T. С. Элиот. essence 1

 
                "Я — поэт и критик,  работающий в поэзии, кроме
                того, с 1922 по 1939 г. был редактором журнала."
                \Т.С.Элиот\


ТОМАС СТЕРНЗ ЭЛИОТ

"НАЗНАЧЕНИЕ ПОЭЗИИ И НАЗНАЧЕНИЕ КРИТИКИ"


ВВЕДЕНИЕ


"Я исхожу из того, что критика — это направление литературной мысли, которое или стремится выяснить, что такое поэзия, каково ее назначение, какие потребности она удовлетворяет, почему она пишется и почему читается и декламируется, или, допуская, — осознанно или неосознанно, — что все это нам известно, оценивает конкретные поэтические произведения. Мы можем обнаружить, что хорошая критика имеет и другие цели, но лишь об этих ей позволено открыто заявлять. Критика, конечно, никогда не находит на вопрос "что такое поэзия?" ответа, который выразился бы в исчерпывающем определении, но я не знаю, какой толк был бы в этом определении, будь оно найдено. Точно так же критика никогда не может дать окончательной оценки поэтического произведения."


"...любая теория беспомощна, если она не опирается на непосредственное знание хорошей поэзии.
Я не могу принять любую теорию \такого рода\, которая выстроена на чисто индивидуально-психологической основе."


"...если бы у вас не вызывала доверия способность критика отличить хорошее стихотворение от плохого, вы не стали бы особенно полагаться на ценность его теоретических построений. Чтобы подвергнуть анализу наслаждение хорошим стихотворением и его высокую оценку, критик должен испытать это наслаждение и должен убедить нас в своем художественном вкусе. Ведь испытывать наслаждение от плохого стихотворения, считая его хорошим, это совсем не то, что испытывать наслаждение от хорошего стихотворения.
   От критика, выдвигающего собственные теории, мы вправе ожидать способности распознать хорошее стихотворение. Далеко не всякий человек, способный распознать хорошее стихотворение, может сказать нам, чем оно хорошо. Переживание поэзии, как и всякое иное переживание, лишь отчасти поддается словесному выражению. Начать с того, что, по словам м-ра Ричардса, "не то важно, что стихотворение говорит, а то, чем оно является". И мы знаем, что некоторые люди, не способные вербализоваться, не умеющие сказать, чем им нравится стихотворение, обладают гораздо более глубоким и тонким чутьем, чем те, кто могут бойко рассуждать об этом."


"Начальная ступень литературной критики предполагает способность отобрать хорошее стихотворение и отвергнуть плохое."


"Знание поэзии, которое обретает мыслящий и зрелый человек, не означает просто суммарного знания хороших стихотворений. Поэтическая образованность требует организации этого знания. Никто из нас не получает от рождения и не приобретает вдруг, при половом созревании или позже, непогрешимой проницательности или вкуса. Люди с ограниченным опытом в поэзии всегда склонны обманываться подделками и дешевками, и мы видим, как одно за другим поколения неподготовленных читателей обманываются подделками и дешевками своего времени и даже отдают им предпочтение, поскольку они гораздо легче усваиваются, чем истинные поэтические произведения."


"Конечно, редким исключением является читатель, который с течением времени привыкает классифицировать и сравнивать моменты своего поэтического опыта, видеть одни в свете других и, по мере того, как они будут множиться, сможет более правильно понимать каждый из них. Элемент наслаждения перерастает в признание достоинств, сообщая дополнительный, более интеллектуальный, характер изначальной глубине чувства. Это вторая стадия в нашем понимании поэзии, когда мы не просто отбираем и отвергаем, но организуем. Мы даже можем говорить о третьей стадии — стадии реорганизации, на которой человек, уже образованный поэтически, встречается с чем-то новым в поэзии своего времени и обнаруживает, как вследствие этого складывается новая поэтическая модель."

"Задавая вопрос "Что такое поэзия?", мы постулируем функцию критики."


"Если бы люди писали только тогда, когда им есть что сказать, а не просто от того, что им хочется написать книгу, или оттого, что занимаемое ими положение их к тому обязывает, количество критических работ не было бы так несоразмерно велико по отношению к тем немногим критическим произведениям, которые заслуживают чтения."

"Кроме того, изучение критики не как череды случайных построений, но как процесса реадаптации, может помочь нам сделать некоторые выводы о том, что постоянно или вечно в поэзии, а что выражает дух века; и обнаружив, что именно изменяется, как и почему, мы, быть может, сумеем понять, что не меняется."

"Третья, или зрелая, стадия наслаждения поэзией наступает, когда мы перестаем отождествлять себя с поэтом, которого в данный момент читаем, когда пробуждаются наши критические способности, когда мы знаем, чего можем ожидать от поэта — что он может дать и чего не может. Поэтическое произведение существует само по себе, независимо от нас: оно было до нас и останется после нас. Только на этой стадии читатель готов к тому, чтобы различать разные степени достоинства поэзии; до этого от него можно ожидать, лишь умения отличать истинное от поддельного — это различие всегда должно устанавливаться в первую очередь...
 Я сомневаюсь в том, что школьникам и даже студентам можно объяснить степени различия поэтических величин, и сомневаюсь в разумности такой попытки: их жизненный опыт еще не настолько велик, чтобы эти вопросы имели для них значение. Постижение того, почему Шекспир, или Данте, или Софокл, занимают то место, которое занимают, наступает очень медленно, на протяжении всей жизни. А сознательная попытка одолеть такую поэзию, к которой не ощущаешь природной склонности, и часть которой навсегда останется чужой, должна стать делом поистине зрелого ума; результат сполна окупает затраченные усилия, но это противопоказано людям молодым, так как им это грозит утратой восприимчивости к поэзии и подменой истинного развития вкуса его мнимым приобретением.
   Само собой разумеется, что "развитие вкуса" — абстракция. Поставить перед собою цель научиться получать наслаждение (в подобающем порядке, объективно установленном в соответствии с ее достоинствами) от всей хорошей поэзии — значит гнаться за призраком, и такую погоню следует предоставить тем, чья мечта — быть "культурным" или "утонченным", для кого искусство — предмет роскоши, а понимание его — достижение. Развитие истинного вкуса, основанное на истинном чувстве, неотделимо от развития личности и характера. Истинный вкус — это всегда несовершенный вкус, но ведь все мы, по сути дела, несовершенные люди;  ...Можно даже сказать, что иметь лучший поэтический "вкус", нежели тот, что соответствует вашему уровню развития, значит не иметь "вкуса" ни к чему другому. Ваш вкус в поэзии неотделим от ваших интересов и страстей, он воздействует на них и испытывает их воздействие, он должен иметь пределы так же, как имеет пределы личность."




В ЗАЩИТУ ГРАФИНИ ПЭМБРОК


"...ни одна просодическая система, когда-либо изобретенная, никого не может научить писать хорошие английские стихи. Важна, как часто повторял м-р Паунд, музыкальная фраза."


"Меня мало интересует вопрос, какая пьеса Шекспира имеет большую значимость, потому что с течением времени меня все больше интересует не та или иная пьеса, а творчество Шекспира в целом. Я не вижу ничего, порочащего Шекспира, в утверждении, что он не всегда добивался успеха — такое утверждение предполагало бы очень узкое понимание успеха. Его успех всегда следует оценивать с точки зрения того, к чему он стремился, и я уверен, что признавая его частичные неудачи, мы оказываемся ближе к пониманию его истинного величия, чем утверждая, что ему постоянно сопутствовало божественное вдохновение. Я не стану притворяться, что считаю пьесы "Мера за меру", "Троил и Крессида" и "Конец — делу венец" целиком "удачными пьесами", но обойдя вниманием хоть одну из шекспировских пьес, мы не смогли бы так хорошо понимать остальные, как мы их понимаем. В этих пьесах необходимо учитывать не только степень соединенности всех элементов в некое "единство чувства", но также качество и род эмоций, которые должны составить единство, и то, насколько сложной и развитой структурой обладает это единство."



ЭПОХА ДРАЙДЕНА


"При должном уважении к мнениям Бена Джонсона, мне бы и вовсе следовало молчать — он прямо говорит, что "только поэты, причем лучшие, могут по достоинству оценить поэтов". Тем не менее, я, недостаточно хороший поэт, чтобы судить Джонсона, уже пытался это делать и может быть, попробую еще раз."

"Даже не интеллект, а нечто, превосходящее интеллект надолго пришло в упадок; и это светило, как бы мы его ни называли, до сих пор не вышло окончательно из своего векового затмения. Эпоха Драйдена была все еще великой эпохой, хотя омертвение духа уже началось — оно сказывается в огрублении стиховой ритмики. Ко времени Аддисона теология, религиозное чувство (devotion) и поэзия быстро впали в формалистический сон."

"Критика поэзии колеблется между двумя крайностями. С одной стороны, критик может так погрузиться в нормальный, исторический, религиозный и проч. смысл поэмы или какого-либо произведения, что поэзия будет лишь предлогом для обсуждения. Такова тенденция морализующих критиков девятнадцатого века, из которых Лэндор представляет примечательное исключение. Или же, слишком цепляясь за "поэзию" и не имея собственной точки зрения на тот предмет, о котором говорит поэт, мы рискуем лишить ее всякого содержания. Более того, существует философская граница, за которую нельзя заходить слишком далеко или слишком часто, если вы хотите сохранить позицию критика и не собираетесь предстать философом, метафизиком, социологом или психологом. Джонсон в этом отношении — образец критической честности. В своих границах он один из великих критиков, и велик он отчасти потому, что их придерживается."



ВОРДСВОРТ И КОЛЬРИДЖ


"Предисловие к "Лирическим балладам" было написано Вордсвортом в молодости, его поэтический гений ожидало большое будущее; Кольридж написал "Литературную биографию" в гораздо более зрелом возрасте, когда поэтический дар, воплотившись последний раз в трогательной жалобе об утраченной молодости, навсегда оставил его, а гибельные последствия долгого рассеяния и оцепенения сил в трансцендентальной метафизике привели его к состоянию летаргии."

"Кольридж — один из тех несчастных людей — другим таким же, видимо был Донн, — о которых можно сказать, что, если бы они не были поэтами, то могли что-нибудь совершить в жизни, могли бы даже сделать карьеру; и, наоборот, — если бы их не интересовало такое множество вещей, не раздирали бы такие противоположные страсти, они могли бы стать великими поэтами.
Но его несколько лет навещала Муза (я не знаю поэта, к которому более применима эта избитая метафора), и с тех пор он был одержим (haunted) так как каждый, кого хоть раз посещала Муза, с тех пор одержим... он был обречен знать, что немногие написанные им стихи стоят больше, чем все остальное в его жизни. Автор "Литературной биографии" — был погибшим человеком. Иногда, правда, "погибший человек" — это тоже призвание."

"...у Вордсворта за спиной не стояли призрачные тени, Эвмениды его не преследовали; а если и преследовали, он не обращал внимания и не подавал виду; он продолжал наигрывать тихую, печальную музыку умирания до самой могилы. Его вдохновение никогда не было таким внезапным, судорожным и ужасающим, как у Кольриджа, он никогда, по-видимому, не мучился сознанием того, что вдохновение его оставило. Как сказал Прометей, герой Андре Жида (в лекции перед большой аудиторий в Париже), — "Нужно иметь орла" (II faut avoir an aigle). У Кольриджа был свой орел. Эти два человека — Вордсворт и Кольридж — несходны и в жизненных мелочах и в интересах: Вордсворт равнодушен к книгам, Кольридж — жадный читатель. Но то, что их объединяет, важнее, чем все различия: они — наиболее оригинальные поэтические дарования своего поколения."

"Всякое радикальное изменение поэтической формы должно, вероятно, указывать на какое-то значительно более глубокое изменение в обществе и индивидууме."

"Я должен сказать, что ум каждого поэта магнетизируется особенным образом, автоматически отбирая из чтения (и из книжек с картинками и дешевых романов, и из серьезных книг, и — реже — из абстрактных сочинений, хотя и они служат пищей для некоторых поэтических умов) материал — образ, фразу, слово, которые, может быть, пригодятся ему позже. Этот отбор, вероятно, происходит в течение всей его осмысленной жизни. Это может быть переживание десятилетнего ребенка, маленького мальчика, который вглядывается сквозь толщу морской воды в каменистое дно и впервые находит актинию: обыденное переживание (хотя для особенного ребенка и не такое обыденное, как кажется) может в течение двадцати лет лежать в уме мертвым грузом и вновь явиться в виде какого-нибудь стихотворного контекста, нагруженного большой образной силой."



ШЕЛЛИ И КИТС


"...я не уверен, что мы способны оценить поэзию или наслаждаться ею, абсолютно не принимая в расчет те вещи, которые глубоко занимали автора и на которые он ориентировался в своих художественных произведениях."


"Шелли также обладал литературно-критической теорией и использовал поэзию для выражения своих взглядов. Нас сразу же поражает у него обилие вещей, входящих в компетенцию поэзии; мы не знаем, чего ожидать от автора, который в примечании о вегетарианстве сообщает, что "орангутанг вполне походит на человека как расположением, так и числом своих зубов". Действительно, примечания к "Королеве Мэб" выражают лишь взгляды умного и восторженного школьника, но этот школьник умеет писать; и на протяжении всей своей работы, не малой для короткой жизни, он не дает нам забыть, что серьезно относится к своим идеям. Идеи Шелли всегда казались мне юношескими, и не без основания. Энтузиазм Шелли тоже кажется мне юношеским: у многих из нас юность прошла под знаком Шелли, но для многих ли он остается спутником взрослой жизни? Признаюсь, я никогда не открываю книгу его стихов просто потому, что хочу почитать стихи, а только тогда, когда нуждаюсь в какой-нибудь специальной ссылке. Я нахожу его идеи отталкивающими; а отделить Шелли от его идей и убеждений труднее, чем Вордсворта. Поскольку биография Шелли всегда вызывала интерес, и трудно читать его поэзию, не помня о человеке: а человек он был неостроумный, педантичный, эгоцентрик, иногда почти подлец. Исключая случайный проблеск проницательности, когда он говорит о ком-нибудь другом и не сосредотачивается на собственных делах или на изяществе стиля, его письма невыносимо скучны. Он составляет удивительную противоположность привлекательному Китсу."


