Сны Поэта. Новелла. С Пушкиным на балу

С ПУШКИНЫМ НА БАЛУ


                ...Есть у нас свой мир. Обширный
                мир действительности странной...
                Байрон, Сон.

     Знаю, знаю — есть опасность, хотя и во сне, оказаться похожим на Хлестакова, который, как помните, похвалялся, что с Пушкиным на дружеской ноге: «Ну что, брат Пушкин?» — «Да так, брат, — отвечает, бывало, — так как-то всё...»

     Однако что делать? Сон — не выдумка, не фантазия разгоряченного ума, а реальность души, с которой надо считаться.

     Сон распахнул передо мной свои крылья прямо на великосветском балу в момент, когда после очередного танца мы снова сошлись с Пушкиным и в ряду других пар пошли по вытянутому кругу мягко освещённой дворцовой залы. В золотых гнёздах хрустальных люстр горели восковые свечи, и падающий от них ничем не замутнённый свет делал лица особенно чёткими, в то же время близость людей, идущих по кругу, казалась призрачной.

      — Ну  как тебе  пришлась княжна  Урусова? — весело спросил Пушкин, скосив на меня оливковый глаз.
      — Княжна Урусова? — переспросил я.
      — Милый, да ты совсем ошалел от её красоты! — чем-то довольный, воскликнул он и громко засмеялся.

     Пушкин был ещё совсем молодой и не  похожий на все портреты, когда-то виденные мной, —  ни Тропинина, ни Кипренского, ни мой собственный, нарисованный в детстве. У Тропинина ракурс пушкинского лица такой, что делает его при пышных баках почти скуластым, возвышенно-фундаментальным. И, странное дело, именно эта возвышенность и фундаментальность продиктовали художнику такую драпировку, как домашний халат, пышный шарф, сделавшие фигуру великого поэта более основательной. Пушкину было тогда двадцать семь лет, он уже написал «Бориса Годунова». Словом, художник привёл в соответствие внешний облик поэта с его славой, что отметил и сам Пушкин:

     Себя, как в зеркале, я вижу.
     Но это зеркало мне льстит.

     Теперь я видел Пушкина ещё  более молодым и настоящий.  Во фраке он был гармоничней и грациозней, если грациозность не путать с вертлявостью, как часто делают в наше время. Фрак как-то особенно подчёркивал его идеальное телосложение, а в этих случаях нейтрализуется фактор роста: высокий может показаться обычным, а низкорослый, наоборот, высоким. Пушкин был ростом намного ниже меня, но я этого не замечал. Был он подвижен и вроде бы даже развязен, в стиле  светскости, как будто находился в состоянии сдержанного опьянения. Лишь мимолётные порывы выдавали его импульсивную натуру.

       — Княжна  разборчива, — поиграл  он   пальцами  у  головы,  —   а между тем я видел, как она тебе благоволила.

     При  этом  жесте кудрявая, я бы сказал — вольно-кудрявая  голова его на мгновенье застыла, пальцы руки его, подвигавшись, тоже замерли, а потом легко   опали, как длинные лепестки какого-то бледного цветка. Тут я ещё раз уличил Тропинина, хотя мне и но душе была пушкинская рука,   им   выписанная, — полнокровная,   почти   мужицкая. В действительности же, то есть во   сне, она была узкой. Длинные пальцы делали её похожей на женскую.

     О, эта пушкинская рука ещё разыграет меня!
     Лишь приглядевшись, я заметил в гармоническом облике моего любимого поэта изумительные контрасты. Когда он откинул свои каштановые волосы и на мгновенье замер, мне рельефно, именно рельефно, открылся его крутой, нервный, именно нервный, лоб мыслителя-аскета с узким смуглым лицом и непышными баками. Будь у него тонкие губы при узком носе, действительно приплюснутом на конце, это был бы классический образ  иезуита. Но, слава богу, у него были добротные, чувственные, больше того — неустрашимые губы. Тут Тропинин не погрешил. Особенно в улыбке и смехе, а они царили на пушкинском лице.

     — Не скажи, княжна — прелесть!..
 
