выбора слов, построения фразы, порядка композиции. Без рифмы поэт подвластен тем же критериям, которые приняты для прозы. Без рифмы слово в большой степени лишено от века ему присущей музыки, которая прежде незамеченной проскальзывала в поэтическое высказывание. Как только запрещено пользоваться рифмой, сразу станут видны лысины, спрятанные под многими париками."

"различий между Консервативным Стихом и верлибром не существует, так как бывает лишь хороший стих, плохой стих и хаос."




ЭЗРА ПАУНД: ЕГО СТИХ И ПОЭЗИЯ


""Любой разговор о современной поэзии, когда его ведут понимающие люди, кончается тем, что рано или поздно заговаривают об Эзре Паунде, — пишет в журнале "Поэтри" Карл Сэндберг. — Случается, его упоминают только для того, чтобы пожурить как проказника и насмешника, как позера, которому неведомы серьезность и укорененность. Но утверждают и совсем другое: сегодня он заполнил собой ту нишу, которая в былые времена была заполнена Китсом. Впрочем, важнее всего сам факт, что он будет упомянут непременно".
Тут нечего добавить, поскольку этот факт неоспорим. Однако, хотя имя Паунда очень известно, — настолько, что он стал жертвой интервьюеров, печатающихся в воскресных выпусках, — отсюда еще не следует, что хорошо известно его творчество. На двадцать человек из тех, кто о нем высказывается, найдется всего один, который более или менее внимательно читал им написанное."


"Первая книга Паунда была напечатана в Венеции. После того как он покинул Америку, в Венеции он жил всего дольше, пока не решил обосноваться в Англии, и там в 1908 г. появился сборник "А Lume Spento" — "Угасший свет". Теперь эта книжка представляет собой библиографическую редкость; издана она была на средства автора и печаталась в венецианской типографии под его непосредственным наблюдением, — использовали бумагу, оставшуюся от издания "Истории церкви". В тот же год Паунд покинул Венецию, захватив "А Lume Spento" с собой в Лондон. Не приходилось ожидать, чтобы первый сборник стихов, опубликованный никому не известным американцем, да еще в Венеции, привлек большое внимание. К чести "Ивнинг стандард", эта газета заметила книжку, отозвавшись на нее рецензией, суть которой видна из следующего пассажа: "Странные, но чарующие строки, безупречно поэтичные, страстные, одухотворенные, говорящие о богатом воображении. Те, кто не сочтут автора безумцем, скорее всего признают за ним силу вдохновения. После пустых цветистых виршей наших стихотворцев, которые обожают декоративные эффекты, этот поэт кажется провансальским трубадуром, вдруг появившимся на музыкальном вечере, устроенном на чьей-то вилле… Занятно выглядящий томик в бумажной обложке пропитан неизъяснимой магией поэзии, которую бессильны передать слова"."

"Поскольку лучшие стихотворения первой книжки были перепечатаны в сборнике "Personae" — "Маски", она достойна упоминания исключительно как веха биографии автора. "Personae", первая лондонская книга, появилась в начале февраля 1909 г. Мало найдется поэтов, которые начинали бы штурм Лондона со столь легковесной подготовкой, мало отыщется и поэтических книг, обязанных успехом одним только достоинствам, которые им были присущи. Паунд, появившийся в Лондоне, где никто его не знал, не располагал ни литературными покровителями, ни денежными средствами. Книгу "Personae" он отнес Элкину Мэтьюзу, которому принадлежит честь издания "Ветра в камышах" Йейтса и "Сборника клуба рифмачей", где нашлось место многим поэтам 90-х годов, ныне ставшим знаменитыми. Как и должен был ожидать неведомый автор, Мэтьюз сначала предложил ему взять на себя расходы по изданию. Последовал ответ: "У меня в кармане ровно шиллинг, располагайте им, если угодно". "Пусть так, — сказал Мэтьюз, — все равно, мне хочется выпустить эту книгу". И его вера в нового поэта оправдалась. Что и говорить, книгу встретили с некоторой враждебностью, однако незамеченной она не осталась. Нашлись и критики, сумевшие ее оценить по заслугам, в особенности — поэт Эдвард Томас (известный также под именем Эдвард Истуэй; он потом погиб во Франции). На страницах "Инглиш Ревью" (тогда журнал выходил под редакцией Форда Мэдокса Хеффера, переживая свои лучшие времена) Томас отметил безукоризненную насыщенность чувства, отличающую стихотворения этой книги, и писал: "Автору… практически несвойственны все банальные достоинства современных сочинителей стихов… Ему неведомы ставшие общим местом меланхолия, резиньяция, нежелание жить, он не знает той любви к природе, которая выражается в подробнейших описаниях и декоративных метафорах. Нет смысла сопоставлять его ни с кем из ныне живущих поэтов… он обладает слишком сильной индивидуальностью и так мощно ее воплощает, что с первой до последней строки стихотворения способен полностью удерживать нас во власти своего искусства, создающего насыщенный серьезностью, пронизанный страстью мир… Красота этого мира, проступающая в "Хвале Изольде", — это красота страсти, искренности, насыщенности чувства, а не красота слов, образов и ассоциаций… мысль властвует над словом и превосходит все слова. В "Идиллии Главку" весь эффект создан живой человеческой страстностью и естественной магией, и нет тех цветистых фраз, каких читатель, знающий современную поэзию, мог бы ожидать от автора, обращающегося к подобной теме"."

"Между тем как раз способность приспосабливать метрический рисунок к выражаемому настроению, — а она результат очень хорошего знания метрики, — составляет важную особенность стиха Паунда. Мало было читателей, готовых принять и оценить ту огромную эрудицию, которая дает себя почувствовать в книге "Personae", как и в последовавшем за нею сборнике "Ликования", или прочесть эти книги так внимательно и аналитично, как они требуют. Эрудиция автора как раз и затруднила для многих восприятие его стихотворений. Он не из тех поэтов, которые не предъявляют никаких требований к своему читателю; люди, читающие стихи лишь от случая к случаю, были сбиты с толку тем, что его поэзия слишком непохожа на ту, что сформировала их вкусы, и испытываемые ими трудности они приписали чрезмерной эрудированности автора. Обнаружив у Паунда стихи, в которых использованы формы и темы провансальских трубадуров, они спешили заявить: "Это археология, от читателя она требует специальных знаний, а в настоящей поэзии так не должно быть". Заметим, что совсем не обязательно тот, кто демонстрирует свои обширные познания, должен ожидать такой же осведомленности от читателя, и что Паунду совершенно чуждо подобное педантство. Да, он, разумеется, один из самых образованных среди поэтов. В Америке он занимался романской филологией, намереваясь стать университетским преподавателем. Поработав в Испании и Италии, проследив пути трубадуров, тянущиеся в Милан и во Фрейбург, он отказался от плана написать диссертацию о Лопе де Веге, за которой последовали бы докторская степень и профессорская кафедра, и решил остаться в Европе. Время от времени Паунд откровенно высказывался о системе преподавания, принятой в американских университетах, находя ее мертвенной, мешающей живому восприятию и оценке литературы и не позволяющей ощутить ее живую творческую жизнь. С педантами он всегда готов вступить в прямую схватку. Что же до его собственных познаний, они явились следствием тщательного изучения поэзии, что сказалось и на творчестве самого Паунда...
Не будет таким уж преувеличением заявить, что в двух этих книгах Паунда нет ни одного стихотворения, нуждающегося в пояснениях помимо тех, что дает он сам. А вот в чем эти стихи действительно нуждаются, так в изысканности слуха или, по крайней мере, в готовности читателя приложить старания, с тем чтобы его слух стал более изысканным."

"Эзру Паунда причисляют к отцам английского верлибра со всеми выигрышными и проигрышными сторонами этого стиха. Термин "свободный стих" неточен — "свободным" люди склонны называть любой стих, если он для них непривычен, — а кроме того, Паунд пользуется таким стихом, соблюдая безупречное чувство меры, как и надлежит художнику, и чужд фанатизма в своей вере, что этот стих эффективен. Он сам утверждал, что если материал естественнее всего подсказывает форму сонета, следует написать именно сонет, но сложность в том, что лишь очень редко у поэта, любого поэта, появляется такой материал, который идеально воплощался бы в этой форме. Спора нет, до самого недавнего времени стихотворение, написанное верлибром, было невозможно напечатать ни в одном журнале, кроме тех, где влиянием пользовался Паунд, зато теперь такие стихотворения (второсортные, даже третье- и десятисортные по качеству) несложно опубликовать почти в любом журнале, издающемся в Америке. Кто несет ответственность за скверный свободный стих, не имеет значения, поскольку авторы, сочиняющие плохой верлибр, писали бы скверные стихи и обычной метрикой; во всяком случае, нельзя лишать Паунда права, чтобы о нем судили только по его собственным удачам или неудачам. Его верлибр таков, каким он только и мог быть у поэта, столь неустанно работавшего со строгими формами и различными метрическими системами."

"Наверное, слово — самый трудный материал для искусства, в нем должна быть схвачена и зримая красота, и красота звука, а также передано грамматически оформленное высказывание."

 "Любое произведение искусства представляет собой синтез свободы и порядка. Совершенно очевидно, что искусство обретается где-то между хаосом и механикой. Педантичные требования точности деталей означают недостижимость "большой формы". Настойчивая склонность к большой форме приводит к разболтанности деталей. В живописи те, кто слишком заботятся о мелочах, мало-помалу утрачивают ощущение формы и комбинаций форм. Попытка вернуть такое ощущение осознается как "революция"". \Паунд\


"Строго говоря, свободный и жестко организованный стих не представляют собой две разные системы; в действительности, важно только мастерство, которое приходит, когда поэт настолько хорошо вышколен, что чувство формы у него становится инстинктивным и форма возникает в зависимости от решаемой задачи."

"...слова Паунда, отвечающего на вопрос: "Считаете ли вы, что великий поэт никогда не дает воли своим эмоциям?" — "Да, безусловно, если под эмоциями подразумевается любое мимолетное настроение, способное овладевать поэтом полностью… Единственная эмоция, достойная поэта, — вдохновение, которое дает ему энергию и силы, а эта эмоция нечто совсем иное, чем чувствительность и разболтанность, с которыми мы то и дело сталкиваемся в повседневной жизни…""

"Кое-что в книге "Lustra" огорчило почитателей того Паунда, каким он предстал в "Personae". Когда поэт меняется и идет вперед, с неизбежностью от него отходят многие его поклонники. Но любой поэт, который желает остаться творчески живым по достижении двадцати пяти лет, обязан меняться, искать новые литературные воздействия, испытывать новые чувства, которые будут им выражены. Это огорчительное обстоятельство для тех, кому нравится, когда все написанное поэтом вырастает из переживаний юного возраста, так что, открывая его новую книгу, знаешь наперед, что ее можно будет читать с точно теми же мыслями, какие пробуждала предыдущая. Такой публике не по душе необходимость постоянно перестраиваться, к чему обязывает поэзия Паунда. Вот отчего нашлись те, кого книга "Lustra" разочаровала, хотя в ней ничто не говорит о том, что потускнело мастерство стиха или более бледными стали выражаемые чувства." 




АНГЛИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА


СЕНЕКА В ЕЛИЗАВЕТИНСКОМ ПЕРЕЛОЖЕНИИ


"В эпоху Возрождения ни один латинский автор не оценивался так высоко, как Сенека; в эпоху современную ни один латинский автор так последовательно не осуждался."

"Очевидно, что отделить автора от его репутации — задача довольно затруднительная."

"...если пьесы \Сенеки\ писались для декламации, вероятно, для одного актера (его так и называли "декламатором"), на этот счет можно отнести и другие их особенности.  ...главная причина крылась, скорее всего, в латинском темпераменте, благодаря которому подобная неразыгрываемая драма стала возможной. В основе лежало латинское мироощущение, выражаемое латинским языком. Но если мы представим себе такую неразыгрываемую драму, то тотчас же увидим, что прежде всего она, по сравнению с греческой драмой, весьма далека от реальности. За диалогом греческой драмы мы всегда ощущаем конкретную зримую реальность, а за ней — специфическую эмоциональную наполненность. За драмой, выраженной словами, кроется драма поступков, тембр голоса и сам голос, поднятая рука или напряженная мышца, а также определенная эмоция. Сама произносимая пьеса, ее слова, которые мы читаем, являются символами, своего рода стенограммой, и часто, как в лучших произведениях Шекспира, очень сокращенной стенограммой пьесы разыгрываемой, каждую минуту ощущаемой и потому всегда реальной. Как бы красиво ни было словесное высказывание, за ним всегда стоит нечто еще более прекрасное. Это всего лишь частный случай поразительного единства, которое присуще грекам, единства конкретного и абстрактного в философии, единства мысли и чувства, действия и рассудка — в жизни. В пьесах Сенеки драма вся уходит в слово, за словом же не кроется более никакой реальности. Кажется, что все его персонажи говорят одним голосом, при этом на самых высоких нотах; они просто поочередно декламируют.
Вряд ли стоит слишком детально исследовать историческую эпоху, которая не смогла породить настоящей драмы, но способствовала появлению такого странного курьеза, как драма, не предназначенная для театра. Театр — это дар, его удостоился не каждый народ, даже обладающий высочайшей культурой. Его получили индусы, японцы, греки, англичане, французы, иногда он появлялся у испанцев, в меньшей степени можно говорить о театре у тевтонов и скандинавов. Его так и не получили римляне, и им не были щедро наделены пришедшие на смену Риму итальянцы. Римляне несколько преуспели в низкой комедии, бывшей на самом деле адаптацией греческих образцов, однако присущие им инстинкты потребовали цирковых представлений, равно как в более позднее время итальянцы создали "комедию дель арте", которая до сих пор славится лучшими кукольными представлениями и которая приняла под свою крышу м-ра Гордона Крэга."

"Многие недостатки Сенеки, кажущиеся признаком "декаданса", в конце концов изначально присущи римскому сознанию и (в более узком смысле) — латинскому языку.
Прежде всего это относится к характеристике персонажей. Им в пьесах Сенеки не присущи ни тонкость, ни какая-то своя "частная жизнь". Однако было бы ошибкой предположить, что они представляют собой лишь более грубую и неуклюжую копию греческих оригиналов. Они принадлежат другому народу. Они грубы в той же степени, в какой римляне были грубее греков в реальной жизни. Римлянин — существо гораздо более примитивное. Лучшее, что он вынес из процесса своего воспитания — это поклонение Государству, его добродетели — добродетели гражданские. Грек достаточно хорошо представлял себе идею Государства, однако он обладал также сильной традиционной моралью, осуществляющей, так сказать, прямую связь между ним и богами без всякого посредничества со стороны Государства; при этом ум его был скептичным и незашоренным. В результате римлянин оказывается более эффективным в деле, а грек — более интересным как личность."

"Если сравнить Катулла с Сафо, Цицерона — с Демосфеном или какого-либо римского историка — с Фукидидом, можно обнаружить, что в первых преобладает совершенно иной дух, дух иного языка; утерянным же оказывается дар чувствовать. То же самое происходит с Сенекой при сравнении с греческими драматургами. Поэтому все длинные, напыщенные речи его героев, красивые, однако не имеющие никакого отношения к делу описания, удачные переходы от одного говорящего к другому в пределах одной строки являются скорее результатом особенностей латинского языка, нежели плохого вкуса самого драматурга."

"В греческой трагедии, как отмечал Низар и многие другие вместе с ним, морализирование не является выражением осознанной философской "системы"; греческие драматурги морализируют постольку, поскольку законы нравственности пронизывают всю ткань их идеи трагического. Их нравственные законы исходят из строя чувств, выработанного многими поколениями, эти законы являются врожденными и религиозными, подобно тому как драматические формы греков сами являются результатом развития ранних религиозных обрядов. Этика мысли греков совпадает с этикой их поведения. Драматическая же форма Сенеки оказывается не результатом развития, но уже готовой конструкцией, как и его нравственная философия, да и вообще философия всего римского стоицизма.
...что же до этики пьес Сенеки, то она принадлежит веку, который возмещал отсутствие укорененных традицией нравственных правил системой моральных воззрений и позиций. Общественный темперамент римлян только способствовал этому. Этика Сенеки — чисто ситуативная."

"Одно из основных качеств Сенеки — постоянство его письма, умение все время находиться на уровне, ниже которого он редко опускается, но и выше которого он также редко возвышается. Сенека не принадлежит к тем поэтам, которых помнят, потому что они время от времени поднимаются до интонации и словаря еще более великих поэтов. Сенека всегда остается самим собой."

"Тень Сенеки легла не только на эволюцию драматической структуры, но и на эволюцию метрики белого стиха; не будет преувеличением сказать, что Шекспир не смог бы сформировать свой стиховой инструментарий, оставленный им своим преемникам Уэбстеру, Мессинджеру, Тёрнеру, Форду и Флетчеру, если бы сам он не получил в наследство стих, уже достаточно разработанный гением Марло и испытавший влияние Сенеки. Белый стих до 1600 года или около того представляет собой грубую, необработанную музыку по сравнению с белым стихом после этой даты; однако его развитие в течение пятнадцати лет оказалось поразительным.
В первую очередь я полагаю, что укоренение в качестве главного инструмента драмы именно белого стиха, а не старого четыр- надцатисложника или героического двустишия или (что вполне могло случиться) какой-то разновидности ритмической прозы, в значительной мере обязано тому, что он вполне очевидно оказался наиболее близким эквивалентом торжественных и весомых ямбов Сенеки.  Версификация до Марло — вполне уверенная, но чрезвычайно монотонная; это в буквальном смысле однотонность, в ней не содержится музыкальных ритмических перебивок, введенных Марло, как нет в ней и ритмов каждой индивидуальной речи, которые были добавлены позднее."


"Путь, таким образом, оказался долог до лирической фазы белого стиха; пока Шекспир не произвел работу по дифференциации стиха внутри драмы, стих этот целиком принадлежал первой, декламационной фазе.
Следующая ступень также была достигнута с помощью приема, взятого у Сенеки. Некоторые ученые, в частности Батлер, привлекли внимание к характерному для Сенеки повторению одного слова из предыдущего предложения в предложении, следующим за ним, особенно при стихомифии, т. е. когда фраза одного из участников диалога подхватывается и переиначивается другим. Это был эффектный сценический прием, однако есть здесь и кое-что другое: перебивка одного ритмического рисунка — другим."

 

ШЕКСПИР И СТОИЦИЗМ СЕНЕКИ

"...сам я уже привык к тому, как из моих собственных произведений далекими энтузиастами извлекаются космических масштабов значения, о коих сам я и не подозревал, и как меня ставят в известность, что, если говорить всерьез, истинное содержание мною сказанного — это vers de societe. Привык я и к тому, как мою биографию реконструировали на основании пассажей, которые я на самом деле извлек из книг или придумал из одного лишь соображения, что они хорошо звучали; а также к тому, как реальная моя биография неизбежно игнорировалась при обращении к написанному мной на основании личных переживаний. В конечном итоге я склонился к мнению, что ошибочные суждения в отношении Шекспира можно исчислять в той же пропорции, в какой фигура Шекспира превосходит мою. И еще одно замечание личного порядка. Я полагаю, что моя оценка величия Шекспира как поэта и драматурга ничуть не меньше, чем у кого-либо из живущих на этой земле; я безусловно уверен, что ничего более великого просто не существует. И единственное в моих глазах обстоятельство, которое дает мне право пытаться говорить о нем, заключается в том, что я не нахожусь в заблуждении относительно хоть в какой-то степени возможного сходства Шекспира ни с тем, каков я есть на самом деле, ни с тем, каким бы я сам хотел себя представить. Мне кажется, что главная причина, заставляющая сомневаться в существовании Шекспира м-ра Стрейчи, м-ра Марри и м-ра Льюиса, заключается в чрезвычайном сходстве каждого их этих Шекспиров как с м-ром Стрейчи, так и, соответственно, с м-ром Марри и м-ром Льюисом. У меня нет ясного представления о том, каков на самом деле был Шекспир. Однако я не представляю его себе похожим ни на м-ра Стрейчи, ни на м-ра Марри, ни на м-ра Уиндема Льюиса, ни на меня самого."

"Шекспира объясняли как продукт самых разнообразных влияний. Его объясняли с помощью Монтеня и с помощью Макиавелли. Я представляю себе, почему м-р Стрейчи предпочел бы объяснять Шекспира с помощью Монтеня, хотя это был бы Монтень м-ра Стрейчи (поскольку все любимые м-ром Стрейчи персонажи имеют физиономии, сильно смахивающие на самого м-ра Стрейчи), а не м-ра Робертсона...
 Я думаю, Шекспир и другие драматурги использовали популяризированные макиавеллевские идеи исключительно для конкретных сценических эффектов, однако эти идеи имели отношение к реальному Макиавелли, итальянцу и римо-католику, не большее, чем идеи Ницше в изложении м-ра Шоу — к самому Ницше."