"Я не буддист, но меня трогают некоторые ранние буддистские тексты, так же как и главы Ветхого Завета; я могу наслаждаться "Омаром" Фицджеральда, хотя мне чужд такой суровый и поверхностный взгляд на жизнь. Но некоторые взгляды Шелли мне определенно неприятны, а некоторые кажутся ребяческими. Все это мешает мне воспринимать и наслаждаться его поэзией. Я не нахожу возможным пропускать эти отрывки и довольствоваться стихами, где суждение отсутствует. Дело усложняется тем, что значительная часть такой гладкой поэзии, как поэзия Шелли, представляет собой просто пустую звукопись. Например следующее:

   Прочь от яростной борьбы,
   Где сошлись на зов трубы,
   Возмущенные рабы,
   Я летел среди зыбей
   Все скорей, скорей, скорей.
   Все смешалось там как сон,
   Тень разорванных знамен,
   Там глухой протяжный стон
   Мчится в меркнущую твердь:
   "Смерть! На бой! Свобода! Смерть!"


   Вальтер Скотт редко опускался так низко, Байрон чаще. В таких строчках, жестких и немелодичных, мы скорее наталкиваемся на идеи, — которые Шелли проглатывал целиком и никогда не переваривал, идеи из лозунгов о обветшалых верованиях, тиранах и монархах, которые так навязчиво повторяются у него. И эти слабые части портят целую поэму, так что когда Шелли в конце поднимается на высоту:

   Не верить в торжество несовершенства,
   Прощать обиды, черные как ночь;
   Упорством невозможность превозмочь;
   Терпеть, любить; и так желать блаженства…

  Это — строчки, содержание которых не нуждается ни в вере, ни в отрицании, — мы не способны вполне наслаждаться ими. Нельзя ожидать, что поэма будет одинаково выдержана на всем протяжении; и в самых удачных поэмах существует соотношение более напряженных и более спокойных (ослабленных) отрывков — само оно является частью формы прекрасного. Но хорошие строчки среди плохих могут вызывать лишь приятное сожаление. Читая "Эпипсихидион", я был совершенно подавлен строчками:

   Любовь не прах, не золото, не глина.
   Делить ее — не значит отнимать…

   (перевод К.Бальмонта)

   Я никогда не принадлежал к секте,
   Чье учение в том, что следует избрать
   Возлюбленную или друга,
   А все остальное, пусть справедливое и мудрое,
   Холодному забвению.

   так что натолкнувшись несколько ниже на прекрасный образ:

   Виденье воплощенного Апреля
   Явилось мне, улыбкой и слезами
   Предупреждая о могиле близкой.

   я настолько же поражен, найдя его в таком слабом окружении, насколько обрадован, что вообще его нашел. И приходится признать, что как в лучших поэмах, так и в худших, Шелли очень серьезно относится к своим идеям.
   Именно эти идеи раздувают "тлеющий уголь", и так же, как у Вордсворта, их нельзя игнорировать, не превращая поэзию Шелли в восковую фигуру ее автора.
   Шелли говорил, что не любит дидактическую поэзию, — но его собственная в основном дидактична, хотя и (добавим для справедливости) не совсем в том смысле, какой он придавал этому слову. В профессиональном взгляде на поэзию Шелли не очень расходится с Вордсвортом. В "Защите поэзии" он выражается очень напыщенным языком, и, за исключением великолепного образа, упомянутого Джойсом где-то в "Улиссе" ("созидающий дух подобен тлеющему углю, на мгновение раздуваемому неким невидимым дыханием, изменчивым точно ветер"), — это сочинение кажется мне значительно ниже великого "Предисловия" Вордсворта."


"Замечу мимоходом, что поэтов можно грубо и приблизительно разделить на тех, кто ставит свой дар слова, ритма и образа на службу своим заветным идеям, и на тех, кто использует идеи, которых более или менее осознанно придерживается, как материал для поэзии. Поэты бесконечно варьируются между этими гипотетическими крайностями, и точно вычислить положение каждого невозможно."


"Через несколько дней он \Китс\ пишет тому же корреспонденту:
   "Я должен, между прочим, сказать одну вещь, которая недавно пришла мне в голову и увеличила мое Смирение и способность подчиняться, и вот эта истина: Гениальные Люди в своем величии подобны неким эфирным препаратам, действующим на Массу нейтрального интеллекта, — но не имеют никакой индивидуальности или определенного характера — я бы назвал большую часть тех, кто имеет собственное я, Людьми Власти".
   Подобное замечание, в устах такого молодого человека как Китс, может быть исключительно следствием гениальности. Едва ли есть хоть одно высказывание Китса о поэзии, которое при внимательном рассмотрении и с необходимой поправкой на трудности коммуникации, не оказалось бы верным, и более того — верным для более крупной и зрелой поэзии, чем поэзия Китса."



МЭТЬЮ АРНОЛЬД


""Приход к власти демократии в Америке и в Европе не станет, как на это надеялись, гарантией мира и цивилизованности. Это победа невежд, которых никакая школа не в состоянии наделить умом и здравым смыслом. Похоже на то, что мир вступает в новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания, призванная приучить людей к новым условиям".
   Я привел эти слова отчасти потому, что они принадлежат Нортону, отчасти потому, что они не принадлежат Арнольду. Две первые фразы вполне могли бы принадлежать Арнольду. Но третья — "новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания", — эти слова не только не принадлежат Арнольду, но мы сразу же понимаем, что они и не могли быть им написаны. Едва ли Арнольд предвидит новый этап опыта; и хотя он и говорит с нами о дисциплине, но это дисциплина культуры, а не дисциплина страдания. Арнольд олицетворяет период застоя, период относительной и ненадежной стабильности, явившийся, правда, короткой остановкой в бесконечном марше человечества в каком-то, или в любом, направлении."

"В его \Арнольда\ работе "Исследование поэзии" несколько абзацев посвящено Бернсу, и для англичанина, и англичанина своего времени, Арнольд понимает Бернса очень хорошо. Но покровительственный тон Арнольда раздражает меня — возможно потому, что я испытываю симпатию к таким маленьким угнетенным народам как шотландцы; и конечно же, я подозреваю Арнольда в том, что он помогает закрепить полностью ошибочное представление о Бернсе как о единственном поэте-самоучке, писавшем на диалекте английского языка, вместо того, чтобы определить его как декадентского представителя обширной и чуждой традиции. Но он говорит (пользуясь случаем упрекнуть страну, в которой жил Бернс): "нельзя отрицать, что общение с прекрасным миром — преимущество для поэта", и это замечание, как мне кажется, выдает ограниченность его автора. Жить в прекрасном мире — это, без сомнения, преимущество для человека вообще. Но так ли это важно для поэта? Конечно, под Прекрасным мы понимаем самые разные вещи. Но основное преимущество для поэта состоит не в наличии прекрасного мира, с которым он мог бы общаться, а в способности заглянуть и под красоту, и под уродство; в способности увидеть и тоску, и ужас, и славу.
   Картины ужаса и славы не давались Арнольду, но он знал кое-что о тоске."


"Время от времени, каждые сто лет или около этого, возникает необходимость в появлении критика, который бы пересмотрел прошлое нашей литературы и расставил поэтов и поэтические произведения в новом порядке. Суть такой задачи не революция, а реорганизация. То, что мы наблюдаем, — это отчасти та же сцена, но в другой, несколько расширенной перспективе; на переднем плане появляются новые и незнакомые объекты, они должны быть соотнесены с более привычными, которые в этот момент приближаются к линии горизонта, где все они, кроме самых значительных, становятся невидимыми для невооруженного глаза. Скрупулезный критик, вооружившись увеличительным стеклом, сможет уничтожить расстояние и ознакомиться с мельчайшими объектами на дальнем плане, сравнив их с мельчайшими объектами, находящимися рядом; он сможет точно оценить положение объектов, окружающих нас, и их соотношение во всем объеме этой гигантской панорамы. Эта метафизическая фантазия дает представление об идеале; но Драйден, Джонсон и Арнольд, каждый из них, выполнили задачу настолько, насколько им позволила слабая человеческая природа. Большинство критиков способны лишь на то, чтобы бездумно повторять мнение последнего мэтра; более независимые умы переживают период разрушения, нелепых преувеличенных оценок и сменяющих друг друга мод, продолжающийся до появления нового авторитета, который вводит определенный порядок."


"Если и можно найти где-нибудь утверждение о том, что значила поэзия для Арнольда, то наверное, в работе о Вордсворте. Именно там появляется его знаменитое определение: "Поэзия, в своей основе, есть критика жизни". В основе: то есть очень глубоко, в основе — значит, на самом дне. На дне бездны находится то, что видят немногие, то, на что им тяжело долго смотреть; и это не "критика жизни". Если мы говорим о жизни как едином целом — а не о том, что Арнольд когда-либо видел жизнь как единое целое, — сверху донизу, то можно ли то, что мы сможем окончательно сказать о ней, об этой ужасной тайне, назвать критикой? Мы очень мало выносим из наших редких прозрений, и это не критика. С тем же успехом Арнольд мог сказать, что христианское вероисповедание есть, в своей основе, критика Троицы."


""Величие поэта, — продолжает Арнольд, — заключается в том могуществе и в той красоте, с которыми он применяет идеи к действительности". Сформулировано неудачно, как будто идеи — это лосьон для воспаленной кожи страдающего человечества. Но Арнольд, кажется, думал, что занимается именно этим."


"...мнение о поэзии, к которому пришел Арнольд, отличается от мнения любого из его предшественников. Для Вордсворта и для Шелли поэзия была средством выражения той или иной философии, тогда как философия была тем, во что они верили. Для Арнольда лучшая поэзия заменяет и религию и философию. Однажды я уже пытался показать результаты этого ловкого трюка. Мое мнение в самом обобщенном виде выглядит так: ни в этом, ни в следующем мире ничто не может служить заменой чего-то другого; и если вы обнаружите, что вам придется обойтись без чего-либо, например, без религиозной веры или философских убеждений, то вам просто придется обойтись без этого."

"Как и многие люди, у которых после утраты религиозной веры остались одни привычки, он придавал преувеличенное значение нравственности. Такие люди часто путают нравственность со своими собственными хорошими привычками, результатом разумного воспитания, осторожности и отсутствия сильных соблазнов; но я не говорю конкретно об Арнольде или о каком-то другом определенном человеке, потому что точно это известно только одному Богу. Нравственность для святого — вопрос наипервейший, для поэта же — вопрос второстепенный. Как Арнольд находит нравственность в поэзии — неясно. Он говорит нам, что "Поэзия, восстающая против идей нравственности, восстает против жизни; поэзия, безразличная к идеям нравственности, безразлична к жизни", но это утверждение повисает в воздухе, и оставленное Арнольдом без иллюстраций примерами поэтического восстания и поэтического безразличия, очевидно, не представляет большой ценности. Немного позже он объясняет нам, почему велик Вордсворт:
   "Величие поэзии Вордсворта состоит в необыкновенной силе, с которой он ощущает радость, данную нам в природе, радость, предложенную нам в простых первичных чувствах и обязанностях; и в необыкновенной силе, с которой он, раз за разом, показывает нам эту радость, и представляет ее так, чтобы заставить нас разделить ее".
   Непонятно, имеется ли в виду, что "простые первичные чувства и обязанности" (в чем бы они ни состояли и как бы ни отличались от вторичных и сложных) раскрывают понятие "природа", или же это какая-нибудь другая радость...
Я испытываю наслаждение от поэзии Шекспира в полной мере своей способности наслаждаться поэзией; но у меня нет ни малейшей уверенности в том, что я разделяю чувства Шекспира; да меня и не очень интересует, разделяю я их или нет. Одним словом, мне кажется, что Арнольд заблуждается, когда делает ударение на чувствах поэта, а не на самой поэзии. Мы можем сказать, что в поэзии передается сообщение от писателя к читателю, но отсюда не следует делать вывод, что поэзия прежде всего является средством коммуникации. Коммуникация может иметь место, но ничего не объяснит."

"И я не уверен, что он был высоко чувствителен к мелодической стороне стиха. Это подозрение вызывают встречающиеся время от времени его собственные ляпсусы; и насколько я припоминаю, он никогда не уделял особого внимания этому достоинству поэтического стиля, этой основе основ, в своей критике. То, что я называю "слуховым воображением", — это чувство слога и ритма, проникающее гораздо глубже сознательных уровней мышления и чувства, придающее силу каждому слову; оно опускается до самого примитивного и забытого, возвращается к истокам, что-то обретая там; ищет начало в конце. Оно проявляется, конечно, через значения, или не отдельно от значений в обычном смысле, и сплавляет старое и стертое в памяти с банальным, текущим и с новым, удивительным, самое древнее мышление с самым цивилизованным. Понятие "жизни" у Арнольда, в его описании поэзии, разработано, пожалуй, недостаточно глубоко."

