Войлок 1

ВОЙЛОК

роман без фабулы




Дивертисменты  для актрисы


1

Толпа схлынула. 
    Вместе с ней  отошла  волна людского   гула. 
    Конвейерная лента с багажом тарахтела, скрежетала, гыркала.
    Никто не встретил   Ольгу Тарханову.
    Никто не помог  ей принять багаж. 
   Сама стаскивала с конвейерной ленты свой чемодан.   
   Он кружил, этот  одинокий  чемодан, в опустевшем зале  приёма багажа,  кружил долго, конвульсивно вздрагивал на вираже и видом своим что-то напоминал ей,  но что именно, она не могла   взять в толк.
   Этот пустяк, как забытое слово,   досаждал её  прихотливому и  въедливому   уму, готовому порой выгрызть самоё себя и даже  саму суть вещей ради какого-то  самопознания. Из-за этого пустяка, казалось,   рвалась ниточка, которая связывала её  с  мирозданием.  Глядя на свой чемодан,  она вдруг вспомнила умирающую собаку. Она была большая, чёрная, лохматая. Рука её отдёрнулась, когда нужно было схватить чемодан за ручку.
    Пёс  лежал,  тяжело и учащённо дыша,  на раскалённом асфальте на задворках  одной провинциальной гостиницы.  Язык его, красный, замусоренный,  вывалился из  пасти с жёлтыми зубами.  Глаза его, ничего не понимающие, смотрели исподлобья. Так смотрят старики в  окно, где шумит на детской площадке беззаботная жизнь.  Никто не помог бедняге.  Никто не принёс  ему воды, не отвёл в тень. Да и как? Он тяжёл, пришлось бы волочить…
   Она вынула из своей сумочки бутылку с газированной водой  и полила в пасть. Собака  немного оживилась,  сдвинула брови в благодарности, как ей показалось. Кто-то сказал, что    у пса, возможно,  случился инсульт  из-за  жары.  Впервые   воочию, вживе она  увидела приближение смерти.  Собачьей смерти. В  чёрных глазах собаки сквозила человеческая тоска.  Это полезное  наблюдение потом пригодилось Ольге в съёмках  фильма «Сны Флобера».   
   Ольга ещё не научилась защищаться от смерти абстрактными размышлениями. Она полагалась на обывательские верования. Говорили, что собака  умерла   от разлуки;  умерла из верности  к хозяину,  который   переехал в другой город и вынужден был оставить  своего воспитанника   на произвол судьбы. 
    «Это неправильно   говорить о судьбе животных. У них есть удел, у них есть участь. Судьба же предназначена только человеку,  поскольку он хозяин, он сам волен  распоряжаться своей жизнью,  — думала Ольга.  — Хозяин у собаки  человек. Кто же хозяин у человека?  Бог разве что?..»
   И эти размышления, и этот эпизод с собакой она также вставила (с позволения режиссёра)  в   пьесу «Распиленный дом», которую привезла на провинциальные подмостки…
   Незримому режиссёру её жизни этот скрежет конвейерной ленты с багажом   напомнил бы  скорей всего о колесе сансары. Она боялась, что он прогонит её из его драмы жизни.  Да был ли  человеком этот незримый? Похоже, что этот другой посылал ей сигналы и знаки, подбрасывал там и сям приметы.   Навык считывать эти послания  она превратила в художественное суеверие. От усталости из-за дальнего перелёта она была невнимательна  к ним. Ум её делал беспомощные усилия   выпутаться из войлочного  марева и  смутной тревоги.
   Артистическое сознание Ольги,  ещё не воспрянувшее от полудрёмы, одолевали какие-то образы.  Они  расплывались  перед глазами как тушь  на бумаге.     Вдруг эти образы    кто-то смял,  скомкал, сжамкал   влажной рукой.  Весь этот войлочный ком плюхнулся в   чугунный  жбан  и   чьи-то грязные  ноги стали  топтать и  шлёпать по  войлоку  её  чувств, образов, мыслей…
    «Империя  чувств,  неясные смыслы, шерстинки мыслей,  тёмные символы, таинственные знаки… Я знаю, что мир существует, но смысл его загадочен, смысл его тёмен…» — разговаривали в  её голове  друг с другом слова из пьесы.
   Как далеко   было её чувствам, её образам, её  мыслям  до империи авторского замысла, до  художественного воплощения! Она хотела бы подчиниться  его воле, если бы поняла задумку автора. Мир представлялся    комом грубой свалявшейся  шерсти, вырванной в драке  с линяющей собаки.    Она невольно оглядывалась по сторонам, чтобы поймать взгляд этого человека-невидимки, который скомкал её чувства.  Голова её  была набита какими-то звуками.  «Это всё из-за шума  реактивных двигателей.  Наверное, у меня поднялось давление», — подумала Ольга.
    Вдруг она обнаружила  взгляд этого  невидимки  в лице человека на афише. Что-то кроличье было в его глазах. «Добро пожаловать в империю восточных чудес!»    Депутат колониальной  думы,  некто Ч—з,   в  казино «Архипелаг на одном из  сияющих островов залива Мэй…   
  Чемодан — старомодный   её талисман,  из прошлой советской эпохи, однажды реставрируемый,  странствовавший с ней по гастролям и съёмочным площадкам, — этот чемодан, как реквизит иллюзиониста,   мог бы многое припомнить из её жизни: доброе и недоброе, смешное и грустное.  Он  хранил  многозначительное молчание, как  замкнувший себе рот на ржавый замок старый  советский поэт  в смутную эпоху больших перемен.  Чтобы поэт был безропотным, такое случается редко, а вот  чемодан был из когорты  умудрённых и угрюмых стариков-молчунов. Он казался скрягой, крохобором, затворником.