     Странные вещи происходили со мной и злополучной княжной Урусовой. Когда Саша Пушкин — да, да, мы были уже по имени! — так  вот, когда он  представил  меня ей, она приняла меня приветливо, но и важно. Её вздёрнутый носик при  повороте бледного лица оказался с горбинкой, что сразу же придало её лицу высокородное и даже надменное выражение.   Пушкин   шепнул:   «Признак   породы!»   А  её плечи! Она держала их с такой горделивой осанкой, как будто на них покоилось всё мироздание. Словом, это была типичная  великосветская львица пушкинской поры. Но когда я начал с ней танцевать, когда мы с ней обособились в танце, с неё сразу же слетели и высокородность, и надменность, и светскость. Со мной танцевала уже не княжна, а обыкновенная  девушка с какого-нибудь Снбсельмаша.  Вздёрнутый носик был просто вздёрнутым носиком, а полуоткрытые плечи просто плечами, правда, хорошими, но без блеска и великого бремени. В танце она была так старательна, что при выкручивании какого-то сложного па с её ноги соскочила туфля, которую она тут же подцепила ногой и, словно на вечеринке, продолжала беззаботно танцевать. После танца она повела себя и того проще; оставила меня и убежала к подруге.

      На этом мои странные отношения с княжной не закончились. Слыша «прелесть» да «прелесть», я думал о её загадочных перевоплощениях и пожимал плечами, а Пушкин относил это за счёт моей ошалелости от её красоты и посмеивался. Вот и теперь, когда она шла по кругу уже навстречу и что-то бойко рассказывала подруге, с ней случилась такая же неожиданная, но обратная смена планов. Первым увидел её я, и она оставалась всё ещё простушкой, потом её заметил Пушкин, при этом сказавши: «Кажется,  про тебя, моя душенька, речь идёт». С этого момента она снова стала книжной Урусовой — ступала важно, обмахивая испанским веером своё прекрасное лицо и блистательные плечи. С Пушкиным я видел её глазами Пушкина, а без него — только своими собственными. Во мне появилось предчувствие первой эпохальной трещины, разделявшей нас. Но не буду забегать вперёд.

     В отношениях со мной у Пушкина не было превосходства гения, но замечалось нечто такое, что я назвал бы покровительством столичного поэта провинциальному, приехавшему из далёкой Сибири. Он опекал меня, представлял дамам, знаменитостям, не скупился на добрые слова. Казалось, ему доставляло удовольствие сделать приятное не только мне, но и себе — показать этому увальню-сибиряку, какой он любимый и всевхожий. Так в столице поступают только с близкими друзьями и родственниками. Что ему выказывать это перед Жуковским и Карамзиным?!
 
     Кстати, они тоже присутствовали на балу. Ещё раньше Пушкин подводил меня к ним. Они сидели в одной из лож, похожих на перламутровые раковины, расположенные по обочине танцевального круга. Их  ложа выделялась. Если в других поблёскивали эполеты, аксельбанты и ленты, галуны и ордена на военных мундирах, то в этой всё выглядело по-домашнему: о чём-то тихо беседовали Жуковский и  Карамзин, в широком кресле покоился задремавший Крылов, за ними стояли и шушукались какие-то молодые заговорщики. В одном из них я узнал Баратынского. При появлении Пушкина все — и молодые и старики — оживились. Даже дремавший Крылов причмокнул  толстыми губами и открыл одни глаз, сказавши: «Наш пострел и здесь поспел!» На лице Пушкина широко заблестели зубы.

     Он представил меня как поэта и потомка первопечатника Ивана Фёдорова, чем несказанно обрадовал  и привёл в смущение. «Поэту нужна легенда», — шепнул он мне, косясь на маститого историка, наверняка  знавшего, что потомство первопечатника давно затерялось в истории. Тактичный  Карамзин не стал оспаривать ошеломляющую новость своего юного поклонника, лишь снисходительно покачал головой — дескать, принимаю к сведению. Сначала меня удивило это пушкинское легкомыслие, но потом я догадался, в чём дело. Пушкин в то время ревниво занимался своей собственной родословной, нашёл в ней много утешительного и не хотел, чтобы я оказался совсем безродным.