"У него не было настоящей ясности видения мира, лишь только безупречные манеры. Быть может, он слишком заботился о цивилизованности, забывая, что Небеса и Земля исчезнут, и господин Арнольд вместе с ними, и что все это не повторится. Он — показательная фигура. Теория человека о роли поэзии не является независимой от его взгляда на жизнь в целом."





СОВРЕМЕННОЕ СОЗНАНИЕ


"...нам следует научиться отличать оценку поэзии от теоретизирования о поэзии, и понимать, когда мы говорим не о поэзии, а о чем-то другом, ею вызванном."

"...для того, чтобы сравнить творчество разных критиков, мы должны исследовать их высказывания о том, чем занимается поэзия и чем она должна заниматься. Исследование современной критики приводит меня к убеждению, что эпоха Арнольда все еще продолжается."

"Есть две причины, по которым нельзя считать, что писатель, поэт, обладает каким-то огромным преимуществом. Первая состоит в том, что дискуссия о поэзии, подобная этой, выводит нас далеко за пределы той области, в которой поэт может делать авторитетные утверждения; другая — в том, что многое поэт делает инстинктивно, а значит и объяснить это он может не лучше, чем кто-либо другой. Конечно, поэт может попытаться дать правдивый отчет о том, как он сам пишет: если он хороший наблюдатель, то результат, может быть, прольет свет на многое. И в каком-то, правда, очень незначительном, отношении, он лучше, чем кто-либо другой, знает, что "означают" его стихотворения; ему может быть известна история их создания, материал, который лег в их основу и был затем изменен до неузнаваемости, и он знает, что он пытался сделать и какой смысл он собирался вложить в свои стихи. Но значение стихотворения есть в равной степени и то, что оно означает для автора, и то, что оно означает для других; и в действительности с течением времени поэт может стать простым читателем в отношении к своим работам, забывая свой первоначальный замысел, или ничего не забывая, а просто изменяясь."

"Мое первое опасение связано с утверждением, что "чем больше какой-либо поэт является поэтом, тем больше его мучает потребность передать кому-нибудь свое переживание". Такое откровенное заявление легко принять на веру без обсуждения; однако вопрос этот не так прост, как кажется. Я бы сказал, что поэта мучает прежде всего потребность писать стихи, так же, к сожалению, как и множество других людей, которые поэтами не являются: так что безусловно очень трудно провести черту между "потребностью" и "желанием" писать. И в чем же состоит тот опыт, который поэт так жаждет кому-нибудь сообщить? Когда переживание принимает форму стихотворения, оно может до неузнаваемости измениться. Переживание, которое мы имеем в виду, может являться результатом слияния столь многочисленных и в конечном счете столь неясных в своем происхождении чувств, что даже если оно будет передано, сам поэт вряд ли будет знать, что он сообщает. Того, что сообщено, просто не существовало до момента, когда стихотворение было закончено. Передача сообщения, "коммуникация", не объясняет поэзию. Я не стану утверждать, что в поэзии нет акта коммуникации, проявляющейся в той или иной степени, или что поэзия может существовать вообще без всякой коммуникации. Здесь возможно самое широкое индивидуальное разнообразие в том, что побуждает к творчеству одинаково хороших отдельных поэтов;"

"В том, что поэзия ассоциируется с мистикой, есть и еще одна опасность кроме тех, которые я уже назвал, я имею в виду ситуацию, когда читателя подводят к мысли о поиске в поэзии удовлетворения религиозного чувства. Это опасно для критика и читателя; кроме того, здесь есть опасность и для поэта. Каждый, кто прочтет "Автобиографии" Йейтса или его раннюю поэзию, почувствует, что автор пытался достичь в своих произведениях чего-то похожего на экзальтацию, источником которой, я думаю, был гашиш или веселящий газ. Он чрезвычайно увлекался специально вызываемыми состояниями транса, символизмом, основанном на разнообразных подсчетах, медиумами, теософией, гаданием на магическом кристалле, фольклором и гоблинами. Золотые яблоки, лучники, черные свиньи и тому подобные атрибуты встречались у него в большом количестве. Часто в стихах есть гипнотическое очарование: но нельзя достичь небес с помощью волшебства, особенно если вы такой здравомыслящий человек, как Йейтс. Длительный путь развития, который прошел Йейтс, привел к триумфу: он начал сочинять стихи, столь же прекрасные, сколь ясные и простые, и стал одним из наших лучших поэтов.
   Число людей, способных оценить по достоинству "всю поэзию", вероятно, очень мало, если это вообще не чисто теоретический минимум; однако число людей, которые могут получить некоторое удовольствие и пользу от некоторой поэзии, полагаю, весьма велико. Полностью совершенная теория, применимая ко всей поэзии, сможет быть таковой только за счет того, что будет освобождена от всего содержания; более обычная причина несовершенства наших теорий и обобщений о поэзии состоит в том, что претендуя на применимость ко всей поэзии, на самом деле они являются теориями об ограниченном круге поэзии, обобщениями на основании этого ограниченного круга. Даже когда два человека любят одну и ту же поэзию, эта поэзия моделируется в их сознании с небольшими различиями; наш индивидуальный вкус в поэзии несет на себе неизгладимый след нашей личной жизни со всем ее приятным и мучительным опытом. Мы склонны к тому, чтобы или формировать теорию, охватывающую поэзию, которая вызывает у нас наиболее сильные переживания, или — что менее извинительно — выбирать поэзию, иллюстрирующую ту теорию, которой мы хотим придерживаться."

"Не существует, вероятно, двух читателей с совершенно одинаковыми требованиями к поэзии. Между всеми этими требованиями к поэзии и откликами на них постоянно присутствует некоторый общий элемент, точно так же, как существуют критерии хорошего и плохого литературного языка, независимо от того, что нравится или не нравится каждому из нас; но всякая попытка сформулировать этот общий элемент ограничена, поскольку связана с ограниченностью определенных людей в определенных местах и в определенные периоды; и такая ограниченность становится очевидной в перспективе истории."
   


ЗАКЛЮЧЕНИЕ


"Я считаю, что одинаково разумно остерегаться тех взглядов, в которых предъявляются слишком большие требования к поэзии, и протестовать против тех, где эти требования слишком малы; разумно также различать какое-то количество разных целей для поэзии, не утверждая при этом, что поэзия везде и всегда должна раболепно следовать какой-либо из них."

"Я не отрицаю того, что существует сходство между мистическим опытом и некоторыми способами сочинения поэзии; ...
Я знаю, например, что некоторые формы слабости, болезненности или анемии, если прочие обстоятельства этому благоприятствуют, могут, в каком-то смысле, породить поэзию, приблизить к состоянию автоматического письма — хотя, ... материал, естественно, вынашивался внутри поэта и не может считаться подарком дружелюбного духа или дерзкого демона. Написанное подобным образом может быть исследовано в более здравом состоянии рассудка; у меня, как я уже говорил, возникает впечатление, что это вынашивалось долго, прошло через длительный период инкубации, хотя пока скорлупа не треснет, мы не знаем, что за яйцо высиживаем. Мне кажется, что такой момент, который обычно характеризуется неожиданным освобождением от бремени беспокойства и страха, того самого, что давит на нашу повседневную жизнь с таким постоянством, что мы его даже не замечаем, есть момент отрицания: другими словами, это не "вдохновение", как мы обычно считаем, а ломка привычных барьеров — которые имеют свойство очень быстро восстанавливаться[51]. На мгновение исчезает некоторое препятствие; возникающее при этом чувство больше похоже на неожиданное освобождение от непосильной ноши, чем на то, что мы обычно называем удовольствием. Я абсолютно согласен с Бремоном в том, что такое нарушение обыкновенного проявления нашей личности, результатом которого является некая магическая формула, словесный всплеск, который мы с трудом признаем своим (так как он не потребовал никаких усилий), не имеет ничего общего с мистическим озарением.
\51
   В подтверждение своего собственного опыта мне бы хотелось привести цитату из "Имени и природы поэзии" Хаусмана: "Одним словом, я думаю, что создание поэзии, на его первом этапе, — это более пассивный и непроизвольный, нежели активный по своему характеру процесс, и если бы мне пришлось не давать определение поэзии, а определить класс явлений, к которому она относится, я бы назвал ее секрецией; естественной секрецией, как скипидар в пихтовом дереве, или болезненной секрецией, как жемчуг в устрице. Думаю, что мой собственный случай, хотя, может быть, я занимаюсь этим не так умело, как устрица, сравним именно с последней; так как я редко писал стихи не будучи несколько нездоров, и ощущения, хотя и приятные, были, как правило, волнующими и утомительными". Мне тем более приятно цитировать Хаусмана потому, что я прочел его работу уже после того, как были написаны мои собственные строки.
...
Э. Кэлье и Дж. А. Беде "Le symbolisme et I'ame primitive", напечатанную в Revue de litterature  за апрель-июль 1932 года. Авторы этой статьи, занимавшиеся сбором фактического материала на Мадагаскаре, используют идеи Леви-Брюля: дологическое сознание продолжает существовать в цивилизованном человеке, но открывается только поэту или через поэта. \"


"Здесь я сразу должен оговориться, что сомневаюсь в том, что то переживание \неконтролируемые выплески\, о котором шла речь, послужило источником для создания наиболее глубокой из всей написанной поэзии, равно как и в том, что с ним всегда связано лучшее произведение конкретного поэта. Кто знает, быть может все это имеет гораздо большее значение для понимания психологии конкретного поэта или одного поэта в определенный период, чем для понимания самой поэзии. Поэтов с более развитым сознанием это, безусловно, может вообще не касаться; я не могу допустить мысли, что Шекспир или Данте были зависимы от таких причудливых порывов. Возможно, это не проливает вообще никакого света на поэзию. Я даже не уверен, что поэзия, написанная мною таким образом, есть лучшее из всего, что я написал, и насколько я знаю, ни один критик еще не выявил те места, которые я сейчас имею в виду."

"...и даже прекрасная строка черпает свою жизнь из контекста. Организация материала необходима точно так же, как и "вдохновение". Воссоздание слова и образа, которое время от времени встречается в творчестве такого поэта как Кольридж, у Шекспира мы находим практически постоянно. Раз за разом, используя слово, он дает ему новое, или выбирает его скрытое значение; и всякий раз, наполняемые в глубинах авторской памяти, появляются, как Анадиомена из моря, точные образы. В поэзии Шекспира мы сталкиваемся с разумным и оправданным использованием такого возрожденного образа или слова; в большей части хорошей поэзии мы не увидим столь разумного уровня организации."

"Я знаю, что среди поэзии, наиболее мною любимой, есть произведения, которые остались мне непонятны при первом чтении, а есть и такая поэзия, относительно которой я до сих пор не уверен, понимаю я ее или нет: например, поэзия Шекспира. И наконец, есть сложность, которая возникает тогда, когда автор опускает что-то из того, к чему привык читатель; так что последний рыскает в поисках того, что отсутствует, и немало озадаченный происходящим, ломает голову над каким-то "смыслом", которого там нет и быть не должно."

"...что можно передать прозой, лучше передавать именно прозой. И в отношении передачи смысла первенство принадлежит скорее прозе, чем поэзии...
Однако любой поэзии необходимо столько же учиться у прозы, сколько и у другой поэзии; и я думаю, что взаимодействие между прозой и стихом, то есть взаимодействие между двумя разными языками, есть условие жизнеспособности литературы."

"Ни в нынешней обстановке, ни в любой другой поэзия не может быть карьерой, она, скорее, — занятие для простаков. Ни один честный поэт не может быть вполне уверен в непреходящей ценности того, что им написано: быть может, он зря потратил время и лишь испортил себе жизнь. Тем лучшим утешением в этом случае может служить доставшаяся ему в обществе роль комедианта."

"Я не пытался привести какое-то определение поэзии, так как не могу найти ни одного, которое не предполагало бы, что читателю уже известно, что это такое, или не включало бы в понятие поэзии гораздо больше, чем следует. Рискну утверждать, что поэзия начинается с дикаря, бьющего в барабан в джунглях, и в дальнейшем она сохраняет эту основу — ударность и ритм; метафорически можно сказать, что поэт старше, чем другие люди — но не хочу поддаться искушению закончить на подобного рода эффекте. Я скорее настаивал на том, что поэзия настолько разнообразна, что ее разновидности не имеют между собой ничего общего, кроме стихотворного ритма вместо ритма прозаического, — а это мало что говорит нам обо всей поэзии. Поэзия, конечно, не может быть определена через свои функции...
Она может влиять на революции в мировидении, которые периодически необходимы, может помочь сломать общепринятые способы восприятия и оценки, которые непрерывно формируются, и помочь людям заново взглянуть на мир или на какую-то новую его часть. Время от времени она может делать немного более понятными для нас те глубокие безымянные чувства, которые составляют основу нашего бытия, до которых мы редко докапываемся сами, потому что наша жизнь есть постоянный уход от себя, уход от видимого и чувствуемого мира. Но сказать все это — значит не сказать ничего нового для тех, кто задумывается над своим переживанием поэзии."