"Я предлагаю вашему вниманию Шекспира, находящегося под влиянием стоицизма Сенеки. Хотя и не считаю, что реальный Шекспир находился под влиянием Сенеки. Предлагаю же я его более всего потому, что полагаю: после Шекспира монтенианца (не то, чтобы у Монтеня вообще была какая-нибудь цельная философия) и после Шекспира макиавеллиста Шекспир стоик-сенекианец появиться просто обязан. Мне хочется лишь предварительно обеззаразить Шекспира сенекианца прежде, чем он объявится. Замысел мой окончательно осуществится, если я смогу с помощью этих действий вообще предотвратить его появление на свет."

"В определении возможного влияния Сенеки на Шекспира я хочу быть абсолютно точным. Имеется большая вероятность, что Шекспир мог читать некоторые трагедии Сенеки в школе. При этом маловероятно, что Шекспир знал что-либо о скучнейшем и неинтересном собрании прозы Сенеки, которое было переведено Лоджем и напечатано в 1612 г. Так что если и говорить о влиянии Сенеки на Шекспира, то оно ограничивается воспоминаниями о школьной зубрежке и общим влиянием в то время трагедий Сенеки через посредство Кида и Пиля, а более всего Кида. О том, что Шекспир вполне сознательно воспринял свое "мировоззрение" от Сенеки, нет, похоже, ровно никаких свидетельств."

"Тем не менее, в некоторых из великих трагедий Шекспира присутствует какое-то новое мироощущение. Оно отнюдь не является мироощущением Сенеки, хотя и восходит к нему. В нем есть некоторое отличие от того, что можно обнаружить во французской трагедии, в Корнеле или Расине, оно вполне современно и получило свою кульминацию, — если вообще какая-то кульминация имела место, — у Ницше. Я не могу утверждать, что это "философия" Шекспира. Тем не менее многие жили согласно именно ей. Впрочем, со стороны Шекспира это могло быть всего-навсего каким-то инстинктивным признанием чего-то вроде требований театрализации. Речь идет о неком подчеркнутом драматизировании своего состояния, к которому прибегают отдельные шекспировские персонажи в момент трагического напряжения. Шекспир в этом отношении не был уникален; то же самое бросается в глаза у Чапмена... Этот же прием использует Марстон, один из наиболее интересных и наименее исследованных елизаветинцев; а ведь и Марстон, и Чапмен были в высшей степени сенекианцами. У Шекспира, разумеется, это получается гораздо лучше, чем у кого-либо; все выглядит у него гораздо более цельно, в полном согласии с человеческой природой его героев. Драматизация у него более реальна и менее вербальна. Я всегда ощущал, что мне никогда не приходилось читать более ужасающего обнажения человеческой слабости, — слабости человека как такового, — чем последний большой монолог Отелло. (Не знаю, разделяет ли кто-нибудь такой взгляд, быть может, он слишком субъективен и до крайности фантастичен.) Этот монолог обычно воспринимают совершенно буквально как выражение величия благородной, но заблуждающейся души, потерпевшей поражение.

Сперва позвольте слово или два.

Потом пойдем. Я оказал услуги

Венеции. Но это знают все.

Речь не о том, я вот с какою просьбой.

Когда вы будете писать в сенат

Об этих бедах, не изображайте

Меня не тем, что есть. Не надо класть

Густых теней, смягчать не надо красок.

Вы скажете, что этот человек

Любил без меры и благоразумья,

Не ревновал, но, раз заревновав,

Сошел с ума. Что был он, как дикарь,

Который поднял собственной рукою

И выбросил жемчужину, ценней,

Чем край его. Что, в жизни слез не ведав,

Он льет их, как целебную смолу

Роняют аравийские деревья.

Прибавьте к сказанному: как-то раз

В Алеппо турок бил венецианца

И поносил сенат. Я подошел,

За горло взял обрезанца-собаку

И заколол. Вот так.


Как мне кажется, Отелло, произнося свою речь, просто взбадривает себя. Он пытается уйти от реальности, он уже совсем не думает о Дездемоне, но думает о себе самом. Из всех добродетелей труднее всего дается смирение; ничто так не живуче, как желание думать о себе хорошо. Отелло удается представить себя вызывающей жалость фигурой благодаря скорее эстетической, нежели моральной позиции по отношению к самому себе, драматизируя свое положение на фоне собственных обстоятельств. Он красуется перед зрителем, однако главный его мотив — покрасоваться перед самим собой. Как мне кажется, никто из пишущих не разоблачил этот боваризм, это желание видеть все в превратном свете, откровенней, чем Шекспир."

"Влияние, которое какой-либо человек оказывает, не имеет отношения к нему самому. Герой елизаветинцев, таким образом, гораздо более стоик и последователь Сенеки, нежели герой самого Сенеки. Ибо Сенека следовал греческой традиции, которая не имела никакого отношения к стоицизму..."

"Я не могу увидеть у Шекспира ни явного скептицизма, как у Монтеня, ни намеренного цинизма, как у Макивелли, ни обдуманной покорности судьбе, как у Сенеки. Я отчетливо вижу, что он использует и то, и другое, и третье для создания драматического эффекта: в "Гамлете" вы найдете немного больше Монтеня, в "Отелло" — Макиавелли, в "Лире" — Сенеки."


"Мы всегда встречаемся с трудностями при употреблении одних и тех же слов для обозначения разных вещей. Мы как-то несколько неопределенно говорим, что Шекспир, Данте, Лукреций — это поэты мыслящие, а Суинберн — поэт не мыслящий, что даже Теннисон — поэт не мыслящий. Однако на самом деле мы имеем в виду не разницу в качестве мысли, но разницу в качестве эмоции. Поэт-мыслитель — это всего-навсего поэт, который может выразить эмоциональный эквивалент мысли. Однако сам он совсем не обязательно заинтересован в мысли как таковой. Мы основываем свои рассуждения на том, что мысль точна, а эмоция не точна. На самом деле эмоция может быть точной, а может быть и неопределенной. Для того — чтобы выразить точную эмоцию, требуется не меньшее интеллектуальное напряжение, чем для выражения точной мысли. Но под "мышлением" я подразумеваю нечто совсем другое, нежели то, что я нахожу у Шекспира. М-р Льюис и другие почитатели Шекспира как великого философа много вам наговорят о шекспировской силе мысли, однако так и не смогут продемонстрировать, что его мышление было на что-то направлено, что он обладал каким-то последовательным мировоззрением или что он предлагал какие-то определенные методологические основания...Он был занят тем, что превращал поступки людей в поэзию."

"Я полагаю, что ни одна из пьес Шекспира не имеет "законченного смысла", хотя точно так же было бы совершенно ошибочно утверждать, что пьесы Шекспира бессмысленны. Всякая великая поэзия создает иллюзию некоего обобщенного взгляда на жизнь. Когда мы входим в мир Гомера, Софокла, Вергилия или Данте и Шекспира, мы склонны верить, будто постигаем нечто такое, что может быть выражено интеллектуально, ибо каждая точная эмоция стремится к тому, чтобы быть интеллектуально сформулированной.
На мой взгляд, для уверенности, что и Данте, и Шекспир самостоятельно выступали в качестве "мыслителей", нет никаких оснований. Люди, которые считают Шекспира мыслителем, это всегда те, кто никогда не писал стихов, но кто так или иначе связан с интеллектуальной деятельностью, а ведь всем нам нравится считать, что великие люди похожи на нас самих." 


"Каждый поэт прежде всего исходит из собственных эмоций. А в этой области различия между Шекспиром и Данте не так уж велики. Хулы, источаемые Данте, его собственная раздражительность, иногда слегка прикрытая проклятьями пророков Ветхого Завета, его тоска, его горькие сожаления о былом счастье (вернее, о том, что кажется счастьем, оказавшись в прошлом), а также его мужественные попытки соткать нечто прочное и священное из собственных животных чувств, как в "Новой Жизни", — всему этому можно найти соответствия у Шекспира. Шекспир точно так же весь находился в борениях, которые, собственно, и составляют жизнь поэта, стараясь переплавить свои глубоко личные страдания в нечто богатое и странное, иногда общезначимое и внеличное. Гнев Данте, направленный против Флоренции, Пистойи и вообще всего на свете, глубины шекспировского цинизма и разочарования были просто попытками гигантов придать другие обличья собственным неудачам и несбывшимся надеждам. 
...вряд ли можно утверждать, что Данте был или, напротив, не был последователем томистской философии; вряд ли можно утверждать, что Шекспир был или, напротив, не был последователем путанного ренессансного скептицизма.  ...в его задачу входило выразить величайшую эмоциональную напряженность своего времени, какой бы ни была ее философская основа."

"Поэт творит поэзию, метафизик — метафизику, пчела — мед, паук ткет паутину; вряд ли можно утверждать, что каждый из них имеет убеждения: он просто действует."

"Занимаясь самыми элементарными разысканиями в связи с "философией" Донна, я обнаружил полную невозможность сделать заключение о том, что у Донна были какие-то определенные убеждения. Создается впечатление, что в то время мир был наполнен различными осколками философских систем, а люди, вроде Донна, просто подхватывали, словно сороки, разные блестящие фрагменты идей, попадавшие в их поле зрения, и вставляли их то там, то сям в свои стихи.
Я ни в коем случае не хочу сказать, что метод Шекспира хоть в чем-то напоминал этот. Шекспир был гораздо более тонким передающим инструментом, чем любой из его современников, быть может, даже тоньше, чем Данте. К тому же, для усвоения всего, для него необходимого, ему требовалось гораздо меньше непосредственного контакта. То, что пришло от Сенеки, оказалось наиболее полно усвоено и переработано, поскольку мир, в котором Шекспир существовал, успел более всего пропитаться именно этим началом. Влияние Макиавелли было, возможно, самым косвенным, влияние Монтеня — самым непосредственным. В свое время говорили, что Шекспиру не хватает цельности; равным образом можно было бы сказать, что Шекспир-то и являет собой пример цельности, ибо объединяет, насколько это возможно, все тенденции своего времени, которому как раз цельности недоставало... Влияние, совместно оказанное, как мне кажется, произведениями Сенеки, Макиавелли и Монтеня на ту эпоху, и наиболее ярко проявленное у Шекспира, состоит в проявлении нового типа самосознания; самосознания и самодраматизации, характерных для шекспировских героев, из которых Гамлет лишь один пример. Оно знаменует собой определенный, пусть даже не очень приятный, этап истории человечества, как бы мы его ни называли: прогрессом, деградацией или просто сменой эпох."



ПОЭТЫ-МЕТАФИЗИКИ


"Когда сознание поэта полностью готово к работе, оно постоянно сплавляет воедино разнородные виды опыта."