     Догадывался ли он, кто я такой? Думаю, что нет. Наш разговор всё время вёлся в такой плоскости, что временные грани почти не замечались, а то, что у меня прорывалось, относилось им на счёт моей оригинальности. Моё вольнолюбие, полагал он, порождено Сибирью, не знавшей крепостного права, а непосредственность — близостью к её природе. Нас  мог бы разграничить разговор о поэзии, хотя бы о его собственной. Моё слишком большое знание даже того, что он ещё напишет, могло бы его насторожить, но таких разговоров Пушкин избегал и на мой стереотипный вопрос, что-де, Александр, сейчас пишете, отвечал небрежной увёрткой: «Так, одну безделицу». Вообще, как я заметил, на балу он проявлял преувеличенную беззаботность и легкомыслие. Делалось это, по-моему, для той легенды, что более всего поэт думает о женских ножках, а стихи ему даются походя, легко и беззаботно.

     Для меня было полной неожиданностью, когда Пушкин заговорил о моих стихах, прочитанных ему ещё до бала. Снова по его лицу пробежала тень озабоченности, снова брови приподнялись в недоумении, обозначив на крутизне лба тогда ещё  первую морщинку.

     — Дивно и странно! — пожимал он плечами. — В  них совсем нет устаревающих форм, нет и следа ороговелости нашей милой архаики. Вот меня хвалят за язык, а я ещё не могу по-змеиному выползти из состарелой его кожи. Что-то слишком приросло, отрывать больно, да и заменить нечем. Ума не приложу, в чём загадка?! — И он с пожирающим любопытством уставился на меня.

     Бедный  Пушкин! Вероятно, он думал, что мой язык — то моё личное достижение, а не полуторавековая работа всего русского народа. У меня появился порыв открыть ему эту неразрешимую для него загадку, но сон крепко держал в своих правилах игры. Плоскость достоверности настолько сместилась, что я и сам теперь не знал, что было сном — или этот великосветский  бал, или моя жизнь из моего двадцатого века. Всё же последнее перевешивало, иначе бы мой слух не уловил два резких ударных сдвига в одной его коротенькой фразе, брошенной как-то о царе: «Когда я думаю о нашем деспоте, работа на ум нейдёт»,— сказал он, даже бравируя её складностью. В его речи необычно звучали слова под иными ударениями, чем у нас, — музЫка, МоцАрт. А вот когда однажды я сказал «БетховЕн», меня высмеяли. Меж тем, ничего во мне не высмотрев, Пушкин продолжал размышлять:

     —  Язык развивается совокупно с другими формами жизни. В движении нашего языка мы во многом, прости господи, обязаны Бонапарту, этому выскочке. Такие потрясения, какие испытало наше любезное отечество, просветляют умы и подвигают язык. Но, право, я не полагал, что просвещение теперь же затронет такие его конечности, как Сибирь. Твои стихи возбуждают моё любопытство к ней. В них что-то есть, а две строчки, друг мой, прелесть как хороши...

     Я чуть было не проснулся от радости. Сердце моё учащённо забилось в нетерпеливом ожидании того, что Пушкин вот-вот назовёт мне эти две «прелесть как хорошие строчки». Но в это время зазвучала огненная мазурка, и мой великий друг суетно покинул меня. Танцевать мазурку я не умел, да и не хотелось. Приятней было стоять у колонны, слушать победную музыку, так отвечающую состоянию моей души, наблюдать за белой позёмкой танца и ждать своего бесценного собеседника.

     Пушкин вернулся возбуждённый и озабоченный. Расстроила ли дама, с которой он танцевал, или кукольно-нарядный гусар, перехвативший моего друга на пути ко мне, догадаться было трудно. На попытку вернуть его к моим стихам он не отреагировал. И вообще литературные темы, казалось, были ему уже неинтересны. Тогда по наивности я решил употребить, как мне думалось, самое сильнодействующее средство:

     — Пушкин, ты — гений!
     — Звание сие обременительно и мне вовсе не к надобности, — ответил он желчно, — а обществу гений надобен и того менее.
     —  Как?! — удивился я. — И это говоришь мне ты?!