СТАТЬИ РАЗНЫХ ЛЕТ


ГАМЛЕТ И ЕГО ПРОБЛЕМЫ


"Мало кто из критиков признавал, что главный вопрос в "Гамлете" — сама пьеса, а личность Гамлета — вопрос второстепенный. Образ Гамлета всегда таил в себе особую притягательность для опаснейшего типа критика: я говорю о критике, который по природе обладает творческим складом ума, но из-за недостатка творческой силы проявляет себя не в творчестве, а в критике. Часто критики подобного склада находят в Гамлете косвенное выражение своего собственного бытия художника. Таким по сознанию был Гете, сделавший из Гамлета Вертера, и такого же склада был Кольридж, представивший Гамлета Кольриджем. И ни один из этих авторов, писавших о Гамлете, похоже, не вспомнил, что первая их обязанность — разобраться в произведении искусства. Критика, подобная сочинениям Гете и Кольриджа о Гамлете, — превратнейшего свойства. Ибо благодаря бесспорной проницательности обоих критиков и той подмене, которую совершает их творческий талант, — подмене шекспировского Гамлета своим, — они заставляют нас чуть ли не поверить в их заблуждения. Нам остается радоваться, что эту пьесу не удостоил своим вниманием Уолтер Пейтер."

""Гамлет" — это Мона Лиза в литературе.
   Причины неудачи с "Гамлетом" видны не сразу. М-р Робертсон, конечно, прав, считая, что главное настроение пьесы — чувство сына к виновной матери. Гамлет говорит, как человек, глубоко переживающий падение матери…Материнская вина — мало подходящая для трагедии тема, и все же этот мотив требовалось развить и усилить для того, чтобы дать ему психологическое обоснование, точнее, намек на таковое. Но это еще далеко не вся история. Дело не только в том, что Шекспир не может обыграть вину матери столь же убедительно, как обыгрывает он подозрительность Отелло, страсть влюбленного Антония или гордость Кориолана. Под его пером тема вполне могла разрастись в трагедию, подобную названным, — продуманную, цельную, как бы высвеченную солнцем. Но "Гамлет", как и сонеты, полон чего-то такого, что драматург не мог вынести на свет, не мог продумать или обратить в искусство. И когда мы пытаемся назвать это чувство, то обнаруживаем, что, как и в сонетах, оно не поддается определению. Его не вычленишь в репликах персонажей; в самом деле, вчитавшись в два знаменитых монолога, мы видим, что по стиху это Шекспир, но по содержанию они вполне могли принадлежать кому-то другому, скажем, автору "Мести Бюсси д'Амбуаза" (судя по действию V, сцене 1). Мы обнаруживаем шекспировского "Гамлета" не столько в действии или в цитатах, которые можно подобрать, сколько в неповторимой интонации, которой, безусловно, нет в ранней пьесе.
   Единственный способ выражения эмоции в художественной форме состоит в том, чтобы найти для нее "объективный коррелят", — другими словами, ряд предметов, ситуацию или цепь событий, которые станут формулой данного конкретного чувства. Формулой настолько точной, что стоит лишь дать внешние факты, должные вызвать переживание, как оно моментально возникает. Вчитайтесь в любую из удавшихся трагедий Шекспира — и вы найдете это точное соответствие. Вы увидите, что душевное состояние леди Макбет, бредущей во сне со свечой, мастерски передано через постепенное накапливание воображаемых эмоциональных впечатлений; слова Макбета в ответ на известие о смерти жены поражают нас: словно подготовленные всем ходом действия, они вырвались автоматически, замыкая собою цепь случившегося. Художественная "неизбежность" состоит в полном соответствии внешнего эмоциональному, — как раз то, чего нет в "Гамлете". Гамлетом владеет чувство, которое выразить невозможно, поскольку оно перекрывает факты в том виде, в каком они представлены. И отождествлять Гамлета с его создателем допустимо в том смысле, что тупик, в котором оказывается Гамлет из-за того, что не находит объективного подтверждения своим чувствам, является продолжением тупика, в который зашел его создатель, решая творческую проблему. Гамлет столкнулся с тем, что испытываемое им чувство отвращения связано с матерью, но целиком это чувство мать не воплощает — оно и сильнее, и больше ее. Таким образом, он во власти чувства, которого не может понять, не может представить в земной оболочке, и поэтому оно продолжает отравлять жизнь и заставляет его медлить с отмщением. От этого чувства не избавиться никаким действием; и как бы Шекспир ни менял сюжет, Гамлет не проясняет для него сути дела. И надо заметить, что сама природа исходных данных этой проблемы исключает возможность найти объективное воплощение. Заострить преступность Гертруды значило бы дать основание для совершенно другого чувства Гамлета; именно от того, что ее характер столь нейтрален и незначителен, она и вызывает в нем чувство, которое воплотить не способна."

"Нам остается признать, что Шекспир здесь попытался взяться за проблему, которая оказалась ему не по силам. Почему он вообще ею занялся — неразрешимая загадка; какой жизненный опыт заставил его попытаться выразить невыразимо ужасное, — этого мы никогда не узнаем."




ТРАДИЦИЯ И ИНДИВИДУАЛЬНЫЙ ТАЛАНТ


"...критика — дело столь же естественное, как дыхание, и уж мы никак не станем хуже, если будем в состоянии сформулировать происходящее в нас при чтении книги и определить переживание, ею вызываемое, если научимся подвергать критическому анализу собственный разум, погруженный в работу критического осмысления. Может быть, тогда среди прочего уяснится обычная наша склонность, воздавая хвалу поэту, главным образом отмечать то, чем он не похож на кого-нибудь другого. Эти стороны его творчества и произведения, в наибольшей мере их выражающие, мы тщимся выдать за индивидуальность нашего автора, за его особую сущность. Нам доставляет удовольствие уяснять отличие этого поэта от предшественников, и уж особенно — от близких предшественников; мы стараемся отыскать нечто такое, что возможно выделить из общего ряда, и этим мы желаем насладиться. А ведь если бы мы восприняли его произведение без подобной предвзятости, нам стало бы ясно, что не только лучшее, но и самое индивидуальное в этом произведении открывается там, где всего более непосредственно сказывается бессмертие поэтов давнего времени, литературных предков автора. Причем я веду речь не о произведениях, созданных в годы писательского отрочества, когда так легко поддаться различным книжным впечатлениям, а тех, что созданы в годы полной творческой зрелости.
   Если бы единственной формой традиции, этого движения по цепочке, было следование по стопам поколения, непосредственно нам предшествовавшего, и слепая, робкая приверженность к им достигнутому, такой "традиции", вне сомнения, нужно было бы противодействовать. Немало перевидали мы этих мелких потоков, чей след быстро теряется в песке; новизна лучше подражания. Но традиция — понятие гораздо более широкое. Ее нельзя унаследовать, и, если она вам нужна, обрести ее можно лишь путем серьезных усилий. Она прежде всего предполагает чувство истории, можно сказать, почти незаменимое для каждого, кто желал бы остаться поэтом и после того, как ему исполнится двадцать пять лет; а чувство истории в свою очередь предполагает понимание той истины, что прошлое не только прошло, но продолжается сегодня; чувство истории побуждает писать, не просто сознавая себя одним из нынешнего поколения, но ощущая, что вся литература Европы, от Гомера до наших дней, и внутри нее — вся литература собственной твоей страны существует единовременно и образует единовременный соразмерный ряд. Это чувство истории, являющееся чувством вневременного, равно как и текущего, — вневременного и текущего вместе, — оно-то и включает писателя в традицию. И вместе с тем оно дает писателю чрезвычайно отчетливое ощущение своего места во времени, своей современности.
   Нет поэта, нет художника — какому бы искусству он ни служил, — чьи произведения раскрыли бы весь свой смысл, рассмотренные сами по себе. Значение художника, его оценка устанавливаются, если выяснить, как созданное им соотносится с творениями ушедших художников и поэтов. О нем нельзя судить изолированно; нужно — для контраста и для сравнения — судить о нем, сравнивая его с ушедшими. Для меня это принцип не только истории литературы, но и художественной критики. Та связь, которой подчиняется и которую длит поэт, не односторонняя связь; когда создано новое художественное произведение, это событие единовременно затрагивает все произведения, которые ему предшествовали. Существующие памятники образуют идеальную соразмерность, которая изменяется с появлением нового (истинно нового) произведения искусства, добавляющегося к ним. Существующая соразмерность завершена до того, как в нее входит новое произведение, а чтобы соразмерность сохранилась с вторжением нового, весь существующий ряд должен быть, пусть лишь еле заметно, изменен; оттого по-новому выстраиваются соотношения, пропорции, значимость любого произведения в его связях с целым; это и есть гармония старого и нового. Тому, кто признает эту мысль об упорядоченности и соразмерности литературы Европы, английской литературы, не покажется нелепым и предположение, что прошлое точно так же видоизменяется под воздействием настоящего, как настоящее испытывает направляющее воздействие прошлого. А поэт, осознавший это, осознает и всю меру трудностей, перед ним возникающих, и меру своей ответственности."


"Истинная критика и подлинная оценка всегда исходят из мысли не об отдельном поэте, но о поэзии в целом."

"...зрелый поэт отличается от незрелого не тем, что более ценит всякие проявления "индивидуальности", и не тем, что этот поэт всегда более интересен и может "сказать больше", а тем, что его сознание — это более тонкая и совершенная среда, в которой особые и очень разнообразные стремления легко вступают во всевозможные сочетания.
   Я взял свою аналогию из области химического катализа. Когда упомянутые мною газы смешиваются в присутствии очищенной платины, возникает серная кислота. Это происходит лишь в том случае, когда присутствует платина, но полученная кислота не содержит в себе никаких следов платины и сама платина не подвергается никакому воздействию, оставаясь инертной, нейтральной и не изменяющейся. Сознание поэта — та же платиновая пластина. Оно может частично или полностью определяться его опытом как обычной личности, однако, чем совершеннее художник, тем строже разделены в нем человек, живущий и страдающий, подобно остальным, и сознание, которое творит; тем искуснее сознание будет усваивать и претворять переживания, являющиеся для него материалом."

"Сознание поэта — поистине воспринимающее устройство, которое улавливает и хранит бесчисленные переживания, слова, фразы, образы, остающиеся в нем до той поры, пока частности, способные соединиться, создавая новую целостность, не окажутся совмещенными в нужной последовательности.
   Если сопоставить несколько образцов величайшей поэзии, нетрудно будет убедиться, насколько многообразны типы подобных сочетаний и насколько бездействен критерий "содержательной значимости", носящий характер наполовину этический, а не художественный. Ибо дело не в "значимости", не в интенсивности эмоций и отдельных компонентов, а в интенсивности художественного процесса — если можно так выразиться, в степени давления, под которым происходит слияние таких компонентов."


"...между искусством и претворенным в нем событием всегда остается коренное различие."

"Поэтический акт включает в себя и много осознанного, продуманного. Как правило, бессознательно творит лишь плохой поэт, которому следовало бы писать осознанно там, где он действует по наитию, и наоборот. И в том и в другом случае он усиливает в своем творчестве момент "индивидуального". Поэзия — это не простор для эмоции, а бегство от эмоции и это не выражение персонального, а бегство от персонального. Впрочем, лишь те, кто обладает и собственной персоной, и эмоциями, поймут, что это такое — хотеть от них освободиться."\Both errors tend to make him “personal.” Poetry is not a turning loose of emotion, but an escape from emotion; it is not the expression of personality, but an escape from personality. But, of course, only those who have personality and emotions know what it means to want to escape from these things.\  

"Есть немало людей, ценящих в стихах искренность выраженного чувства, и гораздо меньше таких, кто способен подметить чисто стиховые достоинства. Но лишь очень редко умеют выделять стихи, несущие в себе некоторую значительную эмоцию, чье бытие заключено в самом стихотворении, а не в частной истории его автора. Эмоции, выраженные искусством, неперсональны. А достичь этой безперсональности поэт не может, если полностью не подчинит самого себя создаваемому им произведению.\The emotion of art is impersonal. And the poet cannot reach this impersonality without surrendering himself wholly to the work to be done.\ И он навряд ли узнает, чего необходимо достичь в произведении, если живет лишь собственно сегодняшним, а не сегодняшним моментом прошлого, осознавая не то, что умерло, а то, что продолжает жить."


каюсь, в ряде цитат наглый арахис дерско заменил слово личность \личный на то, что счел более уместным (а именно - авторский вариант Элиота, а не вариант переводчика); ибо между семантическим комплексом "персона\персональный" в европейской (латинской) традиции и семантическим комплексом "личность\личностный", соответствующим греческой "ипостаси", имеютcя глубокие и непроходимые различия. связанные с традицией формирования и употребления оных.
я бы предложил никогда, ни за что, и ни в каком случае не переводить автоматом "персона" как "личность" и "персональный" как "личный", если это как-то связано с антропологией или богословием. таким образом вводится катастрофическая неточность. и мы можем неправильно понять доктрину Элиота даже только лишь из-за этой, как кажется, незначительной оплошности. \ДА\




НАЗНАЧЕНИЕ КРИТИКИ


"...я рассматриваю литературу — будь то всемирная литература, литература европейская или литература какой-то одной страны — не как собрание произведений отдельных авторов, а как "органические единства", как системы, по отношению к которым (и только по отношению к которым) обладают определенной значимостью произведения тех или иных писателей, те или иные плоды писательского искусства...
Я полагаю, что неосознанная общность связывает истинных художников всех времен...
Разумеется, второразрядный художник не может позволить себе отдаться какому бы то ни было общему делу, ведь главное для него — подчеркнуть все те мелкие особенности, которые выделяют его среди других; служить общему делу, вносить в него свой вклад, отдавать свое в обмен на чужое — это по силам только тем, кто может дать столько, что способен в работе забыть о самом себе."

"Ведь вопрос, главный вопрос состоит не в том, что рождается у нас естественно или приходит к нам легко, а в том, что для нас истинно."