"Потенциал интересов поэта безграничен; чем поэт умнее, тем лучше; чем он умнее, тем вероятнее, что у него будут серьезные интересы: наше единственное условие, чтобы он превращал их в поэзию, а не просто поэтично размышлял о них. Философская теория, проникшая в поэзию, утверждается прочно, ибо, с одной стороны, оказывается неважным, истинна она или ложна, а с другой стороны, ее истинность становится несомненной. Поэтам, о которых идет речь, как и всем поэтам, свойственны разные недостатки. Но в своих лучших произведениях они решали важную задачу — пытались найти словесный эквивалент для адекватного выражения состояний ума и чувства. А это значит, что они — более зрелые и устарели меньше, чем более поздние поэты, несомненно, литературно не менее одаренные."

"Поэт должен становиться все более и более разносторонним, более иносказательным, ассоциативным, непрямым, — лишь тогда он сумеет заставить и, если потребуется, даже перестроить, язык, чтобы он стал адекватен выражению замысла."

"Жюль Лафорг, а также и Тристан Корбьер во многих стихотворениях ближе к "школе Донна", чем любой современный английский поэт; Но поэты, более классические, чем они, обладают тем же существенно важным достоинством — преобразовывать идеи в ощущения, трансформировать наблюдения в состояние сознания."



ЭНДРЮ МАРВЕЛЛ


И в наши дни мы можем иногда набрести в стихах на добротную иронию или сатиру, однако в них отсутствует внутреннее равновесие "остроумия", так как их звучание направлено, в основном, на какую-нибудь внешнюю сентиментальность или глупость. Или же нам попадаются серьезные поэты, как будто опасающиеся обрести "остроумие", чтобы не пострадала серьезность. Качество, присущее Марвеллу, — это скромное и, конечно же, не ему одному присущее достоинство; назови мы его "остроумием" или здравым смыслом или даже светскостью, нам явно не удастся его определить. Но как бы мы его ни называли и какое бы ни дали определение своему названию, оно остается чем-то ценным, нужным и, судя по всему, вымершим; именно оно должно сохранить доброе имя Марвелла. C'etait une belle ame, comme on ne fait plus a Londres.


\686

…остроумие — крайне важное для Элиота понятие "wit" — метафизический Разум, или ирония, чего, по его мнению, лишена современная ему поэзия. Он дал тройное определение "wit": "священная легкость", возникающая на основе сочетания трагического и комического; равновесие эмоционального и интеллектуального начал; исключительная способность создания целостного чувства из самых разнородных элементов (A note on two odes of Cowley // Seventeenth century studies presented to sir Herbert Grierson. Oxford, 1938. P. 242). Единство противоположностей, внесение комического, пародийного в сюжеты, в иные времена воспринимаемые серьезно — один из источников метафизической "иронии", она позволяет видеть явление с разных сторон, испытывать сразу несколько разнородных чувств; порождает ощущение своего "я" многогранным в пределах вечного божественного порядка.\





ДЖОН ДРАЙДЕН


"Стихи Каули не назовешь бездарными. Но все же это достаточно заурядное описание вещей, считавшихся повсеместно достойными поэтическими объектами; здесь нет элемента неожиданности, столь важного для поэзии, который присутствует у Драйдена. Опытный версификатор мог бы написать стихи, сочиненные Каули, но то, во что их превратил Драйден, под силу только настоящему поэту. Его стихи нельзя назвать "прозаическими": переведите их на язык прозы, и они претерпят изменения: исчезнет аромат."

"Преимущество Драйдена перед Мильтоном заключается в том, что Драйден контролирует подъемы и спады интонации, управляя ею по своему желанию, а Мильтон, раз и навсегда забравшись на высокий насест, с которого не может позволить себе сойти, находится в постоянной опасности свалиться."

"Способность усваивать чужой опыт и двигаться дальше — примечательные качества Драйдена. Он развивался и демонстрировал разнообразие своих возможностей, делая множество переводов: его переложения Горация, Овидия, Лукреция великолепны."

"Но драматургическая форма — смешанная: одних пышных стихов мало. Поэт, пытающийся создать пьесу с помощью одной лишь силы слова, провоцирует (как бы мощно он ни проявлял здесь себя) сравнение с поэтами, наделенными другими талантами. Корнель и Расин добились всеобщего признания не подобной пышностью слога; они умели также сосредоточиться на объекте изображения, за их фразами стоял нерушимый интерес к человеческой душе — как они ее понимали."

"Драйден любопытным образом соотносится со Суинберном, являясь как бы полной его противоположностью. Суинберн тоже был мастером слова, но в словах у него нет явно выраженного смысла — в них таится намек. Они ничего не выражают, ибо выражают слишком многое. Язык Драйдена, напротив, очень точен, его слова несут большую информацию, но многозначности у него обычно не встретишь."




МИЛЬТОН 1


"Хотя мы и должны признать Мильтона по-настоящему великим поэтом, совсем не просто ответить на вопрос, в чем заключается его величие."

"...можно быть великим художником и все же дурно повлиять на тех, кто идет следом."

"Существует обширная категория людей, куда входит немало известных критиков, расценивающих любое порицание, высказанное в адрес "великого" поэта, как вероломное нападение, как акт неоправданного иконоборчества, а то и просто хулиганства. Та нелицеприятная критика, какой я собираюсь подвергнуть поэзию Мильтона, предназначена не для этих людей, не способных понять, что в некотором жизненно насущном смысле быть хорошим поэтом важнее, чем быть поэтом великим. Поэтому единственными справедливыми судьями всего, что мне придется здесь сказать, я считаю лишь самых компетентных поэтов-практиков нашего времени."


"Возьмем отрывок из "Макбета" Шекспира:

Гость лета,

Обитатель храмов, стриж

Гнездом своим ручается, что небо

Привольно дышит здесь. Нет фриза, кровли,

Угла, колонны, где бы он не свил

Висячую птенцовую постель:

А где у них обильны стол и кров,

Там, я заметил, воздух чист всегда.


Нетрудно видеть, что подобный образ, так же как и хорошо знакомая цитата из той же пьесы:

Смеркается, и черный ворон

Летит устало в свой грачиный край.

не просто являют некую картину, видимую глазу, но и обращаются, так сказать, к здравому смыслу. Я хочу сказать, они передают ощущение присутствия в определенном месте в определенное время. Сравнение с Шекспиром позволяет обнаружить еще одну характерную особенность Мильтона. В поэзии Шекспира, и в этом с ним не сравнится ни один другой английский поэт, словосочетания постоянно поражают новизной; они расширяют значение отдельных слов, соединенных вместе: таковы "птенцовая постель", "грачиный край". В сопоставлении с шекспировскими, образы Мильтона не дают такого ощущения конкретности, и отдельные слова в его стихах не получают дополнительного значения. Язык Мильтона следует назвать, если можно воспользоваться этими определениями без уничижительного оттенка, искусственным и условным.

Сквозь лесной финифти гладь...

…и мрачный лес,

В бровях тенистых пряча спящий ужас,

Страшит заблудших, потерявших путь.

("В бровях тенистых" — слабый отголосок строки из "Доктора Фауста", где эти слова имеют совсем иной вес:

…Отражая

В тени бровей воздушных красоту…



Образность в L 'Allegro и Il Penseroso целиком условна:

Пахарь ходит за сохой,

Свистом будит край глухой,

Соловей поет в лесу,

И косарь точит косу

И летит напев веселый

Пастуха над вешним долом.


Это не конкретные пахарь, косарь и пастух, встающие перед глазами Мильтона (как они могли бы предстать перед глазами Вордсворта); чары этих строк воздействуют только на слух читателей, соединяясь с общими представлениями о пахаре, косаре и пастухе. Даже в наиболее зрелом своем произведении Мильтон, в отличие от Шекспира, не наполняет слова новой жизнью:

Мне тьма закрыла свет,

И солнце — как луна,

Когда она таит

В селеновой пещере свой ущерб.

Слово "селеновая" несомненно отмечено печатью гения, но при этом скорее механически соединено со словами "пещера" и "ущерб", нежели дает им и получает от них новую жизнь. Так что не будет большим преувеличением, как поначалу кажется, сказать, что Мильтон пользуется английским словно мертвым языком — достаточно посмотреть на его запутанный синтаксис. Но извилистый стиль, если его изощренность служит смысловой точности (как у Генри Джеймса), совсем не обязательно мертв; он перестает быть живым, если стилистические трудности порождены потребностями словесной музыки, а не потребностями смысла.


 "— Престолы, Силы, Власти и Господства!

Коль ваши званья пышные пустым

Не стали звуком с некоторых пор,

Когда приказ Другому власть вручил

Над нами, наименовав Царем

Помазанным, всех выше вознеся;

Затем и этот спешный марш ночной,

И этот срочный сход: какой почет

Неслыханный измыслим для Того,

Кто раболепства требует от нас

Доселе небывалого? Платить

Подобострастья дань и падать ниц

Перед Одним — безмерно тяжело;

Но разве не двукратно тяжелей

Двойное пресмыканье — пред Всемощным

И Тем, кого Он образом Своим

Провозгласил?."


Ангел Тьмы здесь не размышляет и не разговаривает, но произносит заранее подготовленную речь, и порядок слов здесь служит музыкальности стиха, а не смыслу. Прямое изложение мыслей, в духе персонажей Гомера или Данте, делает образ говорящего правдоподобнее, но правдоподобие не входит в замысел Мильтона.
По крайней мере, удовольствие от чтения Мильтона в большей мере связано с шумом, — и его здесь почти что можно отделить от других составляющих стиха, — чем удовольствие от чтения Шекспира, в чьих стихах акустическое воображение и воображение, даруемое другими органами чувств, слиты теснее, причем слиты воедино с мыслью. В результате, обращаясь к Мильтону, мы, в определенном смысле этого слова, имеем дело с риторикой."