    Какие  ещё тайны могли быть у актрисы Ольги Тархановой, чья жизнь была просвечена пронырливыми папарацци,   растиражирована  по городам и весям желтыми газетами, ушлыми журналистами, пошлыми интернет-изданиями?     А ведь были… О них она желала бы забыть.    Что же это было? Конечно, любовь.  Конечно, страсть.   Что-то было в её прошлой жизни, о чём она не хотела вспоминать. Ей снилась  кровь на песке.  Она загребала его руками и прикладывала к лицу. Монологами  и репликами  своих героинь Ольга Тарханова  перебивала  зов  и к  покаянию,    и к откровению.   Сердце её нуждалось не столько в освобождении, сколько в опустошении.
   Отчего собственно? 
  «Если раньше ум советского человека заполняли  пропагандистские  идеологемы, дававшие его сознанию комфортное существование, то теперь на это освободившееся  место в него стремительно хлынули через экран телевизора всякого рода оккультно-мистические  мифологемы».   Она  была готова согласиться с этим высказыванием неизвестного персонажа, но времени подумать, у неё не было в плотном графике  репетиций… Объекты, которыми она мыслила, были похожи на  мягкие войлочные образы.
    То, что она считала своей суверенной личностью, отныне заменяло  возрастающее чувство вины и греха, которые толкали  её  к  эскапизму, несовместимому с театральными подмостками. Она и не заметила, как вся окружающая жизнь наполнилась персонажами потустороннего существования. Не ровен час, когда они могли выползти откуда-нибудь из-за кулис и сотворить с ней что угодно. И «свят-свят-свят» не отделаешься. Эти страхи, которых не знали советские пионеры, пугавшиеся только таинственной руки,  проявлялись во внезапных видениях её зрелой жизни.  Если бы она переболела ими в детстве, как  корью… 
    И вот здесь, в багажном отделении дальневосточного  аэропорта никто-никто не замечает её — ни телевизионщики, ни  корреспонденты, ни поклонники. Её нет в этом мире, её нет хотя бы несколько минут, пусть  тридцать минут!  Она стала невидимой, почти потусторонней, и наслаждалась своим отсутствием в этом феноменальном мире.    Она прошептала слова, посвящённого ей стихотворения: «А эту осень звали Ольгой, она была немного голой, немного грустной, но была…»
  И все, же было странно представить себя отсутствующей в этом мире. Она жадно впитывала жизнь, и эта жизнь поглотила её,  растворила в себе, как вода щепотку бесцветной соли. «В её чертах такая нежность, такая тонкая небрежность, и два серебряных крыла…»
   Никто не выведывает у неё ни  о личной жизни, ни  о творческих планах, ни  о   том, что она чувствует,  что  думает…   Эти два последних   глагола составляют суть всякой человеческой особи, не говоря уж об актёрах и писателях. Эта суть  — «чувствовать и мыслить» — была в некотором роде её профессией, её призванием. Эти качества нивелировались в человеке. Размышления над тем, что чувствует её героиня,  опустошали её собственное сердце, в котором  оставалось мало места   для  её интимных переживаний. И это, пожалуй, было  к лучшему, иначе сердце её взорвалось от полноты чувств… 
   Чужие слова можно выучить, а свои никогда. Свои слова не выучить наизусть.  Свои слова приходят с опозданием. Они приходят  в страсти, в порыве гнева, в ненависти…  Они проносились, её собственные слова, проплывали, как шерстинки облаков,  и исчезали. За них нельзя было зацепиться, сплести узор мыслей.   То, что жило в   сердце,  требовало внимании и заботы, предавалось  забвению.  Так вытесняются  образы возлюбленных, образы желаний и деяний.
   «Забытая звезда забытого экрана…» — огорчалась она не без  сарказма.  Она преувеличивала  значение слова «забытая»,  и слова «звезда», и слова «экрана».  «Сцена стала  твоей судьбой…» — кто-то льстиво прошептал ей на ухо. Она улыбнулась. И тотчас  осудила  этот голос  за   пафос, за  театральщину.  Это был его голос —  того, кто внезапно  исчез из её жизни,  к любви которого она относилась с недоверием и даже с опаской.
   Все неприятные мысли теперь она невольно приписывала бывшему возлюбленному, посылая ему  мысленные упрёки,  запоздалые обвинения, многочисленные мелкие аргументы своей бесполезной правоты.  Не было голоса, который говорил бы ей добрые слова. Просто добрые. Нет,  речь ни о  комплиментах, ни о похвалах, ни  о восхищении. Этого добра хватало. Это  всё постороннее, всё внешнее, всё наносное. Оказалось, что не хватало малого. Чтобы кончиком  пальца провели по изгибам спины, по ложбинкам, по затылку; чтобы этот палец принадлежал тому, кто ушёл навсегда, кого она мысленно изгоняла из своего сердца.
   Она стойко переносила разлуку с возлюбленными, укрепляясь   опытом переживаний,  опытом страданий, ведь это так необходимо для творчества…    «А судьба — злая тётка, всякий человек у неё падчерица или пасынок…   Судьбу  свою, саму злую, нужно полюбить, и та ответит взаимностью и с лихвой вознаградит. Читайте сказки…» — говаривала  её героиня из спектакля.  Ольга верила в сказки,  верила в их мудрость, верила в чудесность жизни.
   