"...для тех, кто повинуется (быть может, слово "повинуется" не совсем точно) внутреннему голосу, все, что я могу сказать о критике, не представляет ни малейшего интереса. Их ведь не может заинтересовать стремление найти какие бы то ни было общие принципы работы критика. Зачем эти принципы, коль скоро ты наделен внутренним голосом? Если мне произведение нравится, этого для меня вполне достаточно; а если оно нравится многим из нас и все мы об этом кричим дружным хором, этого вполне достаточно и для вас ...
Собственно говоря, нас вообще не занимают такие вещи, как литературное совершенство; искать совершенства — значит проявлять мелочность духа, ибо тем самым писатель признает существование непререкаемой духовной власти вне его самого и хочет подладиться к ней."

"Оставим теперь тех, чье избранничество и чье назначение несомненны, вернемся к другим, кто постыдно связан традицией и не в силах отряхнуть прах накопленной веками мудрости. Будем адресоваться в наших рассуждениях лишь к симпатизирующим друг другу участникам этого непрочного союза и попробуем объяснить, что понимал под "критикой" и "творческим началом" один из писателей, место которого в общем и целом среди отнюдь не чрезмерно в себе уверенных. Мэтью Арнольд разделяет — на мой взгляд, очень и очень прямолинейно — деятельность критическую и деятельность творческую, не принимая во внимание того огромного значения, какое имеет критическая деятельность в самом процессе творчества. В самом деле, большая часть усилий автора, создающего произведение, уходит, видимо, на критическую оценку того, что он создает; ведь творчество — это просеивание, сочетание в разных комбинациях, удаление лишнего, исправление, опробование; и весь этот изнурительный труд в той же мере может быть назван работой критической, как и творческой. Я сказал бы даже, что самая жизнеспособная критика — это та критика, которой подвергает собственное свое произведение искусный и опытный писатель; это высший вид критики, и (об этом я уже говорил) некоторые писатели превосходят других только потому, что обладают более высокой способностью критического суждения. Есть тенденция поносить эту критическую деятельность художника, трубя о том, что великий художник творит неосознанно, начертав на своем знамени: "Вдохновение вывезет". Те из нас, кого природа наградила Внутренней Глухотой и Немотой, иногда получают в компенсацию начатки сознания, которое — правда, без провидческой непогрешимости — подсказывает нам, что надо стараться писать как можно лучше, напоминает, что наши произведения следует по мере возможности избавить от недостатков (надо же как-то вознаградить читателя за полное отсутствие в них вдохновения), и в общем и целом заставляет нас впустую растрачивать массу времени. Мы, кроме того, знаем, что критическое чутье, которое дается нам с таким трудом, баловней судьбы посещает в самый разгар творения, словно вспышка молнии; и мы не думаем, что критическая работа вообще не понадобилась писателю, если в его произведении не осталось явных ее следов. Мы ведь не знаем, какие для этого произведения потребовались подготовительные усилия, как не знаем и всех процессов — критических по своему содержанию, — которые происходят в сознании художника, занятого работой над произведением.
   Все вышесказанное имеет обратную сторону. Если творчество в столь большой степени представляет собой, в сущности, критическую деятельность, не следует ли признать творческой по сути деятельностью то, что называют "литературной критикой"? А если так, не следует ли говорить о творческой критике в прямом смысле слова? Думается, что уравнивать творческое и критическое все же нельзя. Я исхожу из той аксиомы, что творчество, создание произведения искусства есть процесс самодовлеющий; критика же по самой сути дела имеет своим предметом нечто постороннее по отношению к себе. Поэтому и нельзя сливать воедино творчество и критику, подобно тому как критика сливается воедино с творчеством. Свое высшее, свое подлинное осуществление критическая деятельность находит в том своеобразном союзе с деятельностью творческой, какой непосредственно осуществляется в процессе работы художника."
   
"..."интерпретация" (я не касаюсь здесь литературы, в которой смысл ясен настолько, что его можно, как в акростихе, прочитать по заглавным буквам) лишь тогда правомерна, когда она вовсе не притязает служить интерпретацией, а всего лишь вводит читателя в круг фактов, на которые иначе он просто не обратил бы внимания."

"Ученость даже в самых невыигрышных ее проявлениях сохраняет права на существование; надо лишь уметь ею пользоваться, как и уметь пренебрегать ею."




СОЦИАЛЬНОЕ НАЗНАЧЕНИЕ ПОЭЗИИ


"В религиозных обрядах поэзия стала использоваться очень рано и используется по сей день: когда мы поем псалом, мы по-прежнему пользуемся поэзией для определенной общественной цели. Ранние эпические поэмы и саги, возможно, призваны были запечатлеть тогдашние понятия об истории, и лишь теперь мы воспринимаем их исключительно как средство увеселения общества; вплоть до появления письма стиховая форма организации речи, надо думать, оказывала огромную помощь, когда требовалось что-то запомнить, а память первобытных певцов, рассказчиков и хранителей знаний была, как можно себе представить, поразительной."

"Нередко к поэзии, ставящей перед собой ту или иную цель, к поэзии, в которой защищаются те или иные социальные, моральные, политические или религиозные идеи, относятся недоверчиво. И особенно часто утверждают, что это не поэзия, когда не соглашаются именно с теми идеями, которые выдвигает поэт; и наоборот, за истинную поэзию принимают стихи, в которых излагаются мнения, вызывающие сочувствие. Я считаю, что вопрос о том, подчиняет ли поэт свое творчество пропаганде какой-то общественной позиции или ее опровержению, не имеет значения. Плохие стихи ненадолго могут приобрести популярность, если поэт выразил распространенную в данный момент точку зрения; но истинная поэзия не перестает быть поэзией и после того, как эта точка зрения меняется, и даже после того, как вопросы, вызывавшие у поэта столь страстный отклик, вообще больше никого уже не волнуют."

"...по моему мнению, очень важно, чтобы у каждого народа была своя поэзия, и это важно не только для людей, которые понимают поэзию, — таким людям не в труд изучить иностранные языки и наслаждаться поэзией на этих языках, — но и для общества в целом, включая людей, поэзии не понимающих, даже и таких людей, которые не знают имен величайших поэтов своей страны. И предмет моего размышления — как раз эта роль поэзии для общества в целом.
   Мы знаем, что поэзия в отличие от всех других искусств обладает для людей одной с поэтом национальности и одного с ним языка такой ценностью, какую она не может иметь для людей иной страны. Бесспорно, отпечаток местного, национального лежит даже на музыке и живописи; но бесспорно также, что воспринять произведения музыки и живописи других народов значительно легче. Известно, с другой стороны; что произведения прозы отчасти теряют в своем значении при переводах, но все мы испытываем такое чувство, что стихотворение в переводе утрачивает гораздо больше, чем роман; при переводе же известного рода научных произведений потери практически несущественны. О том, что поэзия гораздо теснее связана с родной почвой, чем проза, свидетельствует история европейских языков. С раннего средневековья латынь служила языком философии, теологии, науки и оставалась им еще несколько веков тому назад. Побуждение использовать народные языки в качестве литературных было вызвано поэзией. И это вполне естественно, если учесть, что поэзия имеет важнейшей своей задачей выражение чувств и переживаний; чувства же и переживания единичны в отличие от идей, которые равнозначны для всех. Думать на иностранном языке легче, чем на этом языке чувствовать. Поэтому-то ни одно искусство не отстаивает столь упорно свою национальную особенность, как поэзия. Можно отобрать у народа его язык, насильственно ввести в школах другой язык; но до тех пор, пока не удается научить такой народ чувствовать на чужом языке, старый язык искоренить нельзя, и он вновь о себе заявит в поэзии, которая является двигателем чувства. Я сказал: "чувствовать на чужом языке", и под этим имеется в виду нечто большее, чем умение "выражать свои мысли при помощи чужого языка". Мысль, выраженная на чужом языке, в сущности, остается той же самой мыслью, но чувство или переживание, передаваемые на чужом языке, уже не те самые. Одна из побудительных причин, для того чтобы хорошо выучить хотя бы один иностранный язык, в том, что тем самым мы приобретаем для себя нечто вроде дополнительной личности; одна же из причин того, что не следует изучать иностранный язык с целью заменить им собственный, — та, что в большинстве своем мы не собираемся расставаться с нашей личностью. Развитый язык едва ли можно уничтожить, не уничтожив народ, на нем говорящий."


"...наиболее отчетливое выражение глубочайших своих переживаний люди находят в поэзии, созданной на их собственном языке, а не в каком-то ином искусстве и не в поэзии на других языках. Отсюда, конечно, не следует, что истинная поэзия имеет дело только с теми переживаниями, которые известны и понятны всем и каждому; нельзя сводить всю поэзию к общедоступной поэзии. Достаточно указать, что у народа, сохраняющего свою целостность, чувства наиболее просвещенных и ведущих сложную духовную жизнь людей скорее имеют нечто общее с чувствами людей самых простых и заурядных, чем с чувствами людей их же уровня, которые, однако, говорят на другом языке. И если перед нами пример здоровой цивилизации, мы убеждаемся, что великий поэт в той или иной степени доступен всем своим соотечественникам, как бы они не разнились по степени образованности.
   Можно утверждать, что долг поэта именно как поэта лишь косвенно является долгом перед своим народом; прежде всего это долг перед своим языком: обязанность, во-первых, сохранить этот язык, а во-вторых, его усовершенствовать и обогатить. Выражая то, что чувствуют другие люди, поэт вместе с тем изменяет само это чувство, делая его более осознанным; он побуждает людей более отчетливо себе представить, что они в настоящий момент чувствуют, а тем самым преподает им определенные представления о них самих. Но поэт — не просто человек, в большей мере наделенный даром осознавать, чем другие; как индивидуальность он отличается от других людей и от других поэтов, и он может побудить своих читателей осознанно пережить вместе с ним чувства, до него остававшиеся им неведомыми. Здесь и лежит различие между писателем, которого просто отличают известные странности или признаки безумия, и настоящим поэтом. Первый тоже может испытывать чувства, остававшиеся до него неведомыми, однако эти чувства никто с ним не может разделить, и, стало быть, он не нужен; второй же открывает те новые способы восприятия, которые у него могут перенять другие. И практически, воплощая эти новые способы восприятия, поэт движет вперед, обогащает язык, на котором он говорит."

"...мир воспринимается разными народами по-разному в силу не только того, что они живут в разных местах; различия в восприятии возникают и от различия эпох. В самом деле, восприятие наше изменяется непрерывно с ходом перемен, происходящих в окружающем нас мире; мы в этом смысле отличаемся не только от китайцев или индусов, но и от наших соотечественников, живших несколько веков тому назад. Мы отличаемся и от наших отцов, да, наконец, и от самих себя, какими мы были всего год назад. Это всем ясно; менее ясно другое — что это одна из причин, по которой мы не можем позволить себе перестать создавать поэзию. Большинство образованных людей гордятся своими великими писателями, хотя, быть может, никогда их не читали, — гордятся так же, как всем великим, что создала их страна; есть даже писатели, прославившиеся настолько, что их имена подчас упоминаются в политических речах. Но, как правило, все понимают, что такой гордости недостаточно; что, если не будут появляться новые великие писатели, а особенно великие поэты, язык народа начнет угасать, начнет загнивать и его культура, и, быть может, она будет поглощена культурой более сильной.
   Итак, если мы не располагаем живой литературой, мы, несомненно, будем испытывать растущее отчуждение от литературы прошлого; если мы не добьемся непрерывности развития, литература прошлого будет становиться для нас все более и более далекой, пока не станет нам столь же чуждой, как литература какого-нибудь другого народа. Ведь наш язык продолжает непрерывно меняться; под давлением материальных изменений в окружающей нас действительности многообразно изменяется наш образ жизни; и если среди нас не окажется несколько человек, у которых исключительная восприимчивость соединяется с исключительной властью над словом, наша способность не то что выражать, но даже испытывать какие бы то ни было чувства, кроме самых грубых, придет в упадок.
   При жизни поэта его популярность не имеет большого значения. Важно, чтобы у него всегда была хотя бы небольшая аудитория, чтобы его читали от поколения к поколению. Но с другой стороны, сказанное выше предполагает, что роль поэта — роль современника своей эпохи и что мертвые поэты для нас ничего не значат, если у нас нет живых. Скажу даже больше: если поэт очень быстро завоевывает себе огромную аудиторию, это обстоятельство нельзя не счесть подозрительным; приходится предположить, что такой поэт, в сущности, не внес ничего нового, он дал своим читателям лишь то, к чему они уже привыкли, то, что они успели узнать от поэтов более раннего времени. Но по-настоящему важно, чтобы у поэта была достойная его небольшая аудитория современников. Всегда должен существовать небольшой авангард — люди, понимающие поэзию, не зависящие от своей эпохи и в чем-то ее опережающие, способные быстро усваивать новое. Развитие культуры не предполагает всеобщего движения к более высокому культурному уровню — это было бы просто марш-парадом; развитие культуры предполагает как раз сохранение такого рода элиты при условии, что основная, более пассивная масса читателей отстает не слишком намного — скажем, культивируемое элитой сегодня будет усвоено уже следующим поколением таких читателей. Изменения, прогресс способов восприятия, вначале выявляющиеся у немногих, постепенно войдут в самый язык, поскольку такие изменения воздействуют на других, быстрее добивающихся популярности писателей; а к тому времени, как такие изменения станут общепризнанными, потребуется новый шаг вперед. Только помощью ныне живущих писателей продолжают жить писатели прошлого. Такой поэт, как Шекспир, оказал очень глубокое воздействие на английский язык, и не только потому, что повлиял на своих ближайших восприемников. Дело в том, что поэзия истинно великих творцов обладает свойствами, выявляющимися не сразу; такие творцы и столетия спустя оказывают на новых поэтов прямое влияние и поэтому продолжают воздействовать на живой язык. В самом деле, если современный английский поэт желает научиться пользоваться словом, он должен внимательно проштудировать поэтов, лучше других умевших пользоваться словом в свое время, тех поэтов, которые умели обновлять язык в свою эпоху.
   До сих пор я не сформулировал то положение, которое мне представляется основным, когда речь идет о воздействии, оказываемом поэзией; если это воздействие проследить до конечной его стадии, можно утверждать, что поэзия вносит изменения в речь, в процесс восприятия, в жизнь всех членов общества, всех членов общественного коллектива, всего народа независимо от того, читают ли поэзию, наслаждаются ли поэзией те или иные люди или нет, независимо даже от того, известны ли им или нет имена величайших их поэтов. На этом наиболее глубоком уровне воздействие поэзии, разумеется, очень многообразно, очень опосредствованно и с большим трудом поддается выявлению. Прослеживая это воздействие, мы уподобляемся человеку, наблюдающему за полетом птицы или аэроплана; если он начал наблюдать, когда птица или аэроплан летели едва ли не у него над головой, и уже не отрывал от них глаз, он продолжает их видеть и после того, как они улетели очень далеко, но когда человек показывает эту точку в небе другим, те не в состоянии ее найти. Попробуйте проследить за воздействием поэзии, начав с читателей, наиболее к ней восприимчивых, и вплоть до тех, кто вообще никогда не читает стихов, и вы увидите, что это воздействие присутствует повсюду. Во всяком случае, вы его обнаружите, если вы имеете дело с живой и здоровой национальной культурой, поскольку в здоровом обществе происходит процесс непрерывных взаимовлияний и взаимодействия всех составляющих это общество элементов. И под наиболее широко понимаемым социальным назначением поэзии я имею в виду как раз эту ее способность оказывать — соответственно содержащейся в ней энергии и достигнутому ею совершенству — воздействие на речь и характер восприятия всего народа.
   Не нужно понимать дело так, будто я считаю, что язык, на котором мы говорим, определяется исключительно работой поэтов. Культура обладает более сложной организацией. По сути дела, не менее справедлив вывод, что характер поэзии зависит от того, каким образом народ пользуется языком; ведь поэт не может не иметь своим материалом тот язык, на котором говорят вокруг него. Если это язык совершенствующийся, поэт от этого выигрывает; если язык приходит в упадок, поэту остается лишь по мере сил добиваться оптимального его использования. До известной степени поэзия способна сохранить и даже восстановить красоту языка, она способна и должна помогать его развитию, быть столь же утонченной и точной в сложных условиях современной жизни с ее процессами изменения, какой была в эпохи, когда действительность отличалась большей простотой. Но поэзия, как и все другие элементы того таинственного социального организма, который мы называем "культурой", не может не зависеть от множества разнообразных факторов, которые не находятся под ее контролем."