"Учитывая ряд важных оговорок и исключений, думаю, небесполезно будет сравнить творческие судьбы Мильтона и Джеймса Джойса. От природы они имели много общего: музыкальный вкус и талант, развитый музыкальными занятиями, широкую и скрупулезную эрудицию, способность к изучению языков и поразительно цепкую память, возможно, усилившуюся из-за болезни глаз. Важное различие заключалось в том, что воображение Джойса изначально не носило столь ярко выраженного акустического характера, как у Мильтона. Ранние его работы и, по крайней мере, значительная часть "Улисса" продиктованы воображением зрительного типа и другими видами воображения самой высокой пробы; и мне кажется, хотя, быть может, не вполне обоснованно, что в последних главах "Улисса" автор отворачивается от видимого мира в сторону фантасмагории. Как бы там ни было, можно предположить, что в последние годы Джойс все более скупо прибегает к зрительной образности; вот почему мне думается, что в "Поминках по Финнегану" слуховое воображение неестественным образом заострено за счет визуального. И все-таки там есть кое-что, на чем можно остановить взгляд, и на это стоит посмотреть. И если, повторю еще раз, подобная особенность зрения у Джойса сложилась, на мой взгляд, главным образом под воздействием внешних обстоятельств, то про Мильтона можно сказать, что он никогда ничего не видел. Следовательно, Мильтон, сконцентрировавшись на звуковой стороне стиха, лишь выиграл от этого. В самом деле, наибольшее удовольствие при чтении "Потерянного Рая" я получаю от страниц, где содержание в минимальной степени требует воплощения в зрительных образах." 


"Я не собираюсь проводить слишком близких параллелей между "риторикой" Мильтона и стилем позднего Джойса. Их музыка различна, причем Джойс никогда не идет на окончательный разрыв с разговорной интонацией. Но творчество обоих в равной степени представляет собой тупик с точки зрения будущего развития языка."

"Одним из недостатков риторического стиля в поэзии является смещение, вызванное преобладанием акустического воображения над зрительным и тактильным, так что содержание стиха отделяется от формы и стремится стать чем-то бесплотным или, по крайней мере, не способным тронуть читателя, пока тот не поймет во всех тонкостях, о чем идет речь."

"Конечно, Шекспира или Данте тоже можно перечитывать бесконечно, но каждое новое прочтение будет содержать в себе всю полноту поэтического впечатления. В их стихах нет разрыва между формой, предлагаемой читателю, и внутренним содержанием. И пусть я не возьмусь утверждать, что проник в какую-то "тайну" этих поэтов, я чувствую, что впечатление, которое я способен получить от их стихов, ведет меня в правильном направлении, тогда как мое впечатление от Мильтона не ведет никуда, кроме лабиринта звуков.
...я чувствую, что это не серьезная поэзия, не та, что занята своим прямым делом, а, скорее, какая-то напыщенная игра."

"...творчество любого поэта можно и нужно оценивать с двух сторон. Сперва мы должны рассмотреть его изолированно, чтобы понять правила авторской игры, усвоить авторскую точку зрения. Затем, пусть это и менее привычно, нам следует сравнить его с общими нормами, причем уместнее всего здесь будут нормы языка и каноны того, что носит имя Поэзии, как в нашей собственной литературе, так и в истории литературы всей Европы. Вот с этой, второй позиции я и берусь критиковать творчество Мильтона, с этой, второй точки зрения, мы можем взять на себя смелость заявить, что Мильтон, пусть и блестяще владевший одной из важных сторон поэтического мастерства, все же нанес английскому языку вред, от которого последний до сих пор не оправился в полной мере."




МИЛЬТОН 2


"Мильтон отнял у последующих поколений возможность создать великий эпос; Шекспир отнял у них возможность написать великую поэтическую драму — от этого никуда не денешься, и так будет, пока язык не изменится настолько, что утратится сама возможность, а с ней и опасность, подражания. Всякий, кто захочет сочинить поэтическую драму, даже в наши дни, должен помнить, что половина его усилий уйдет на то, чтобы стряхнуть с себя сковывающую власть Шекспира: стоит ему чуть-чуть ослабить внимание или утомиться, и он заговорит вялыми шекспировскими стихами. И долго еще после такого эпического поэта, как Мильтон, или такого драматурга, как Шекспир, нельзя будет создать ничего стоящего. Но мы не должны оставлять попыток, потому что не можем знать заранее, когда настанет время для появления нового эпоса или новой драмы; и когда такой момент придет, может статься, что гений какого-нибудь поэта поставит точку в процессе изменений языка и стиха, чтобы явить миру новую поэзию..."
 
"...есть и великие поэты, у кого можно научиться тому, как не надо писать: ни один поэт не может научить другого секретам мастерства, но некоторые из великих могут показать другим, чего следует избегать. Чего именно избегать, они учат нас, показывая, как великая поэзия может обходиться без всего лишнего — какой безыскусной она может быть. К их числу принадлежат Данте и Расин."

"Прежде всего, он мало интересовался человеческими индивидуальностями и плохо в них разбирался. Работая над "Потерянным Раем", Мильтон не стремился к пониманию своих героев, ибо оно проистекает из неравнодушного наблюдения за мужчинами и женщинами. Подобный интерес к человеческим индивидуальностям и не требовался — напротив, его отсутствие было необходимым условием для создания таких персонажей, как Адам и Ева. Они не принадлежат к числу обычных мужчин и женщин из числа наших знакомых; если бы это было так, они не были бы Адамом и Евой. Они — изначальные Мужчина и Женщина, не типы, но прототипы. Они наделены общими чертами мужчин и женщин, и, наблюдая за их искушением и падением, мы различаем в них первые движения будущих пороков и добродетелей, ничтожество и благородство их потомков. Они в необходимой мере наделены обычной человечностью, и все же не являются и не должны являться простыми смертными. Будь они более конкретизированы, мы почувствовали бы фальшь, и, испытывай Мильтон больше интереса к человеческой индивидуальности, он просто не смог бы создать своих персонажей. Критики давно уже обратили внимание на то, насколько точно, без натяжек и преувеличений, речи Молоха, Ваала и Маммона[778] из второй книги поэмы соответствуют тем грехам, какой каждый из них представляет. Было бы неправильно наделять обитателей Ада характерами в человеческом смысле слова, потому что характер всегда многопланов; а в руках у инфернального кукловода они легко превращаются в простые гуморы."

"Поэтому при чтении "Потерянного Рая" мы не должны вглядываться в его образы, мы должны прикрыть глаза, чтобы обострился наш слух. "Потерянный Рай", подобно "Поминкам по Финнегану" (поскольку второго такого примера для сравнения найти невозможно: две книги двух великих слепых музыкантов, писавших каждый на своем языке, созданном на основе английского), предъявляет своему читателю специфическое требование — поменять способ восприятия. Здесь упор делается на звук, а не на изображение, на слово, а не на идею..."


"Единицей его стиха является фраза, предложение, скорее даже целый абзац, а внимание к строению отдельных строк в последнюю очередь может помочь нам понять внутреннюю структуру его периодов. Нужно прочитать целую фразу, чтобы почувствовать длину волны его стиха: умение Мильтона придавать совершенный и уникальный ритмический рисунок каждому абзацу, так что красота отдельных строк в полной мере обнаруживается лишь в контексте целого, а также его способность писать более пространными, чем у других поэтов, музыкальными пассажами — вот что кажется мне наиболее убедительным свидетельством его выдающегося мастерства. Рифмованный стих никогда не доставит такого особенного чувства, почти физического ощущения от захватывающего дух прыжка, какое могут дать длинные периоды в стихах у Мильтона, и только у него одного. Безусловно, мастерство такого рода более убедительно свидетельствует об интеллектуальной мощи поэта, чем способность ворочать идеи, заимствованные или оригинальные. Умение управлять таким количеством слов одновременно есть признак ума, отмеченного исключительной силой."

"...нужно искать слова и фразы, не востребованные поэтами, жившими до нас. И в этом поэзия Мильтона не могла нам помочь — тут она была, скорее, препятствием."

"Изучая "Потерянный Рай", мы могли бы прийти к пониманию того, как бесконечно оживляют стих отклонения от правильного поэтического размера и последующие возвращения к нему;"



СЕМЮЕЛ ДЖОНСОН КАК КРИТИК И ПОЭТ
 

"Людям свойственно, добиваясь успеха в одном, избранном ими направлении, забывать о многих вещах, которыми пришлось пожертвовать ради этого. Нам не приходит в голову, что, преуспевая в одном, непременно теряешь в другом. Тропа истории усеяна этими утраченными ценностями, такое будет продолжаться и впредь; возможно, каждому, кто стремится стать политическим или социальным реформатором, необходимо выработать в себе определенную толстокожесть, чтобы не обращать внимания на эти потери."

"Пожалуй, непримиримее всего почтенные критики поэзии в расхождениях по части "слуха"; под "слухом" я подразумеваю молниеносное улавливание двух вещей, которые можно рассматривать в отдельности друг от друга, но необходимый эффект они производят только вместе: размер и стиль. Они тесно связаны друг с другом; стиль — язык и композиция — определяют размер, а избранный поэтом размер определяет стиль. Если при первом прочтении размер и стиль произведения импонируют нам, мы его принимаем и тогда знакомимся с ним подробнее, находя и другие причины его привлекательности. Эта непосредственность восприятия может отсутствовать, когда знакомишься с поэзией другого поколения. Только когда литература достигла зрелости или даже, скорее, прошла этот пик и двинулась дальше, критики могут понять, что размер и стиль не просто становятся лучше или хуже от поколения к поколению, а меняются принципиально и с этой переменой что-то всегда утрачивается, а что-то приобретается. Можно заметить, что по мере совершенствования стиля в нем происходят изменения, похожие на те, что происходят в личности по мере ее созревания: некоторые потенциальные возможности раскрываются только после утраты других; известно, что удовольствие от чтения литературы более ранних веков сродни удовольствию от общения с детьми, оно — в сознании тех скрытых возможностей, которые в них таятся, которые иногда нельзя предугадать. В этом отношении древняя литература может быть богаче всех последующих. Литература отличается от человеческой жизни тем, что может вернуться в свое прошлое и начать развивать какое-то отброшенное качество. Мы видим, как в наши дни возродился интерес к Донну, а помимо Донна и к поэтам более раннего времени, вроде Скелтона."

"Заслуживает внимания еще одно соображение, касающееся проблемы расхождения в предпочтениях, проявляемого в разные столетия. Это вопрос о том, что считать более важным — форму или содержание. Думаю, мы все согласимся, что великая поэзия выдержит самый строгий экзамен и в том, и в другом. Но есть много хороших поэтических произведений, совершенных только в чем-то одном. Современная тенденция состоит в том, чтобы простить некоторую бессвязность текста, быть терпимыми к поэтам, толком не знающим, что хотят сказать, при условии, что их стихи звучат музыкально, а поэтические образы необычны и впечатляющи. В мелодично оформленном бреду есть определенные достоинства, их можно считать подлинным вкладом в литературу: ведь он удовлетворяет вечную потребность человечества в праздничном звучании барабанов и кимвалов. Всем нам хочется иногда опьянеть, независимо от того, позволяем мы это себе или нет: хотя исключительное пристрастие к определенному типу поэзии таит в себе опасности, аналогичные упорной тяге к алкоголю. Помимо поэзии, основанной на музыкальном звучании, существует поэзия, представляющая попытку расширить пределы человеческого сознания, поведать о вещах неведомых, выразить невыразимое. (Эта поэзия, можно сказать, занимает серединное положение между первыми двумя видами.) Из двух крайностей — магических заклинаний и смысла — на сегодняшний день нас, думаю, легче соблазнить музыкой пьянящей бессмыслицы, чем интеллектом и мудростью, выраженными прозаическими средствами. Век Джонсона и сам Джонсон были больше расположены как раз к последнему. Джонсон называл поэзией то, что нам кажется всего лишь здравым смыслом; мы же, скорее, сочтем поэзией то, в чем его нет ни капли. За музыкальность и образность мы можем многое простить. Джонсон же мог простить многое за ясное содержание. Если двигаться и дальше в том или ином направлении, есть риск ошибиться и принять временное за постоянное. Джонсон иногда совершал ошибки." 