    Этот выбор  судьбы был сделан нечаянно,  в детстве, когда она  разыгрывала сценки из семейной жизни и цирковые представления  у  бабушки в доме на отрогах Ангары.  С тех пор она научилась, как говаривал дед,  «представляться», а в союзники она брала своего двоюродного брата.  Дедушка видел в своей внучке вылитую копию бабушки: та  тоже любила «представляться» по молодости лет на слободских праздниках, за что всегда осуждал её. При этом он любил смотреть   «телепостановки». Каждый вечер включал чёрно-белый телевизор «Советский горизонт-2», садился на крашеный табурет, и никто его не трогай! Тсс!
    Оленьку дедушка поощрял, нахваливал: «Внученька моя, вырастишь,  станешь как Любовь  Орлова, а именем твоим назовут цельный  пароход с большими трубами, и буду я смотреть тебя по телевизору и любоваться моей внученькой… Ну-ка, покажи, Оленька, как гудит пароход на Ангаре…» 
   Оленька брала пионерский горн и трубила на всю округу.  Вороны, сидевшие на дереве, разлетались, ошалевшие, во все стороны, обронив ворованное. Прибегали мальчишки-тимуровцы на зов их городской атаманши,  всегда гораздой на выдумки и пацанские  проделки.
    Конечно,  успеха она успела отхлебнуть из неполной чаши.  Она была актриса невеликого успеха, и это обстоятельство снедало её самолюбие,  а без  него, как известно,  невозможно существование на театральном поприще. Однако свои амбиции   она всё-таки смогла превратить в профессию, и  жила ожиданием  удачи,  яркой драматической  роли.  А её всё не было и не было… «Удача во всяком деле нужна, одного  усердия  недостаточно», — приговаривала Ольга. —  Судьба во многом зависит от какого-то каприза. Её можно перехитрить...»
    Этому  капризу она пыталась противопоставить целеустремлённость — неженское качество.  «Воля против судьбы»… Возможно ли побороть судьбу усилием воли?  Где эта точка опоры, чтобы повернуть рычаг судьбы?  Случай, случай — вот  что распоряжается её судьбой!
    Каждый случай был как  петелька её вязания  в длинном ряду событий.  Одним словом, свою судьбу она связывала  с фортуной  в отличие от тех, кто за судьбой видит зловещий рок.  «Судьба, фортуна, рок…» —  три слова, как багаж на конвейерной ленте, вертелись у неё   в  голове,  будто от них что-то зависело.
    Она  решительно устремлялась в будущее,  к этому случаю случаев.  Она  обновлялась лицом, меняла  причёски, приобретала новые имиджи, старалась быть современной, не отставала  от поветрий новой русской драмы,  ругалась матом на сцене,   ходила в церковь за прощением, прикладывалась к святым мощам, переставляла мебель, меняла обои в квартире после очередного расставания, пила на ночь настойку уклоняющегося пиона, элеутерококк...
  Каким счастьем  казалось сейчас и то  выщербленное крыльцо с половой тряпкой в деревенском доме, и та  потайная дыра в заборе,   и та  лужа на дороге, и тот  запах  кедра,  и тот   выводок   утят на старице, и то  найденное яичко под крыжовником, и тот  кролик!  Из  меха  кролика  ей связали рукавички и шапку, а из шкурки сшили черевички! Ох, как она притоптывала в них, пританцовывала! То, та, тот… Она могла перечислять и перечислять образы детства, образы настоящего времени.