"Поэзия всегда напоминает нам обо всем том, что можно сказать только на одном языке и нельзя перевести на другой."

Наконец, если я прав, утверждая, что по своему "социальному назначению" поэзия обращена ко всем людям, говорящим на одном с данным поэтом языке, в том числе и к тем, кто не знает о существовании этого поэта, отсюда следует, что все народы Европы заинтересованы в том, чтобы каждый народ оберегал и развивал свою поэзию. Я не могу читать стихи по-норвежски, но если бы мне сказали, что на норвежском языке больше не создается поэзия, я испытал бы чувство тревоги, вызванной причинами куда более серьезными, чем общие симпатии к этой стране. Я увидел бы в этом признак заболевания, грозящего распространиться по всему нашему континенту, начало упадка, ведущего к тому, что повсюду утратят способность выражать, а стало быть и испытывать переживания, достойные цивилизованных людей. Это, несомненно, может случиться. Все теперь много говорят о кризисе религиозных верований, но гораздо реже можно услышать о кризисе религиозного восприятия жизни. Заболевание, каким поражена современная эпоха, состоит не просто в неспособности принять на веру те или иные представления о Боге и человеке, которые питали наши предки, но в неспособности испытывать к Богу и человеку такое чувство, какое испытывали они. Даже если вы и не принимаете больше на веру то или иное представление, вы до определенной степени все же можете его понять; но когда исчезает религиозное чувство, сами слова, в которых люди стремились его выразить, лишаются смысла. Бесспорно, религиозное чувство, как и чувство поэтическое, неодинаково в разных странах и меняется от века к веку; оно меняется даже при том условии, что вера, доктрина остаются непоколебимыми. Но такие изменения — закон человеческой жизни, а то, о чем я говорил, означает смерть. Точно так же не исключено, что повсюду исчезнут поэтическое чувство и те чувства, которые дают материал поэзии; что ж, возможно, это только ускорит пришествие того всемирного единообразия, в котором некоторым людям видится всемирное благо."


 
МУЗЫКА ПОЭЗИИ


"Когда о поэзии говорит или пишет поэт, он неизбежно выказывает свои сильные и слабые стороны;"

"Мне никогда не удавалось запомнить названия стоп и размеров или с должным вниманием отнестись к общепринятым правилам просодии...
Это не значит, что я считаю пустой тратой времени аналитическое изучение метрики, абстрактных форм, звучащих столь поразительно несхоже у разных поэтов. Я хочу этим сказать лишь, что знание анатомии не научит вас, как заставить курицу класть яйца.
...только изучая сами стихи, а не правила, можем мы натренировать свое ухо. Ведь не по правилам же и не посредством рассудочного подражания стилю того или другого поэта учимся мы писать."

"...поэзия не должна отрываться от повседневного разговорного языка, которым мы пользуемся и который мы слышим. Тоническая или силлабическая, рифмованная или безрифменная, строгая или свободная по форме, поэзия не в состоянии себе позволить потерять связь с меняющимся языком человеческого общения.
   Может показаться странным, что, вознамерившись говорить о "музыке" поэзии, я подчеркиваю ее разговорную сторону. Но, во-первых, я хотел бы вам напомнить, что в поэзии музыка не существует отдельно от смысла. В противном случае у нас могла бы сложиться поэзия необычайной мелодической красоты, в которой не было бы никакого смысла, — и, признаться, я ни разу не встречал подобную поэзию. Очевидные исключения лишь указывают на разные степени действия этого правила: некоторые стихи трогают нас своей мелодичностью, и их смысл мы принимаем за данность; и есть стихи, увлекающие нас своим содержанием, а звуковую их сторону мы воспринимаем почти машинально. Возьмите явно исключительный пример — бессмыслицы Эдварда Лира.
   Его поэзия нонсенса вовсе не означает отсутствие смысла: в ней смысл пародируется, и в этом состоит авторский замысел. Скажем "Джамблиз" — стихотворение о приключениях, о ностальгии по романтике заморских путешествий; или "Йонджи-Бонджи Бо" и "Донг со светящимся носом" — стихи о безответной любви: ведь это, по существу, "блюзы". Читая их, мы наслаждаемся музыкой высокого порядка и испытываем чувство полной беспечности по отношению к смыслу. Или возьмите произведение иного рода — "Голубую комнатку" Уильяма Морриса. Это прелестное стихотворение, хотя я затрудняюсь сказать, что оно означает, да и сам автор, я думаю, едва ли смог бы его объяснить. Оно производит впечатление, близкое к рунам или заклинаниям. Но руны и заклинания — сугубо практические формулы, рассчитанные возыметь определенное действие — скажем, помочь вытащить корову из болота. У этого же стихотворения иная цель (и, по-моему, автор ее достиг) — создать впечатление сновидения. В чем смысл этого сна, читателю знать совсем не обязательно, для того чтобы испытать удовольствие от чтения стихотворения; впрочем, люди непоколебимо верят в то, что сны что-то означают, — они привыкли верить, и многие верят до сих пор, что в снах раскрываются тайны будущего (или же самые жуткие тайны прошлого согласно современным ортодоксальным теориям). Утверждение, что целостный смысл стихотворения нельзя перефразировать, давно стало общим местом. Гораздо реже отмечают, что смысл стихотворения может оказаться, во-первых, более широким, чем то что предполагал авторский замысел, и, во-вторых, далеким от первоначальных истоков. Одним из наиболее "темных" современных поэтов был французский поэт Стефан Малларме, о котором французы иногда говорят, что понять его дано только иностранцам — настолько необычен его язык. Покойный Роджер Фрай и его друг Шарль Мор опубликовали в свое время английский перевод стихотворений Малларме с комментариями, содержащими "ключи" к ним. Так вот, когда я узнаю, что какой-то сложный сонет был написан под впечатлением картины, отражавшейся в полированной поверхности стола, или луча, игравшего на пенистой шапке пива в кружке, мне остается лишь сказать, что, возможно, генезис стихотворения и был таков, но это не смысл. Стихотворение значимо тогда, когда оно сообщило нам нечто важное, чем-то нас задело; если же оно нас ничем не тронуло, то поэтически оно бессмысленно. Например, на нас глубоко подействовало чтение стихотворения на совершенно незнакомом языке; но если нам затем скажут, что прочитанное — бессмысленный набор слов, мы, наверное, решим, что нас ввели, в заблуждение: то было не стихотворение, а всего лишь имитация инструментальной музыки. Ведь мы потому и считаем, что поэтический смысл лишь частично поддается перефразированию, что поэт творит в пограничной области сознания, за пределами которой слова уже не действуют, хотя значения их еще сохраняются. Похоже, для разных читателей стихотворение несет различный смысл, не имеющий ничего общего с авторским замыслом. Положим, поэт описал какое-то сугубо личное переживание, которое для него не было связано с чем-то вовне; но для читателя его стихотворение наполнено смыслом общечеловеческим, равно как и чисто личными ассоциациями. Читательская интерпретация может отличаться от авторской и все равно быть законной, если еще не лучшей. Порой читатель находит в стихотворении нечто такое, что автор и не осознавал. Различные интерпретации — это как бы многократные попытки сформулировать одно и то же; разночтения же возникают из-за того, что в стихотворении заключен смысл более широкий, нежели то может передать обыкновенная речь."


"Мне не забыть того впечатления, которое произвела на меня декламация У.Б. Йейтса. Слушая, как он исполняет свои произведения, ты как бы против своего желания готов был признать факт важности звучащей ирландской речи для выявления красоты ирландской поэзии. И совершенно по-иному воспринималось его чтение стихов Уильяма Блейка — оно скорее изумляло, чем доставляло наслаждение. Конечно, дело не в том, чтобы поэт лишь точно воспроизвел свой собственный говор, говор своей семьи, своих друзей и земли, откуда он родом. Главное — он черпает в них то, что служит ему материалом для создания поэзии. Подобно скульптору, поэт должен быть верен материалу, с которым работает. Из услышанных когда-то звуков он призван сотворить мелодию и гармонию стиха."

"...далеко не все слова одинаково богаты и обладают хорошими связями: одной из задач поэта и является - распределить более богатые слова среди тех, что победнее, каждому найти верное место. Не следует позволять себе перегружать стихотворение словами первого типа, ибо лишь в особые моменты требуется незаметно ввести словом целую историю языка и цивилизации. Это и есть "аллюзивность", продиктованная не модой или эксцентричностью какого-то особенного рода поэзии; аллюзивность, о которой я говорю, присуща самой природе слова, и работать над ней должен каждый поэт. Я утверждаю, что "музыкальное стихотворение" — такое произведение, в котором есть музыкальный рисунок звука и музыкальный рисунок второстепенных значений слов, его составляющих, и что оба эти рисунка нераздельно слиты в единое целое. Если — же вы возразите, сказав, что есть лишь чистый звук, существующий независимо от смысла, и к нему только и может быть корректно отнесено определение "музыкальный", я повторю сказанное раньше: звук — такая же абстракция в поэзии, какой является смысл."

"Это подводит меня к следующему утверждению: замысел поэта будет зависеть не только от его личных пристрастий, но и от периода истории, в которой ему выпало жить. В иные времена назначение поэта состоит в том, чтобы развивать музыкальные возможности устоявшейся поэтической практики взаимоотношения стиха и речи: в другие периоды у него иное назначение — попасть в такт изменениям в разговорном языке, которые, по существу, представляют собой изменения в образе мысли и чувствовании."

"Полагаю, я сказал достаточно, чтобы прояснить мою мысль: я не верю в то, что главное назначение поэта во все времена — это совершить революцию в языке. Даже если это было бы возможно, едва ли желательно жить в состоянии постоянной революции: жажда беспрестанного обновления языка и метрики столь же нездорова, как и упрямая приверженность наших дедушек к отжившей норме."

"В совершенном сонете нас восхищает не столько умение автора приспособиться к ритмическому рисунку, сколько мастерство и сила, с каким он заставляет эту форму подчиниться своему замыслу. Без этого соответствия формы авторской задаче, которое в свою очередь зависит от характера эпохи, равно как и одаренности поэта, все остальное — в лучшем случае виртуозная игра."

"Что касается так называемого "свободного" стиха, то я высказал свое мнение лет двадцать пять тому назад, подчеркнув, что для человека, который не привык халтурить, свободной формы не существует. Пожалуй, никто не может сказать с большим основанием, чем я, какие огромные горы плохой прозы выдавались за верлибр — неважно, была ли то плохая проза или плохие стихи, или же плохие стихи в том или другом стиле. Только никчемный поэт может обрадоваться белому стиху как возможности освободиться от жестких пут формы."