"В наше время мы употребляем слова настолько неточно, что иногда не улавливаем мысль писателя только потому, что он сказал именно то, что хотел."

"Частые перебивки смысла — побочный эффект использования рифмы."

"К его положительной оценке творчества Эйкенсайда следует также прибавить одну оговорку: он весьма умеренно хвалит его "Утехи воображения", где средние способности Эйкенсайда достигают предела своих возможностей:
"От изобилия слов теряется смысл, внимание рассеивается, слышишь только звучание слов, не вникая в смысл. Читатель плутает в ярком многословии, иногда что-то поражает его, иногда восхищает, но, проблуждав долго в этом лабиринте, он оказывается на том же месте, где вошел. Ему мало что запомнилось; по сути, он ничего не удержал в памяти".
Это прямое указание, что стихи читать не надо. Я сделал попытку прочесть поэму до конца и все же не могу сказать, что осуществил ее: как и предсказывал Джонсон, "внимание рассеялось". Так что я прочел только отдельные места. Однако у меня сложилось впечатление, что поэма музыкальнее стихов Томсона или Юнга, хотя они и являются более значительными поэтами, чем Эйкенсайд. В стихотворении хорошо расставлены слоги, а паузы и структура предложений продуманы так, чтобы избежать монотонности, но при этом не нарушить совсем размера; и хотя поэт всегда скучноват, но редко пишет нелепости.
Эйкенсайд никогда не говорит ничего дельного, но о безделицах пишет умело. Конец третьей книги его поэмы (она осталась не дописанной поэтом, остановившимся в середине четвертой книги) достоин того, чтобы его процитировать:

Когда же, наконец,

Явилось Солнце вновь и осветило рощу,

Увидел я, что недалек от цели:

В том месте, где тропа меж кипарисов

Вилась от Кносского дворца к пещере Зевса.

Пошел по ней я, вскоре склоны Иды

Взметнулись предо мною, и пещера

Разверзлась в твердокаменной скале.

Войдя в нее, на пол скалистый тут же

Я рухнул, обессилев от трудов.


Если не знать, кто автор этих строк, можно подумать, что их написал более крупный поэт. Но, повторяя слова Джонсона об одах того же поэта, скажем: "Зачем говорить о тех произведениях, которые никто не прочтет?""

"Джонсон полагает, что белый стих больше подходит для сцены просто потому, что он ближе к прозе: другими словами, люди, разговаривая друг с другом, могут случайно употребить ямбический пентаметр, но почти никогда — рифму. Не думаю, что это убедительный довод. Джонсон не только не слышит особой музыки белого стиха в драме, он также ошибается, полагая, что белый стих ближе к разговорной речи. Еще давно я обратил внимание на то, что там, где Драйден использует рифмованный стих, он, на мой взгляд, гораздо ближе по тону к разговорной речи, чем в драме "Все за любовь"."
 
"...мы так привыкли к разнообразию поэтических манер, признаваемых всеми, что уже не так чутки к тончайшим вариациям внутри какой-нибудь формы, которые непременно уловили бы ухо и сознание человека, воспитанного на ней."

"Джонсон придает важное значение поэтическому наставлению. Это понятие стало уже объектом для насмешек, хотя того, что стоит за ним, возможно, нам никогда не избежать. То, что поэзия должна воспитывать в человеке мудрость или учить добродетели, большинству людей кажется чем-то вторичным, даже чуждым; 
Поучительность — это не некий довесок к поэтическому произведению, а то, что органически в него входит. У нас нет двух переживаний (эстетического наслаждения и постижения внушаемого нам наставления) — переживание едино, и только потом мы подвергаем его анализу.
Говоря о прочности принципов критика, жившего в эпоху, отличающуюся от нашей, мы должны все время соотносить употребляемые им понятия с нашим временем. Полагаю, что в самой общей форме "поучение" сводится к тому, что только хорошая поэзия и, уж безусловно, великая поэзия приносит нам и пользу, и наслаждение. Если мы сведем "поучение" к пропаганде нравственных понятий эпохи Джонсона — понятий, которые христиане могут счесть замаранными деизмом, а все прочие — слишком уж христианскими — мы не увидим, что за прошедшее время изменилось всего лишь наше представление о поучении. Когда Мэтью Арнольд говорил, что поэзия — это критика жизни, он тоже не выходил за рамки поучения. Даже теория "искусства для искусства" — всего лишь разновидность поучения под личиной протеста, а в наше время попытка представить поэзию заменителем религии или другая попытка, не всегда украшающая поэзию, выразить в стихах социальную философию или даже пропагандировать ее, показывает, что с течением времени меняется только содержание "поучения".
Если мы, таким образом, расширим, насколько возможно, смысл понятия "поучение", то в конце концов придем к утверждению, что поэзия должна нести читателю нечто важное; с этим никто не будет спорить, и потому утверждение едва ли нуждается в доказательствах. Единственное, в чем мы не сойдемся, это в вопросе о конкретном содержании поучения." 

"Мы должны помнить: если не будет никаких общих установок по поводу "поэтического языка", у нас не будет критериев, позволяющих отделить хорошую поэзию от плохой: отрицать, что есть некий общепризнанный стиль, так же опасно, как настаивать, что поэтический язык нашего времени должен быть тем же самым, что и поэтический язык XIX в."


"Мне хотелось привлечь особое внимание к проблеме поэтического языка, потому что это один из основных критериев критики Джонсона и еще потому, что я полагаю: отсутствие каких-либо общих критериев при оценке поэтического языка — уязвимое место и в современной поэзии, и в критике."


"Если есть нормы единого стиля, автор, заявивший о своей оригинальности, вынужден писать намного лучше общего уровня. Быть оригинальным, не выходя за рамки общепринятых норм, требует большего таланта и трудолюбия, чем полная свобода в этом вопросе, выставляющая основное требование к писателю — быть ни на кого не похожим."

"...мы должны признать, что можем совершить ошибку, если отдадим явное предпочтение какому-то одному типу письма."

"Во времена, подобные нашим, когда отсутствуют общие установки, поэтам следует напоминать себе, что недостаточно полагаться только на природные способности, которые они с легкостью применяют: хорошая поэзия должна обладать несколькими качествами, находящимися в соразмерной пропорции, и одно из них — здравый смысл. К нему нужно прибегать, чтобы уяснить для себя источники своей силы и слабости, сдерживая избыток сил и избегая моментов, когда могут проявиться слабые стороны."

"Нам нет необходимости перенимать взгляды Джонсона или соглашаться со всеми его суждениями, чтобы извлечь подобный урок. Необязательно также переоценивать поэзию того времени, границы которого обозначены именами Драйдена и Джонсона. Среди хаоса, окружающего нас сегодня, присутствует и хаос языка с отсутствием всяких литературных норм, нарастает равнодушие к этимологии и истории употребления тех или иных слов. Нужно постоянно напоминать нашим поэтам и критикам об их ответственности за сохранение языка."



УИЛЬЯМ БЛЕЙК


"Невозможно написать очень большую поэму, если отсутствует относительно безличная точка зрения или же точка зрения не предстает как совокупность нескольких различающихся взглядов. Слабость больших поэм Блейка не в том, что они слишком перегружены видениями, сверх меры далеки от реальности. Их слабость в том, что Блейка слишком занимают идеи, и он недостаточно видит."

"К философии Блейка (возможно, и к философии Сэмюела Батлера) мы испытываем то же уважение, какое вызывает самодельная мебель, когда она толково сработана: как не восхититься человеком, который соорудил нечто вполне ладное, обходясь тем материалом, что отыскался по закоулкам. В Англии было не так мало подобного рода головастых Робинзонов Крузо, но право же, мы не настолько удалены от остальной Европы, да и от своего собственного прошлого, чтобы лишаться преимуществ, даваемых культурой, если у нас есть в ней нужда."

"Блейку была дана способность достаточно глубокого понимания человеческой природы, соединившаяся с замечательным и оригинальным чувством языка и музыки языка, а также даром ясновидения, напоминающего галлюцинацию. Если бы эти таланты контролировались уважением к разумности, которая выше всего личного, к здравому смыслу, к научной объективности, творчество Блейка от этого только бы выиграло. Что было так необходимо его дарованию — и так прискорбно отсутствует в написанном им, — это фундамент общепринятых и традиционных идей, которые не позволяли бы ему чрезмерно увлекаться своей доморощенной философией, зато заставили бы больше внимания уделить собственно поэзии. Путаница мыслей, чувств, образов — вот что собою представляет произведение, озаглавленное "Так говорил Заратустра", и это явно не латинская особенность. Сконцентрированность, являющаяся результатом твердо усвоенной мифологии вкупе с философией и богословием, — одна из причин, в силу которых Данте классик, тогда как Блейк лишь талантливый поэт. Повинен в этом, возможно, не сам Блейк, а окружение, которое оказалось неспособным предоставить поэту то, в чем он нуждался: а может быть, обстоятельства сложились так, что ему приходилось заниматься этим рукодельем, или причина в том, что рядом с поэтом не было философа и знатока мифов, — впрочем, Блейк, вполне допустимо, никогда и не задумывался о подобных вещах."




ФРЭНСИС ГЕРБЕРТ БРЭДЛИ


"...ни один изолированный "факт" опыта не реален и ни о чем не свидетельствует."

 "Философия без мудрости тщетна; а у более крупных философов мы обычно ощущаем такую мудрость, которая ради большей понятности и в наиболее точном и глубоком смысле могла бы быть названа даже житейской мудростью."
 


IN MEMORIAM


"...у поэта, наделенного драматическим даром, ситуация, весьма далекая от его личных переживаний, может вызвать сильнейшие эмоции."