    Это было там,  «Во сибирской украине, во доурской стороне»  как пелось в песне.   Эту старинную запевку  они частенько напевали в семейных застольях.  «Как стали спевать эту песню в народе, с тех времён и мы пошли здесь»,  — говаривал дедушка Фёдор  Кузьмич Тарханов, начинавший свой    путь комсомольца  в двадцатых  годах  в нер-заводской милиции инспектором по налогам.  Другой её дед, Елизар  Данилов, служивший охранником на поездах, сгинул  без вести где-то на КВЖД, в Китае. Поэтому вспоминали его  редко, а фотографию в форме с винтовкой припрятывали от посторонних глаз…
    Случилось ей однажды  навестить тот уголок счастья. Что с ним стало! Старость и умирание!    Она  сходила нарвать молочая для  свиней. Её радовал аппетит этих привязчивых животных. Она целовала их в пятак, как дура, и рыдала в свинарнике. Невольно вырывались извечно русские вопросы: « Как быть? Что делать? Кто виноват? Куда иди? В чём смысл?»  Она почесала  за ухом, покормила   молочаем, успокоилась.  Грустно было думать о них,  как о вкусном  и сочном жарком.  Жалость к животным  порождала в  голове Оленьки  недетские  мысли, но бабушка наставляла:
— У животных нет слова, поэтому их можно убивать и  есть… Если нет слова, то нет и души.  Кушай мясцо, Оленька!
  К слову она стала относиться как ко всякому  живому существу.   Оленька  водилась с местным дурачком,  глухонемым деревенским мальчиком. Он дёргал её за подол  на речке, приставал.  Она  претворялась волком: «Я тебя съем!».
 — А  Костю съесть можно?  У него же нет слова,  он же немой!
— У  него есть имя зато…
   Тогда она не догадалась сказать, что у  съеденного кролика её тоже было  имя   Зайка…
   Она вспомнила  деревце, о котором дедушка говаривал: «Вот, Оленька,  подружка твоя, берёзка… Когда вырастите, станете красавицами. Ты уедешь, а деревце останется навсегда. Я буду на него смотреть и вспоминать тебя». 
  Она навестила это дерево у старицы,  деда уже не было в живых. Когда-то решили сменить русло.  Экскаватор рыл, рыл  канаву, и упал в неё рылом. Экскаваторщик тянулся ковшом  к стволу, чтобы сломать берёзу, и опрокинулся.    Ольга, столичная актриса,  не заметила, как рядом с ней стал человек в пиджаке и кепке,  пастух, с книгой в руках синего цвета.  Он произнёс с грустью: «Тарханы это не поэма — большое крепкое село…»
   Сердце   у неё сжалось. Она  узнала дедушкину присказку, однако не узнала в этом человеке того  немого нахальника, вдруг обретшего дар речи после  падения с обрыва.  Обретя дар речи, он тронулся умом. Так говорили. Человек смотрел на обугленную берёзу, бормоча какие-то странные слова: «Я по следу дошёл до истоков.  Я стал чужд всякой почтительности. Вокруг меня всё сделалось чужим, всё стало одиночеством. Но в глубине меня тайно возникло то, что способно к поклонению. Тогда и  начало расти  дерево, в тени которого я располагался, дерево будущего…»
   Ольге  вспомнился тогда чеховский безымянный разговор о Земле на другой планете через тысячу-тысячу лет: «А ты помнишь то белое дерево?..» Экскаватор, разобранный на запчасти предприимчивыми гражданами в годы активной приватизации социалистической собственности,   торчал из канавы птеродактилем кверху гусеницами.  Старицу    засыпали  индустриальным мусором.    Там разлагалась  собака. Закисла вода,  киша дафниями и   личинками.  Ствол берёзы  обожгло  кострищем.    Ольга смотрела на обугленное  дерево  глазами деда, глазами Чехова, своими глазами, глазами умирающей собаки…
   