"Стихотворение всегда опережает форму в том смысле, что последняя вырастает из чьей-то попытки высказаться: точно так же и система стихосложения является лишь обобщением индивидуальностей в ритмах последовательной смены поэтов, влияющих друг на друга.
   Формы должны разрушаться и создаваться заново; но я полагаю, что любой язык до тех пор, пока он остается самим собой, накладывает свои законы и ограничения, допускает свои собственные вольности, диктует особые речевые ритмы и звуковые рисунки, и потом, язык постоянно изменяется; все эти изменения словаря, синтаксиса, произношения, интонации — и даже, в отдаленной перспективе, те, что свидетельствуют о деградации языка, — поэт должен улавливать и пытаться извлечь из них все возможное. Он в свою очередь располагает правом внести свою лепту в развитие способности языка выразить всю полноту, все оттенки чувства и мысли. У него двойная задача: с одной стороны, отвечать на изменения в языке, сознательно их оценивать— и, с другой, бороться с деградацией, с размыванием тех стандартов, которые он познал в поэзии прошлого. Даже вольности, что он допускает, — и те должны привносить порядок."



ПОЭЗИЯ И ДРАМА


"Мне кажется, что за пределами эмоций и мотивов сознательной жизни, на которые направлено наше внимание, которые можно назвать, обобщить, а также вполне адекватно выразить в прозаической драме, — за их пределами есть некая область чувств, которую мы можем ухватить, так сказать, краешком глаза, но никогда не можем хорошо рассмотреть, о которой мы лишь догадываемся в моменты некой отстраненности. Великим прозаикам-драматургам, — Ибсену и Чехову, например, — иногда удавалось такое, чего в прозе, казалось бы, невозможно сделать, но, как я подозреваю, несмотря на все их достижения, даже они не всё могли выразить прозой. Особая область чувств, о которой я говорю, доступна стихотворной драме в моменты наивысшего драматического напряжения. В такие моменты мы приближаемся к границам еще более тонкой сферы, где возможны уже только музыкальные средства выражения."

"Конечная цель искусства — создать нечто гармоничное из обычных вещей и дать человеку ощущение этой гармонии в обычных вещах..."




ТРИ ГОЛОСА ПОЭЗИИ


"Первый голос — это голос поэта, говорящего с самим собой — или ни с кем. Второй — голос поэта, обращенный к аудитории, большой или маленькой. И третий — это голос поэта, воплощенный в драматическом персонаже, говорящем стихами; не то, что сказал бы сам автор, а только то, что может сказать один воображаемый персонаж другому воображаемому персонажу. Различие между первым и вторым голосами — поэта, говорящего с самим собой и поэта, говорящего с другими людьми, — ставит проблему поэтической коммуникации; различия между голосом поэта, обращающегося к другим от своего собственного лица, и голосом того же поэта, говорящего от лица своих персонажей, — создающего язык, на котором эти воображаемые персонажи говорят друг с другом, ставят проблему особенностей стиха драмы, квазидрамы и недраматической поэзии."

"Самая немыслимая неясность возникает тогда, когда поэт не смог выразить себя для себя; самая запутанная форма возникает там, где поэт пытается убедить себя, будто хочет что-то сказать, а сказать нечего."



ЧТО ТАКОЕ КЛАССИК?


"Из всех слов, пожалуй, слово "зрелость" наиболее определенно и полно выражает смысл, который я вкладываю в понятие "классик"."

"Растолковать человеку незрелому, что такое зрелость, даже просто сделать это понятие для него приемлемым — дело, наверное, пустое. Развитой же человек или угадывает зрелость интуитивно, или осознает ее постепенно, по мере сближения."

"...некоторые индивидуальности, очевидно, созревают раньше, чем другие, и те, что развиваются преждевременно, не идут в своем развитии далеко."

"Мы не можем сказать, что кто-то из английских поэтов после Шекспира достиг за свою жизнь большей зрелости. Мы даже не можем никого сравнить с ним по работе, проделанной над словом, по умению выразить в языке сложнейшую мысль или тончайшие оттенки чувства."

"Но сложность ради сложности — ложная цель. Истинной целью должно быть, во-первых, точное выражение более тонких оттенков мысли и чувства, и во-вторых, введение большей гармонии и разнообразия в музыку поэзии. Когда же автор из любви к усложненной структуре теряет способность выражаться просто, когда он настолько привязан к схеме, что начинает сложно выражать то, о чем на самом деле надо сказать просто, и этим сужает свою область выражения, процесс усложнения перестает быть здоровым, и писатель в конце концов теряет точку соприкосновения с живым языком."

"Вообще жертвовать одними возможностями ради осуществления других является в какой-то мере условием художественного творчества, да и всей жизни. Часто человек, который отказывается пожертвовать даже малым во имя чего-то еще, становится посредственностью или неудачником; правда, существует также тип специалиста, жертвующего слишком многим ради ничтожно малого или вообще неспособного ни к каким жертвам, поскольку он законченный специалист от рождения."

"...одним из признаков зрелой личности часто — а может, и всегда — является сознательный или бессознательный процесс отбора, развитие одних потенциальных возможностей за счет других; и, возможно, в развитии языка и литературы происходит нечто подобное."

"В наш век люди, кажется, как никогда склонны путать знания — с мудростью, простую информированность — со знанием, и проблемы жизни решать по-инженерному. И рождается новый вид провинциализма, заслуживающий, пожалуй, другого названия. Провинциализм не местоположения, а времени, для которого история — лишь смена орудий, отслуживших свое и выброшенных на свалку, для которого мир является безраздельной собственностью живущих, собственностью, в которой мертвые не имеют доли. Угроза такого провинциализма в том, что все мы, все народы на земле рискуем вместе стать провинциалами, а тем, кто не хочет быть провинциалами, остается только быть отшельниками."



БАЙРОН


"Объем поэтического наследия Байрона, соотнесенный с его качеством, производит гнетущее впечатление; кажется, будто он никогда ничего не вычеркивал. Однако подобная плодовитость неминуема у поэта байроновского типа, и само отсутствие жесткого отбора в его сочинениях показывает, какого рода интерес питал он к поэзии и что в поэзии не привлекало его интереса. Мы привыкли воспринимать поэзию как нечто в высшей степени концентрированное, как некую квинтэссенцию, но, если бы Байрон стал извлекать квинтэссенцию из своих стихов, от них не осталось бы ровным счетом ничего. Разобравшись в том, что именно он делает, мы увидим — только так и можно это делать. Если короткие его стихи оставляют ощущение, что в большинстве случаев так же, если не лучше, мог написать Том Мур, то в больших поэмах Байрону удается такое, в чем равных ему не было и нет."

"Я всегда замечал — впрочем, это могло быть и мое воображение — известное сходство между бюстами обоих поэтов \Байрона и Вальтера Скотта\, — что-то общее в форме головы. Сравнение это льстит Байрону, и стоит лишь вглядеться в оба лица, как всякое сходство исчезает. Если кому-нибудь нравится держать в доме бюсты, то рядом с бюстом Вальтера Скотта существовать можно. Есть нечто благородное в этом лице, нечто великодушное, в нем ощущается внутренний, быть может, и неосознанный покой, присущий тем большим писателям, которым дано было быть и большими людьми. Но Байрон — это мясистое лицо, говорящее о склонности к полноте, этот слабый рот, это выражение тривиального беспокойства и, что хуже всего, этот невидящий взгляд поглощенного собой красавца, — в бюсте Байрона отражен человек, который был с головы до ног трагиком из бродячей труппы."

"Существует, однако, один очень важный элемент в самом характере Байрона, о чем стоит упомянуть еще до того, как мы обратимся к его поэзии: элемент, обусловленный, видимо, шотландскими его истоками. Речь идет о присущем ему особого рода "демонизме" — упоении ролью существа проклятого, обрекшего себя на вечные муки, приводящего весьма устрашающие доказательства этой обреченности.
...для человека, столь поглощенного самим собой и тем, как он выглядит в глазах окружающих, ничто за пределами собственной особы не может быть по-настоящему реальным. Вот почему нельзя обнаружить в его "демонизме" какую-либо связную или рациональную основу. Похоже, что ему удалось совмещать несовместимое: видеть в себе одновременно и личность, преступления которой поставили ее вне и над человеческим обществом, и существо, добрая и великодушная природа которого была искажена преступлениями, совершенными против нее людьми. Именно такое непоследовательное существо и возникает в поэмах Байрона под именами Гяура, Корсара, Лары, Манфреда и Каина: лишь в образе Дон Жуана он приближается к истинному представлению о самом себе."

"Одна из причин нынешнего забвения Байрона заключена, мне кажется, в том, что наибольшие читательские восторги вызывали в свое время самые его претенциозные покушения на поэтичность, которая при ближайшем рассмотрении оказалась подделкой — одним лишь звучным провозглашением общих мест, без малейшей глубины или значительности."

"Каким бы абсурдным ни представлялся нам взгляд на жизнь, заключенный в этих историях, сами истории рассказаны очень хорошо. Байрон и вправду заслуживает самой высокой оценки как рассказчик...
Интерес повествованию придает прежде всего свободно и плавно льющийся стих, который Байрон время от времени искусно варьирует, чтобы избежать монотонности, а затем — изумительный дар отступлений. Умение отклониться от темы — искусство;  авторские отступления — одно из ценнейших качеств каждого рассказчика. Авторские отступления в поэмах Байрона поддерживают наш интерес к фигуре рассказчика, что в свою очередь разжигает еще больший интерес к самой истории."

"Какие бы неверные ноты ни звучали в стихе Байрона, ошибкой было бы именовать эту фальшь риторичностью. Слишком много понятий наслоилось на этот эпитет, и если мы попытаемся объяснить и определить характер поэзии Байрона, назвав ее риторической, то нам придется отказаться от этого определения, говоря о поэзии Мильтона и Драйдена, между тем в приложении к их стиху эпитет "риторический" имеет свой положительный смысл. Постигающие их порой неудачи — более высокого порядка, чем иные удачи Байрона. Каждому из них присущи своя, резко индивидуальная манера и чувство языка; даже в самых слабых стихах они проявляют интерес к слову как таковому. Каждого из них можно узнать по единственной строке, имея все основания заметить: вот своя собственная манера обращения с языком. Такого индивидуального звучания не найдешь в строке Байрона."

"О Байроне, как ни об одном из столь же прославленных поэтов, можно с уверенностью сказать, что он ничем не обогатил язык, не открыл ничего нового в его звучании, не углубил значения отдельного слова. Не могу привести в пример ни одного поэта его ряда, который с такой легкостью мог бы сойти за хорошо знающего язык и пишущего на нем иностранца. Любой, самый обычный англичанин умеет говорить по-английски, но в каждом поколении находится совсем немного людей, которые способны писать по-английски; именно на этом неосознанном взаимодействии между множеством людей, говорящих на живом языке, и немногим числом пишущих на нем и зиждется сохранность и дальнейшее развитие языка. Подобно ремесленнику, который говорит на великолепном английском языке на работе или в пивной, но, мучительно сочиняя письмо, обращается к языку мертвому, как газетная передовица, — к уснащенному выражениями типа "водоворот" и "столпотворение", Байрон пишет на языке мертвом либо умирающем.
   Его нечувствительность к слову, из-за чего ему приходится затрачивать множество слов, чтобы привлечь наше внимание, указывает — в практическом аспекте — на общий недостаток восприимчивости."

"Если фраза Байрона кажется избитой, а мысль — поверхностной, то дело здесь не столько в недостатке идей, сколько в недостаточном — на школьном уровне — владении языком."

"Потому-то Байрон и понимал так хорошо "самого себя", что эта собственная личность была в большей мере собственным его изобретением и только эту свою выдуманную личность он и понимал до конца. Если догадка эта верна, то зрелище человека, способного на такие неимоверные затраты энергии и упорства ради столь мелкой и ненужной цели, не может не вызывать у нас чувства ужаса и жалости. Впрочем, к этим чувствам неизбежно должны примешиваться и сострадание и смирение, стоит лишь подумать, что большинство из нас грешит той же самой склонностью, пусть и в не такой упорной и резко выраженной форме. Иначе говоря, Байрон сделал профессию из слабости, время от времени проявляющейся у большинства людей, и успех его в этом предприятии заслуживает нашего грустного восхищения."




ЙЕЙТС


"У юного поэта очень острое восприятие, но интересы его узки: они определяются его личными потребностями. Я искал поэзии, которая научила бы меня пользоваться моим собственным голосом, и не мог найти ее в англоязычной литературе, — она существовала только на французском. По этой причине поэзия молодого Йейтса мало трогала меня, и только более поздний Йейтс завоевал мое сердце, а к тому времени, — то есть после 1919 года, — мой собственный путь уже определился."

"Конечно, для молодых поэтов Англии и Америки увлечение поэзией Йейтса исключительно благотворно, в этом я уверен.
   Его стиль столь оригинален, что исключает опасность подражания, а его суждения так неожиданны, что не могут ни польстить им, ни утвердить в их предрассудках. Им было полезно иметь перед собой бесспорно великого поэта-современника, подражать которому они не испытывали никакого соблазна и идеи которого настолько противоречили всему, что тогда было у них в моде. В их стихах вы не найдете сколько-нибудь существенного свидетельства его влияния, но все же его поэзия и он сам как поэт имеют для них огромное значение."