"Поэт может выразить свои чувства в драматической форме столь же полно, как и в лирической;"

 

СУИНБЕРН КАК ПОЭТ


"Решить, в каком объеме читать любого поэта, — вопрос довольно тонкий. И дело не только в значительности поэта. Существуют поэты, у которых каждая строка представляет уникальную ценность. Существуют и такие, у кого достаточно прочесть несколько всем известных произведений. Есть и такие поэты, чьи стихи надо читать лишь в подборках, однако что из избранного читать, не имеет особого значения."

"Эта поэзия \Суинберна\ не болезненная, не чувственная и не разрушительная. Данные прилагательные применимы лишь по отношению к материалу, к человеческим чувствам, а их в случае Суинберна не существует. Болезненность относится не к человеческим чувствам, а к языку. Язык в здоровом состоянии воспроизводит объект, он столь близок к объекту, что они отождествляются.
Они отождествляются в стихах Суинберна единственно потому, что самого объекта больше не существует, потому что значение становится просто галлюцинацией значения, потому что язык, вырванный с корнями из почвы, приспособился к независимой жизни и к питанию воздухом. У Суинберна, например, мы видим слово "weary" (усталый), процветающее таким образом независимо от конкретной и реальной утомленности плоти или духа. Плохой поэт обитает частично в мире объектов, частично в мире слов, и эти два мира у него никак не могут совпасть. Лишь человек гениальный может обитать столь исключительно и постоянно среди слов, подобно Суинберну. Его язык не мертв, как язык плохой поэзии. Он очень живой и живет своей собственной, особой жизнью. Однако язык, более важный для нас, это язык, прорывающийся к усвоению и выражению новых объектов, новых групп объектов, новых чувств, новых точек зрения, — как, например, проза мистера Джеймса Джойса или раннего Конрада."



ЗАМЕТКИ К ОПРЕДЕЛЕНИЮ ПОНЯТИЯ "КУЛЬТУРА"


"В августе 1945 г. был опубликован текст проекта конституции "Организации ООН по вопросам просвещения, науки и культуры" (UNESCO). Цель этой организации была определена в ст. 1 следующим образом:

"1) Развивать и поддерживать взаимопонимание и взаимообогащение в различных областях жизни и культуры, искусств, гуманитарных, точных и естественных наук народов мира как основу эффективной международной организации и мира во всем мире.

2) В целях служения общечеловеческим нуждам сотрудничать в распространении и предоставлении всем народам максимально полного объема знаний и культуры, достигнутых человечеством, а также в обеспечении вклада науки и культуры в дело экономической устойчивости, политической безопасности и всеобщего благополучия народов мира".

В данный момент я не заинтересован в расшифровке смысла этих фраз; я только цитирую их, чтобы обратить внимание на слово "культура" и предложить, чтобы прежде, чем действовать в духе таких резолюций, мы попытались выяснить значение данного слова. Это всего лишь один из бесчисленных примеров применения слова, до определения которого никому нет дела. Вообще, это слово применяется двояко: как своего рода синекдоха, когда говорящий имеет в виду один из элементов или одно из проявлений культуры — например, "искусство"; либо, — в цитируемом выше отрывке, — как своего рода стимулятор эмоций или, напротив, — транквилизатор."

"Именно эти вопросы возникают перед нами при разработке теории или программы образования. Если мы отнесемся к культуре серьезно, то поймем: народ нуждается не только в хлебе насущном (хотя даже его, судя по всему, мы не в силах обеспечить), но еще и в подходящей ему и самобытной cuisine. Один из симптомов падения культуры в Великобритании — безразличие к искусству приготовления пищи. Пожалуй, культуру можно даже определить совсем просто: это то, что делает жизнь достойной того, чтобы жить. Именно такой взгляд на культуру позволяет другим народам и другим поколениям, созерцающим руины и осмысливающим влияние угасшей цивилизации, утверждать: ее существование не было напрасным."

"При сравнении нашей современной культуры с культурой нехристианских народов мы должны быть готовы к тому, что она в том или ином отношении уступает им. Я не исключаю возможности того, что в Великобритании, если бы она окончательно утвердилась в своем вероотступничестве и принята более примитивную или материалистическую религию, расцвела бы культура более блистательная, чем та, что мы имеем ныне. Но это не свидетельствовало бы о том, что новая религия истинна, а христианство ложно. Это просто доказывало бы, что любая религия, пока она существует, на своем уровне, придает жизни явный смысл, является костяком культуры и спасает большую часть человечества от скуки и отчаяния."

"...наиважнейшим каналом передачи культуры остается семья: когда семейная жизнь перестает играть присущую ей роль, мы вправе ждать распада культуры. В настоящее время семья является институтом, о котором почти все отзываются хорошо; следует, однако, помнить, что понятие "семья" весьма растяжимо. В наше время оно означает немногим более чем находящихся в живых ее членов. Но и в этом случае лишь в редких исключениях мы встречаем в рекламе большую семью или три поколения одновременно: обычно в рекламных изображениях преобладает семья, состоящая из отца, матери и одного или двух детей. В качестве образца приводится не преданность семье, а душевные отношения между членами семьи: чем меньше семья, тем легче эту личную душевность сентиментализировать. Когда же я говорю о семье, я имею в виду узы, охватывающие более длительный период: благоговение перед ушедшими, как бы смутно мы их ни представляли, и забота о неродившихся, как бы отдаленны они ни были. Пока уважение к прошлому и будущему не будет культивироваться в доме, семья никогда не станет ничем большим, чем простой условностью в рамках общества. Такой интерес к прошлому отличен от тщеславия и притязаний генеалогии; такая ответственность перед будущим отлична от ответственности строителя социальных программ."

"Мы видим, что наше развитие как индивидуумов зависит от встречаемых вами на жизненном пути людей. (Сюда включаются и авторы читаемых нами книг, исторические герои, а также персонажи художественных произведений.) Польза, проистекающая из таких встреч, — заслуга как различий, так и сходства между людьми; как отталкивания от них, так и симпатии к ним. Счастлив тот, кто в нужную минуту повстречал подходящего друга; счастлив и тот, кому в нужную минуту повстречался подходящий враг. Я не одобряю уничтожения врага: политика уничтожения, или, как варварски выражаются, ликвидации врагов — одно из наиболее тревожащих нас порождений современных войны и мира, — с точки зрения тех, кто желает культуре долголетия."

"Указание на ущерб, нанесенный аборигенной культуре в процессе имперской экспансии, никоим образом не является обвинительным актом против самой империи, как об этом поспешат заключить сторонники ее роспуска. Надо сказать, что часто эти-то именно антиимпериалисты, которые, будучи либералами, наиболее самодовольно уверовали в превосходство западной цивилизации, в то же время слепы к благам, предоставляемым имперским правительством, и к уронам, причиняемым разрушением аборигенной культуры. Согласно взглядам подобных энтузиастов, нам подобает в другую цивилизацию вторгнуться, снабдить ее представителей нашими механическими ухищрениями, нашими правительственными, образовательными, юридическими, медицинскими и финансовыми системами, вселить в них пренебрежение к собственным обычаям и просвещенное отношение к религиозному суеверию — и затем оставить вариться в том вареве, что мы для них заварили."

"Весьма легко заметить, что наиболее ярая критика и поношение британского империализма часто исходит от представителей обществ, применяющих иную форму империализма, то есть экспансии, приносящей в чужую страну материальные блага и распространяющей культуру своей страны. Америка имела обыкновение насаждать свой образ жизни преимущественно торговлей и возбуждением аппетита к своим товарам. Даже самое скромное изделие, являющееся продуктом и символом определенной цивилизации — посланец культуры, из которой оно исходит: для примера стоит лишь упомянуть оказывающий столь сильное влияние на умы воспламеняющийся продукт — целлулоидную пленку; американская экономическая экспансия может также, следовательно, на свой лад, быть причиной разрушения затрагиваемых ею культур."

"Культура же никогда не может быть вполне осознана — она всегда содержит в себе больше того, что нашим сознанием охватывается; она не поддается планированию, так как является к тому же подсознательной основой всего нашего планирования."

" ..."полуобразованность" — явление современное. В минувшие времена нельзя было сказать про большинство, что оно "полуобразованно" или менее, чем "полуобразованно": человек имел образование, необходимое для выполнения возложенных на него функций. Было бы неверным говорить о человеке примитивного общества или о квалифицированном земледельце любой эпохи как о полуобразованном, на четверть образованном или образованном на еще меньшую долю. Образование в смысле современном подразумевает общество в состоянии распада, где принято полагать, что существует единое мерило образования, соответственно которому человека просто-напросто образовывают в большей или меньшей степени. Исходя из этого, образование стало абстракцией."

"...чем больше образование будет присваивать себе ответственность, тем систематичнее будет оно предавать культуру. Определение назначения образования, дающееся в книге "Церкви о своей задаче", навязчиво терзает нас, подобно смеху гиен на похоронах. В случае "если культура считается завершенной", ее стараются в молодые умы внедрить. В случае "если она рассматривается как стадия развития", молодые умы готовят к ее восприятию и к ее совершенствованию. Вот ласковые слова, выговаривающие нашим культурным предкам — включая тех, что жили до нас в Греции, Риме, Италии и Франции, — и ведать не ведавшим, до какой степени их культура будет подвергаться совершенствованию после созванной в 1937 г. Оксфордской конференции о Церкви, Обществе и Государстве. Теперь нам известно, что высочайшие достижения прошлого — в искусстве, философии, святости — были всего-навсего "стадиями развития", совершенствованию каковых мы можем обучать своих отпрысков. Мы не должны готовить их к одному лишь приобретению культуры прошлого, ибо это означало бы считать культуру прошлого завершенной. Мы не должны насаждать в юных умах культуру, хотя нам разрешается насаждать в них любую злободневную политическую и социальную философию. И все же произошло заметное падение европейской культуры на памяти многих, никоим образом еще не старейших среди нас. И мы знаем, что — в состоянии ли образование содействовать и совершенствовать культуру или не в состоянии, — оно наверняка способно ее обесчестить и снизить. Ибо нет сомнения, что, взявшись, очертя голову, образовывать всех и каждого, мы снижаем наши критерии и все чаще и чаще отказываемся от изучения тех предметов, через которые передаются наиболее насущные элементы вашей культуры — той ее части, что поддается передаче путем образования; и разрушаем наши старинные памятники, освобождая место для варварских кочевников будущего, готовых разбить там лагерь для своих механизированных орд."



Приложение. Единство европейской культуры.