 
    …Казалось, что именно оттуда она   вытаскивала  свой  потёртый чемодан, в котором хранились  и корпускулы, и монады,  и драхмы её жизни.  Там были  также и чужие улики, ведомые только её незримому  зрителю.  О странствиях этого чемодана  с войлочными аппликациями на затёртых местах свидетельствовали кое-какие наклейки  зарубежных авиакомпаний.

 
( …Однажды, оказавшись  на кинофестивале в Аргентине, где представляла фильм «Сны Флобера», она побывала с экскурсией в городе Мар-дель-Плата в палеонтологическом музее. Городишко был захолустный, но милый. Так ей показалось, по крайней мере. Атлантики не увидела.  Провинциально одетые люди.   Рассказали историю одного  незадачливого архитектора, который построил тамошнюю  церковь, а та вскоре рухнула во время мессы, задавила прихожан во время молебна. Архитектор не выдержал профессионального позора и покончил  с собой… 
  В этом палеонтологическом музее  она была потрясена огромными амфорами с человеческими мумиями. Их было много,  этих амфор. Они стояли в ряд на втором этаже старинного здания колониальной эпохи, куда заглядывали  черепа   динозавров, топорща массивные позвонки… Были и поменьше амфоры. В них  лежали чёрные мумии детей. Клочки чёрных пыльных волос, сморщенные лица, скрюченные фаланги пальцев…
В этом  же городке  Ольга  Тарханова  столкнулась  с неким продюсером и режиссёром из  Буэнос-Айреса, который предложил русской актрисе роль Евы Браун, домохозяйки и матери двух дочерей, проживавших в   одном провинциальном городке  на западе Аргентины. Он даже выслал ей  сценарий на испанском языке. Из английского синопсиса она поняла, что действие происходило в 1962 году, а сюжет строился   в жанре роуд-муви.  Женщина с двумя дочерьми отправляются в Мар-дель-Плата на похороны мужа и отца…)