     Моё искреннее удивление немного развеселило Пушкина, но к моим стихам не вернуло. Вместо препирательств он предложил мне метафизическую игру, то есть, по-нашему, философскую, в которую, как он сказал, они частенько играли в Лицее. Игра велась в духе платоновских диалогов. Тема обозначалась заранее. Сейчас она была сформулирована как «Жизнь без гения».

      — Итак, зачем тебе гений?
      — Чтобы стремиться к совершенству!
      — К какому совершенству?..
      — К совершенству разума и духа.
      — А зачем тебе это совершенство?
      — Чтобы наслаждаться красотой.
      — Однако   ты    боек, — засмеялся    он, — но    окунёмся в наслаждение.  Какое из наслаждений  ты  бы  поставил превыше всех?
     — Наслаждение любви!
     — Вот-вот-вот!.. Лезь в эту петельку!..
     — Почему же?
     — А вот почему!.. В наслаждениях любви наивысшим, надо полагать, ты считаешь близость. А разве в этих делах гений тебе помощник?! — и Пушкин засмеялся во все свои блестящие зубы.
     — Да, он утончает чувства, открывает глаза на суть явлений.
     — А благо ли это?.. Представь, какой-нибудь Митрошка, насмотревшись на Венеру Праксителя, уже не захочет свою толстопятую Авдотью.

     — Нет, Пушкин, не лукавь!.. Наша игра на этом ещё не закончилась, она только начинается.
     — Изволь начинать.
     — Да, ты сузил тему, ты направил её лишь по биологическому и эстетическому руслу, игнорируя социальные условия жизни   Митрошки и Авдотьи.
     — Прости, что значит социальные?
     — Общественные!..
     — Бог мой, у нас ещё нет метафизического языка, и каждый должен придумывать свои слова. Это я к слову. Продолжай!..
     — Нет   Пушкина,   нет   Праксителя — прекрасно!   Для Митрошки и Авдотьи благо! Благо одной ночи! А утром толстопятая Авдотья пойдёт ещё больше натруживать свои пятки!
     — Это уже речь, а не диалог.
     — Для любви нужна свобода, а свободе нужен гений!
     — Т-с!..  Да ты законченный карбонарий!.. — удивился Пушкин. — Надо тебя познакомить с Пестелем и Рылеевым! Вы сойдётесь!..

     Если бы я на этом остановился и не стал проговариваться уже не терминами, а такими понятиями, как «художественное воспитание масс», «искусство принадлежит народу». Ещё  прежде при незнакомых ему словах он настораживался, теперь же начинал нервничать, бросать на меня быстрые подозрительные взгляды. Видимо, ему пришло в голову, что я его разыгрываю, иначе трудно объяснить то, что произошло минутой позже.

     — Мы рождаемся с пушкинским ямбом в крови! — говорил я, не обращая внимания на его озорную усмешку.

     С этого момента началась какая-то мистификация. Показалось, что по правую руку Пушкина появилась не то княжна Урусова, не то её подруга. Мне хотелось взглянуть на неё, но Пушкин всё время её загораживал то движением плеча, то откинутыми кудрями. Между тем за кудряшками и плечом вдруг мелькнёт и белое кружевце, вдруг обрисуется изящная женская рука. Мы подходили к литературной ложе, когда послышались первые звуки гавота.

     — Потанцуйте!— предложил Пушкин, обращаясь ко мне и якобы к даме, выдвигаясь несколько вперёд и давая мне возможность сойтись с ней для танца.

     И тут со мной произошло какое-то наваждение. Из-за спины Пушкина «дама» протягивает мне свою изящную руку, моя тянется к ней навстречу и... повисает в воздухе. Ни Пушкина, ни дамы, ни её руки. Какое-то мгновенье, ошеломлённый, я одиноко стою с протянутой рукой. И тогда в поисках выхода из нелепого положения я начинаю дурашливо  пародировать танец. При этом вижу, как колышется в смехе живот Крылова, как сдержанно улыбается Жуковский. Оживился даже Карамзин. Слава богу, кажется, они думают, что мы с Пушкиным просто-напросто озорничаем.