 "...не буду стремиться отстаивать приоритет Англии в создании великой поэзии. Скажу лишь, что английский язык — одно из самых замечательных средств в руках поэта. Словарь этого языка просто огромен: он настолько велик, что владение им, каждым отдельным поэтом, представляется скудным и убогим на фоне совокупного богатства языка. Но это не единственная причина, по которой данный язык можно назвать поэтически самым богатым: это лишь следствие настоящей причины. Причина же заключается, по моему мнению, в разнообразии элементов, составляющих английский язык. Прежде всего, конечно, — его германская основа... Помимо этого, — существенный скандинавский элемент, им мы обязаны, в основном, завоевателям-датчанам. Потом — норманнский французский элемент, следствие норманнских завоевательных походов. Затем — целая череда французских влияний, прослеживающихся в словах, принятых к употреблению в различные периоды. В XVI в. появилось большое количество новых слов с латинскими корнями; и развитие языка с начала XVI в. до середины XVII в. шло, преимущественно, через внедрение новых латинских слов, из которых одни усваивались, а другие отторгались. И еще есть один элемент в английском языке, который не так легко выявить, но который, как представляется, исключительно важен, — кельтский элемент. Углубляясь в историю языка, я говорю не только о словах, но, с поэтической точки зрения, — имею в виду, в основном, ритмическое богатство языка. Каждый из этих языков принес собственную музыку: поэтическое богатство английского заключается, прежде всего, в разнообразии метрических элементов. Есть размер раннего саксонского стиха, размер норманнского французского, размер валлийского и, помимо прочего, — влияние столетий изучения латинской и греческой поэзии. И даже сегодня английский язык постоянно обновляется, его способности восстанавливать силы питаются сразу из нескольких центров: не говоря о словарном составе, все стихи англичан, валлийцев, шотландцев и ирландцев, написанные по-английски, по-прежнему являют свое музыкальное разнообразие."

"Искусство, говорил Гёте, — в самоограничении; и великий поэт — это тот, кто берет от языка, подаренного ему, лишь самое необходимое. Истинно великий поэт делает свой язык великим."

"... у каждой литературы должно быть несколько источников, только ей свойственных, уходящих в глубины ее истории; но, кроме того, что не менее важно, должны быть источники, общие для всех \европейцев\: таковыми являются литературы Рима, Греции и Израиля."

"Завершив дело своей жизни, великий поэт достигает каких-то вершин раз и навсегда, никто больше не сможет подняться на них; но, с другой стороны, каждый великий поэт вносит свою лепту в тот сложный материал, из которого возникает поэзия будущего."

"...культура — это то, что должно произрастать естественным образом; нельзя сконструировать дерево, можно только посадить его, ухаживать за ним, ждать, пока оно со временем не окрепнет; и уже когда оно вырастет, не следует жаловаться, что из желудя народился дуб, а не вяз."

 


РЕЛИГИЯ И ЛИТЕРАТУРА


"Мне хотелось бы иметь такую литературу, которая была бы христианской литературой скорее бессознательно, нежели преднамеренно и вызывающе."

"Я убежден, что мы неспособны до конца осознать, сколь полно и вместе с тем иррационально мы отделяем свои литературные оценки от оценок религиозных. Если бы здесь, действительно, могло быть полное разделение, о нем можно было бы и не вспоминать; однако разделение не является и никогда не сможет быть полным. Если в качестве примера литературы в целом привести роман, — ибо роман является той формой, в какой литература оказывает воздействие на наибольшее число людей, — то можно отметить эту постепенную секуляризацию литературы на протяжении, по крайней мере, последних трех столетий. Беньян и, до некоторой степени, Дефо имели нравственные цели: первый — вне всякого сомнения, последний — с известной его долей. Но, начиная с Дефо, секуляризация романа была непрерывной. Она имела три главные фазы. В первой фазе роман принимал Веру в ее современном состоянии за нечто, само собой разумеющееся, и не включал ее в общую картину жизни. Филдинг, Диккенс и Теккерей, — все они принадлежат этой фазе. Во второй — роман подвергал Веру сомнению, изображал муки неверия или бросал ей вызов. К этой фазе принадлежат Джордж Элиот, Джордж Мередит и Томас Гарди. К третьей фазе, в которой мы сейчас находимся, принадлежат практически все современные романисты, за исключением м-ра Джеймса Джойса. Это — фаза тех, кто никогда и не слышал, чтобы о Христианской Вере говорилось иначе, как об анахронизме."

 "Я полагаю, что все, что мы едим, так или иначе воздействует на нас, помимо возбуждения вкусового удовольствия при жевании; оно воздействует на нас в процессе усвоения пищи при пищеварении; и я уверен, что в точности то же самое верно и в отношении всего, что мы читаем."

 "Взгляните на юношеское чтение любого человека, обладающего определенной восприимчивостью к литературе. Полагаю, любой, кто хоть как-то чуток к соблазнам поэзии, может вспомнить какой-нибудь момент в юности, когда он или она были всецело увлечены творчеством одного поэта. Очень вероятно, что увлечение касалось нескольких поэтов, сначала одного, потом другого. Причина подобного преходящего увлечения не только в том, что наша чуткость к поэзии острее в юности, чем в зрелости. То, что происходит, есть род пленения, захвата неразвитой личности более сильной личностью поэта. То же самое может случиться в более позднем возрасте с людьми, никогда много не читавшими. Сначала нами полностью завладевает на время один автор; затем другой; и наконец, они начинают воздействовать друг на друга в нашем сознании. Мы сравниваем их, видим, что каждый обладает качествами, отсутствующими у других, и качествами, несовместимыми с качествами других; мы фактически становимся критичны, и именно наши растущие критические возможности служат защитой от того, чтобы нами исключительно завладела та или иная литературная личность. Хороший критик, — а мы все должны стремиться быть критиками, и не оставлять критику лишь тем субъектам, кто пишет рецензии в газетах, — это человек, который к острой и постоянно неослабевающей восприимчивости добавляет обширное и все более разборчивое чтение. Обширное чтение не имеет ценности как некое складирование, накопление знаний, или то, что иногда подразумевается под выражением "хорошо оснащенный ум". Оно ценно, поскольку, испытывая воздействие одной за другой сильных личностей, мы перестаем быть во власти какой-либо одной из них или некоего малого их числа. Самые разные взгляды на жизнь, сосуществуя в нашем уме, влияют друг на друга, а наша собственная личность утверждает себя и отводит место каждому согласно системе собственных приоритетов."

"Не то, чтобы мир отдельных индивидуальностей при либеральной демократии был нежелателен; его просто не существует. Ибо читатель современной литературы, в отличие от читателей всеми признанной великой литературы всех времен, не подвергается влиянию различных и противоречивых личностей; он подвергается воздействию массового напора писателей, которые, каждый в отдельности, думают, что могут предложить что-то свое, индивидуальное, но реально действуют все в одном направлении. И, я уверен, никогда еще читающая публика не была столь многочисленна и одновременно столь беззащитна перед лицом влияний своего времени. Никогда, я уверен, те, кто вообще читает, не читали настолько больше книг здравствующих авторов, чем книг авторов умерших; никогда еще не было времени столь замкнутого на самое себя, столь отделенного от прошлого. Может быть и правда, существует слишком много издателей; но вот книг издается, действительно, слишком много; а журналы все подзуживают читателя "быть в курсе" того, что издается. Индивидуалистическая демократия достигла высшей точки; но вот оставаться индивидуальностью сегодня более чем когда бы то ни было трудно."

 

ИДЕЯ ХРИСТИАНСКОГО ОБЩЕСТВА


"Существует два класса людей: говорить с одними трудно, говорить с другими — тщетно. Второй, — более многочисленный и упрямый, чем это может показаться вначале, ибо он представляет состояние ума, в которое все мы склонны впадать вследствие природной лени, — включает в себя тех, кто не способен поверить, что положение вещей когда-либо изменится по сравнению с существующим в данный момент. Время от времени, — возможно, под влиянием убедительных слов какого-нибудь проповедника или публициста, — они могут переживать мгновения тревоги или надежды, однако непобедимая инерция воображения заставляет их продолжать вести себя так, будто ничто никогда не изменится."

"То, что в либерализме кроется тенденция к чему-то совершенно другому, возможно, заложено в его природе. Ибо он скорее склонен к освобождению энергии, нежели к накоплению ее, к расслаблению, нежели к укреплению. Это движение характеризуется не столь его целью, сколь исходным пунктом; оно всегда уходит от чего-то определенного, нежели к чему-то определенному стремится. Ведь исходный пункт для нас реальнее, чем место назначения; вероятно, к моменту прибытия туда оно представляет собой картину, весьма отличную от неясного образа, когда-то созданного воображением. Разрушая традиционные социальные навыки людей, расслаивая их естественное коллективное сознание на индивидуальные составляющие, давая права мнениям недалекого большинства, заменяя образование — обучением, поощряя скорее разумность, нежели мудрость, выскочку, нежели специалиста, внедряя понятие преуспеяния, альтернативой чему видится безнадежная апатия, — либерализм может вымостить дорогу для того, что представляет собой его собственное отрицание: для искусственного, механического или грубого, силового контроля, последнего отчаянного средства защиты от присущего либерализму хаоса."

"Чем более индустриально развита страна, тем легче в ней процветать материалистической философии, и тем более смертоносной будет эта философия. Британия была высокоразвитой индустриальной страной дольше других стран. И тенденция неограниченного промышленного развития должна привести множество мужчин и женщин — из всех классов — к тому, что они окажутся оторванными от традиции, отчужденными от религии, легко восприимчивыми к массовому внушению — иными словами, окажутся толпой. А толпа останется толпой, даже если она хорошо накормлена, хорошо одета, хорошо обеспечена жильем и хорошо обучена."

"...англосаксы обнаруживают способность к выхолащиванию своей религии, причем, похоже, превзошли в этом другие расы."

"Вынужденность жить так, что христианское поведение становится возможным лишь в ограниченном наборе ситуаций, — очень мощная сила, противостоящая христианству; ибо поведение способно столь же воздействовать на веру, как и вера — на поведение."

"В негативном либеральном обществе нет единого мнения о том, каким объемом знаний должен обладать всякий образованный человек на определенной ступени развития: идея мудрости исчезла, и нам осталось спорадическое и бессвязное экспериментирование."

"И что хуже всего, мы защищаем христианство не потому, что оно истинно, а потому, что оно может быть полезно."

"Не энтузиазм, но именно догма отличает христианское общество от языческого."

"Я думаю, что более важным, чем изобретение новой машины, является создание у людей определенного настроя ума, — такого, чтобы они могли научиться правильно пользоваться новой машиной."




Томас Элиот. Избранное: Религия, культура, литература. Том 1-2.
Москва, РОССПЭН, 2004.











 


Рецензии