 У каждого, кто хранит чемодан, наверняка  завалялся  если не скелет, то хотя бы косточка...  По этим находкам  можно было бы восстановить историю любви, продолжала думать Ольга.   Она не решалась стянуть чемодан с конвейерной ленты,  словно  большого умирающего пса.  Какая-то зловещая детская фантазия, которая пробуждалась в ней всякий раз, когда она оставалась одна в пустой тёмной комнате,   ожила   в ней и на  этот раз.   
  В этом чемодане, должно быть,  как в трупе, завелись личинки  её прошлого. «Да, прошлое разлагается».  Внезапно   по затылку пробежала дрожь, словно за шиворот ей насыпали древесных опилок.    Ольга представила, как открывает  этот чемодан  вечером в гостиничном номере, а  там бурлят и пенятся  эти белые личинки. Из них, казалось,  рождались мысли. Самые прекрасные на свете мысли! Самые настоящие живые мысли, которыми питаются философические умы, жаждущие бессмертия и впадающие порой  в агонию  перед перспективой  бесконечности!
   Такова, вероятно,  была анатомия всякой  мысли. Анатомировать мысли  своих персонажей, будь то шутовские или философические,  ей  приходилось по роду своей деятельности. Каждая из этих мыслей, пусть любая из них,  была оплодотворена сексуальным мотивом… Однако, она  не отдавала  отчёта  этим мотивам.
  Как-то в школе  ребята  насыпали в её портфель личинок  майских жуков.  Этот  образ всплывал перед  её взором в самые неожиданные мгновения. Понять поведение этих детей, их сексуальной подоплёки,  она не могла до сих пор…   «Влечение к безобразному также велико и загадочно, как и к прекрасному», —  попутно предавалась   размышлениям  Ольга, или её героиня из пьесы. Она уже сама запуталась в том, чьи мысли приходили ей на ум. Чужие мысли так легко внедрялись в её ум, распоряжались её умом на свой лад, как званые гости, забывшие о хозяйке…
 
…Потом она долго-долго  охотилась за ним, за своим чемоданом… 
   
  Она  приговаривала  частенько:  «Мой Флобер, мой старый  больной потёртый  Флобер,  ну, не капризничай, милый, откройся, дорогой…»  Она обращалась  к чемодану по имени, будто он был у неё на пожизненном иждивении и  нуждался в том, чтобы его прикармливали  требухой девчачьего тряпья да сплетен и возились с ним, как с приживалом  — одиноким больным стариком. 
  С  каким  усилием добывалось слово, чтобы выразить свою  мысль, с таким же  трудом ей открывался этот чемодан, когда она вонзала в него ключик и прижимала острым  коленом его  утробу, вспученную скепсисом  вынужденной немоты. Этот чемодан был похож на  философа в раздумье.    Хватая чемодан с конвейера, как вор, она как будто  вытаскивала  свою душу из агонии  этого бесконечного-бесконечного кружения колеса сансары…
 
   «Ах, вот что напоминал этот  чемодан: её  школьный портфель!» — мелькнула у неё догадка. И связь с миром вдруг восстановилась. Как будто туфли её на шпильках перестали попадать между трещин на  брусчатке. Она облегчённо вздохнула. Ноги обрели твёрдую поверхность и  плывущий, раздваивающийся, расслаивающийся мир,  пойманный в фокус её зрения,  вошёл в свои привычные границы её сузившегося  сознания.
   «Деревья стали похожи на деревья…»
   Время,  в котором она жила, то есть несла бремя своей жизни,  разлагалось на корпускулы небытия.  Так она считала. Лечить это время своим искусством —  разве придёт в голову здравому уму?  Разве что  провинциальному филантропу, жаждущему славы,    который  выступил спонсором театральной постановки с участием  столичной актрисы…


Рецензии