     Пушкин стоял неподалеку и тоже смеялся. Гнев охватил мою душу. «Что же он делает?!— думал я во гневе. — Он же напрашивается на дуэль! А ему же нельзя рисковать! И без того с ним случится беда!.. Ах, да он же не знает об этом!.. Надо предупредить!.. Надо предупредить!..»
     Пушкин не знал о себе того, что знал о нём я, и смеялся. В нём ещё  было дружеское расположение ко мне,  но незримая грань между нами  была уже  обозначена. Уже не было прежней простоты отношений. Подойдя к нему, я сказал с робким укором:

     —  Александр, что же ты делаешь?!
     —  Полно, не огорчайся!..
     —  Я же люблю тебя, я всю жизнь буду тебе служить!..
     —  А где же твоя свобода?..

     Мы стояли около шириной мраморной лестницы, ведущей куда-то вверх. Только что закончился танец, и нарядные пары с какой-то особой торжественностью стали подниматься по ней. Что было там, за этими мраморным» ступенями, за белыми мраморными фигурами богов, украшавших лестничные площадки, я не знал, но догадывался: там что-то значительное, и важное для Пушкина, который, слушая меня, нетерпеливо поглядывал на восходящих. Вот он кого-то подглядел, взбежал на первые ступени лестницы, обернулся ко мне с весёлым лицом, опёрся правой рукой о перила и сказал с каким-то намёком:

      — Вася, тебе меня никогда не переиграть, а я тебя всегда переиграю!

     Провожая его взглядом, я ещё успел подумать с болью и грустью: «Не взял меня с собой... Неужели разгадал, кто я такой?»

     Когда я сел записывать этот сон, мне казалось, что для него хватит двух-трёх страниц, но краткое во сне стало раздвигаться в подробностях. Сон похож на сжатую гармошку, стоящую на коленях игрока.  Молча поблёскивают оковки на ребрах её мехов. Но во время игры она может раздвинуться от плеча до плеча. Хорошую песню можно переиграть. Как жаль, что нельзя повторить сна. Тогда бы  я всё-таки выспросил у Пушкина, какие же две мои строки ему понравились?

     Между прочим, позавчера в Гагре я видел княжну Урусову. Да-да, она шла навстречу, молодая, высокая, красивая, настоящая, живая, как будто только-только вышедшая из-под моего пера. О, я сразу узнал её вздернутый носик с высокомерной горбинкой. Она была точно такой, какой я видел её  во сне глазами Пушкина. А вчера в ресторане «Родничок» она запросто отплясывала с молодыми абхазцами. В горячке танца она всё же бросила на меня быстрый взгляд, возможно, припоминая нашу встречу во сне. Когда этот узнавающий   взгляд повторился, детский писатель Иосиф Дик, сидевший со мной за столиком, тоже его заметил, и особенно оживляясь, спросил:

     — Ты её знаешь?
     — Да, — ответил я небрежно, — это княжна  Урусова...
     — Княжна?! Откуда?!
     — Меня с ней познакомил Пушкин...
     — Александр Сергеевич?!
     — Да, Саша...

     Я так вжился в описанный сон, что уже не замечал нелепости своих ответов, на которые Иосиф Дик отреагировал по-своему. Он вдруг вернулся к прерванному разговору и стал с ещё большим жаром убеждать меня, что в нашем возрасте уже давно пора — пора! — от коньяка переходить на лёгкое вино. Забавный народ, эти детские писатели!

 
ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ

*
П.Ф.Соколов. Портрет неизвестной в белом платье (С.А.Урусовой?). 1827–1828. Бумага, акварель. Государственный музей А.С.Пушкина Княжна Софья Александровна Урусова (1804–1889), одна из трёх дочерей обер-гофмейстера князя А.М.Урусова. «…Дочери князя Урусова, три красавицы, справедливо считавшиеся украшением московского общества того времени», — писал французский историк Марк Рунье. Весной 1827 года в доме Урусовых часто бывал Пушкин, на которого «красота и любезность молодых хозяек действовала возбудительно, и он бывал весьма весел, остёр, словоохотлив»


Рецензии