"Другая причина — непрерывное развитие, о котором я уже сказал и которое стало почти общим местом в критической литературе о его творчестве. Но хотя об этом часто говорят, причины и характер такого развития не были еще проанализированы. Конечно, одна причина — это просто полная самоотдача и постоянный труд. А за этим стоит особый характер художника как художника, та сила духа, которая позволила Диккенсу уже в зрелые годы, когда были исчерпаны источники вдохновения, питавшие его первые произведения, создать такой шедевр как "Холодный дом", совершенно не похожий на все написанное им раньше. Трудно и неуместно делать какие-либо обобщения о творческих методах — у каждого он свой, — но мой опыт говорит мне, что годам к пятидесяти у человека остаются три альтернативы: перестать писать совсем; повторять себя, возможно, с большим мастерством, даже виртуозно; или попытаться приспособиться к своему положению и найти другие пути для своего творчества. Почему никто почти не читает поздние и более длинные произведения Браунинга и Суинберна. Думаю, потому, что мы находим всего Браунинга и всего Суинберна в написанном ими раньше, тогда как поздний период лишь напоминает нам о свежести, которую их поэзия уже утратила и не дает ничего нового взамен. Для работы в области абстрактных идей (но где, кроме математики, возможна чисто абстрактная идея?), не имеет значения, остаются ли эмоции такими же, как в молодости, или атрофируются к тому времени, когда созревает ум. Для поэта же зрелость в творчестве означает его зрелость как личности, означает иные эмоции, соответствующие его возрасту, которые однако не менее сильны, чем в юности.
   Есть такая форма развития, — совершенная форма, — как эволюция Шекспира, одного из немногих поэтов, чей поздний период творчества ничем не уступает написанному ранее. Но между творчеством Шекспира и Йейтса существует, на мой взгляд, разница, благодаря которой последний еще более любопытен. У Шекспира можно наблюдать медленную, постепенную эволюцию поэтического мастерства, так что ростки достижений позднего периода видны в более раннем. Если не считать самых первых словесных упражнений, о каждом произведении можно сказать: "вот совершенное выражение того, чего он достиг на данной ступени". Вообще любой шаг вперед, сам факт, что поэт еще раз сказал что-то новое, и сделал это так же хорошо, даже в преклонные годы, — это всегда чудо. Но в случае с Йейтсом, мне кажется, мы имеем пример другого типа развития. Я не хочу создать впечатление, будто рассматриваю его более ранний и более поздний периоды как творчество двух разных поэтов. Познакомившись ближе с поздними произведениями и возвращаясь затем к написанному раньше, обнаруживаешь, во-первых, что по технике здесь можно наблюдать медленное, постепенное развитие все того же языка и стиля. И хотя я говорю о развитии, я вовсе не отрицаю, что многие из его более ранних стихов прекрасны как они есть и как только могли быть. Некоторые из них, например, "Who goes with Fergus?" ("Кто вслед за Фергусом?") в своем роде не уступают самым совершенным образцам англоязычной литературы. Но даже самые лучшие и известные имеют тот недостаток, что они производят одинаковое впечатление в контексте других произведений поэта того же периода..."

"Часто мы сразу видим, что человек, написавший то или иное стихотворение, наверняка может сказать гораздо больше, в другом контексте, но так же интересно. Однако, во всем творчестве Йейтса вплоть до последних лет его жизни я нахожу лишь отдельные строчки, говорящие об уникальности его личности, волнующие и вызывающие желание лучше узнать мир его чувств и мыслей. Напряженной эмоциональной жизни самого поэта здесь почти не видно. Мы довольно много узнаем о богатстве эмоционального мира его молодости, но только ретроспективно, из его более поздних сочинений."

"Есть две формы имперсональности: одна — естественная для любого достаточно искусного автора, и другая — доступная только самым зрелым художникам. Первая форма имперсональности — та, которую я имею в виду, когда говорю о "поэтической антологии": это лирика Лавлейса или Саклинга, или Кэмпиона, который лучше первых двух. До второй поднимается только такой поэт, который может вынести из своего богатого личного опыта общую истину и выразить ее, сохранив все индивидуальное своеобразие, но создав общезначимый символ. И особенность Йейтса заключается в том, что он был сначала великим мастером первого рода, а позже — великим поэтом второго. Но он не стал другим человеком. Как я уже отмечал, в нем ощущается напряженный эмоциональный мир молодости, — и не будь этого более раннего опыта он бесспорно, никогда бы не достиг тех вершин мудрости, которые мы обнаруживаем в поздних сочинениях. Но только в последние годы ему удалось тот опыт выразить, что, на мой взгляд, делает его уникальным и особенно интересным поэтом."


"...достижения среднего и позднего периодов творчества Йейтса служат нам великим и постоянным примером, который поэты будущего должны внимательно, с трепетом изучать, — примером того, что я назвал Духом Художника, своего рода морального, а не только интеллектуального величия.
Дело в том, что теоретически вдохновения и материала для поэзии всегда должно быть достаточно, и в более зрелом, и в преклонном возрасте, и в старости. Ибо человек, умеющий чувствовать, находит для себя новый мир в каждой фазе своей жизни, — он смотрит на все другими глазами, и материал, из которого он творит, все время обновляется. Но на практике очень немногие поэты способны так адаптироваться к течению времени. Для того, чтобы так смотреть в лицо действительности, без сомнения, требуются невероятная честность и мужество. Большинство поэтов либо продолжают цепляться за опыт своей юности и способны только на мимикрию, подделки под свои ранние стихи, — либо сбрасывают всякие эмоции за борт и пишут только из головы, с пустой, выхолощенной виртуозностью. Есть и другой, еще более опасный соблазн: почтенный общественный деятель, живущий только на публике — мантии, ордена и знаки отличия, речи, дела и даже мысли только из области того, что, по его мнению, ждет от него эта публика. Йейтс к ним не принадлежал, потому-то, видимо, его поздние произведения нравятся молодежи больше, чем старшему поколению. Ибо молодежь видит в нем поэта, который в своем творчестве всегда остается молодым, в лучшем смысле этого слова, и в чем-то становится даже еще моложе с течением времени. В старости же, — если мы не способны восхищаться честностью, с которой поэт выражает себя в своих стихах, — нас шокирует, когда он открывает нам истинное лицо человека, каким он всегда был и остается. Мы не желаем верить, что сами такие же."

"Поэт-лирик, — а Йейтс всегда был лириком, даже в своих пьесах, — может говорить от лица любого человека или другого человека, не похожего на него самого, но в таком случае он должен хотя бы на мгновение встать на место этого любого или другого человека, и лишь такое творческое воображение могло ввести в заблуждение некоторых читателей, решивших, что он говорит от своего и только от своего лица, — особенно же тех из них, кто не хочет видеть намека на самих себя."

"С самого начала Йейтс творил и понимал свою поэзию как речь, а не как печатное слово, и подобным же образом пьесы он всегда писал для сцены, а не для книг."




ГРАНИЦЫ КРИТИКИ


"Значительную часть современной критики, восходящей к той пограничной области, где критика сближается с гуманитарными науками и где гуманитарные науки сближаются с критикой, я бы назвал объяснением через источники. Чтобы стало ясно, что я имею в виду, упомяну две книги, оказавшие в этой связи дурное влияние. Я не хочу сказать, что это плохие книги; Наоборот: с ними должен познакомиться каждый. Первая — книга Джона Ливингстона Лоуза "Дорога в Занаду", и я рекомендую ее каждому изучающему поэзию, кто до сих пор еще не прочитал ее. Вторая — "Поминки по Финнегану" Джеймса Джойса, ее я также советую прочесть, по крайней мере несколько страниц. Ливингстон Лоуз был прекрасным ученым, хорошим преподавателем, симпатичным человеком, и я по причинам личного свойства ему очень признателен. Джеймс Джойс — человек исключительно одаренный, он был моим близким другом, и упоминание здесь о "Поминках по Финнегану" не следует расценивать как похвалу или хулу книге, которая безусловно стоит в ряду произведений, называемых монументальными. Но объединяет обе эти книги то, что и про ту, и про другую можно сказать — одной такой книги вполне достаточно.
   Для не читавших "Дорогу в Западу" скажу, что это увлекательнейшее расследование. Лоуз раскопал все книги, которые прочитал в свое время Сэмюэль Кольридж (а он был всеядным и ненасытным читателем) и которые послужили источником образов и фраз, встречающихся в его "Кубла Хане" и "Старом моряке". Книги эти большей частью неизвестные и забытые, — достаточно сказать, что Кольридж не пропускал ни одной книги о путешествиях, попавшей ему в руки. И Лоуз раз и навсегда показал, что поэтическая самобытность — это во многом оригинальный способ создания нового из разнороднейшего и подчас немыслимого материала. Вполне убедительное свидетельство того, как переваривается и преобразуется материал поэтическим гением. Никто, прочитав эту книгу, не скажет, что он стал лучше понимать "Старого моряка", да и не входило в задачи, д-ра Лоуза прояснить поэму как таковую. Он занимался исследованием творческого процесса — исследованием, строго говоря, за границами литературной критики. Каким образом отрывки прочитанного Кольриджем превратились в большую поэзию, остается все той же вечной тайной."


"Если д-р Лоуз заразил специалистов по герменевтике духом соперничества, то в "Поминках по Финнегану" они нашли для себя эталон литературного произведения."

"Однако обидно за Джеймса Джойса, творца этого чудовищного шедевра: из-под его пера вышла книга, которая без специальной расшифровки целыми страницами воспринимается просто как красивая заумь (красивая вдвойне, когда ее читает автор с его неповторимыми ирландскими интонациями, — жаль, что он так мало записал!). Возможно, Джойс не отдавал себе отчета в том, что его книга очень запутанна. Но как бы в конечном счете ни оценили "Поминки по Финнегану" (я и не пытаюсь этого делать), думаю, что поэзия — ибо это своего рода грандиозная поэма в прозе — создается чаще иным путем и ее вовсе не надо так препарировать, чтобы любить и понимать. И все же загадки, заданные "Поминками по Финнегану", боюсь, укрепили распространенную сегодня ошибку принимать объяснение за понимание."

"Я даже готов предположить, что во всякой великой поэзии всегда что-то должно оставаться необъясненным, сколь бы полным ни было наше знание о поэте, и оно-то и есть самое важное. Стихи написаны — что-то новое случилось, такое, чего нельзя полностью объяснить ничем, происходившим до. Я полагаю, это мы и называем "творением"."


"Итак, первая ошибка — настаивать на том, что у стихотворения должна быть только одна интерпретация, и заведомо правильная...
Вторая ошибка … — это желание принять интерпретацию стихотворения, если она убедительна, непременно за объяснение того, что пытался сознательно или бессознательно сделать автор."
   
""литературная критика должна способствовать развитию понимания литературы и радости общения с нею". Я бы добавил, что здесь подразумевается и негативная задача — указывать на то, чем наслаждаться нельзя. Ибо критик должен уметь иногда осудить второсортное в поэзии и выявить фальшь; хотя эта задача, безусловно, вторична по отношению к просвещенному одобрению того что достойно похвалы. Хочу подчеркнуть, что я не разграничиваю наслаждение и понимание поэзии как два различных вида деятельности: эмоциональный и интеллектуальный. Под, пониманием я вовсе не имею в виду объяснение, хотя порой объяснить то, что поддается объяснению, необходимо для дальнейшего понимания. Возьмем очень простой пример. Изучение незнакомых слов и форм словообразования является необходимой подготовкой к пониманию Чосера, — это и есть объяснение. Но можно овладеть словарем, орфографией, грамматикой, синтаксисом Чосера; более того, можно быть очень сведущим во всем, что касается эпохи Чосера, социальных обычаев, верований, уровня знаний и невежества того времени, — и при этом все же не понимать поэзию. Понять стихотворение значит испытать истинное наслаждение — можно сказать, извлечь из него такую радость, какую оно способно дать. Наслаждаться же стихотворением вслепую, не понимая его сути, значит радоваться тому, что является всего лишь проекцией нашего собственного сознания."

"Едва ли нужно говорить здесь, что нельзя наслаждаться плохими стихами — исключая случаи, когда стихи настолько беспомощны, что способны нас развеселить."

"...иногда объяснение может даже отвлечь нас от стихотворения как поэзии вместо того, чтоб подвести нас к пониманию его."

"Если в литературной критике делать упор только на понимании — нам грозит опасность рано или поздно съехать на простое объяснение. Нам даже угрожает опасность подмены критики наукой, хотя она ею никогда не была и быть не может. С другой стороны, переоценивая наслаждение, мы рискуем впасть в субъективность и импрессионистичность, и тогда от нашего наслаждения будет не больше проку, чем от простого развлечения и досужих разговоров."

"Главное — освободиться самим от ограниченностей своего времени и освободить поэта, чьи стихи читаем, от ограниченностей его эпохи и прямо соприкоснуться с его поэзией, обрести живой опыт. Самое важное, когда читаешь, скажем, оду Сафо, не в том, чтобы вообразить себя греком-островитянином, жившим две с половиной тысячи лет назад. Важен опыт, единый для всех людей разных времен и языков, способных радоваться поэзии, важен импульс, передаваемый через эти два с половиной тысячелетия. Поэтому я больше всего благодарен критику, который может убедить меня посмотреть на то, чего я раньше никогда не видел или смотрел только глазами, затуманенными предрассудком; критику, который сумеет развернуть нас лицом друг к другу и затем оставить наедине. С этого момента я должен буду полагаться на свою собственную способность чувствовать, понимать и быть мудрым."




Томас Стернз Элиот. Назначение поэзии. Киев, AirLand, 1997.


Рецензии
Орешки любит.

Петра Рокич   11.05.2012 16:47     Заявить о нарушении
пусть будет

Дельфийский Арахис   11.05.2012 22:54   Заявить о нарушении