Прогулки с Соснорой - полностью

Вяч. Овсянников. Прогулки с Соснорой. - Северная Аврора, 2011, №№13, 15.


9 ноября 1992 года.
Сегодня во втором часу я посетил его. Он живет в однокомнатной квартире на проспекте Ударников. Мы сидим за его рабочим столом у окна и разговариваем. Говорит он о том, как писать:
– Я, собственно, совсем перешел на дневниковость. Я же не могу сесть и что-то выдумывать из головы. Надо, чтобы что-то накопилось. Мне нужно ходить, смотреть. Я же наблюдатель. Кто мои герои? Вот стул, лампа, коврик, снег, карандаш. Все дело в особом угле зрения. Я так смотрю, что вещи у меня живые. Я ведь смотрю не на изолированную вещь. Что так увидишь! Я смотрю на ее окружение. Тогда она начинает сдвигаться со штампованного (никакого) представления о ней, оживать, открывать свою истинность. Большинство людей, по сути дела, вообще не смотрят и не видят. Терпеть не могу общие фразы типа: «стояло дерево». Какое дерево? Ольха, береза, дуб? Зачем оно тут? В чем его смысл? Мой метод, по сути дела, не писателя, а живописца. Эта способность зрения может быть только врожденная. Или она есть (океан, капля), или ее совсем нет, не дано. Если дано много и не развивать - пропадет зря. Если хоть капля, и развивать – можно достичь многого, очень многого. Вот, посмотри: какое сейчас небо над этим домом?
– Голубое.
– Розовое, – возражает он. – А над тем красным домом, справа – коричневое.
– Как же так? – говорю я смущенно. – Я ничего этого не вижу.
– В том-то и дело, – замечает он. – Вот, скажем, художник рисует стул. Разве он копирует его, срисовывает все как есть, не дай Бог что-нибудь упустить? Нет, конечно. Это был бы еще один стул. Только и всего. А зачем их плодить абсолютно одинаковые? Нет, художник смотрит, смотрит и находит в данном стуле нечто характерное, отличающее его от всех остальных. Раз – карандашом, еще раз! Два-три штриха, абсолютно точно дающие самую сущность этой особенности – и всё! Картина! И тут уже становится ясно: здесь реальность, а здесь – искусство.
У меня в итоге работы остается десятая часть из всего написанного. Бывает, конец какой-то вещи оказывается началом чего-то. А начало, наоборот, концом. Или середина. А все остальное выбрасывается без всякой жалости, потому что – хлам. Ты вот еще на перепутье. У тебя и хорошие куски, и хлам вместе. Потому что ты мало пишешь, тебе и жаль выбрасывать даже страницу. В рассказах, например, у тебя сначала идут описания, потом только – действие. Надо писать исключительно действие. Ты еще не научился использовать метод коллажа.
Писатели абсолютно четко разделяются на два лагеря: одни живут в языке, пытаются сказать нечто свое, свои ощущения, изнутри, в языке выразить. Эти писатели заведомо непродуктивны, непопулярны и нечитаемы. Другие пишут, чтобы выговорить себя на популярные, актуальные темы, то, что в ходу, в моде, политическое, социальное, всегда волнующее массы и трогающее их интересы. Этим писателям нет дела до языка и своих внутренних ощущений. Они набалтывают до бесконечности те или иные социальные или психологические темы. Эти писатели всегда в моде, всегда известны и популярны, всегда читаемы и продаются за колоссальные гонорары. Это герои толпы. Они полны мощной энергии (не отнять у них этого, надо честно признаться). Неспроста они почти все – нобелиаты и миллионеры. Наши Горький, Куприн, Алексей Толстой, Шолохов и прочие. У них еще больше: Драйзеры, Хемингуэи, Томасы Манны и так далее.
Меня вот тоже не печатают. Я их отпугиваю как какой-нибудь монстр. Они не знают, что от меня ожидать. Полная безвестность – плохо, не печатают. Но и чрезмерно известное имя, вот как у меня, тоже, оказывается, ничего хорошего. Вот так-то.
Ты похож на Заболоцкого, только без бороды.
Я почти вне общения с людьми, не вижу их, не слышу. Ведь глухой и полуслепой. Не в переносном – в прямом смысле. Замкнутый круг. Но пишущий и всегда живет в замкнутом круге.
За окном у него полная луна, серебристо-янтарная, высоко, в чистом голубеющем небе – между красно-кирпичными, прямоугольными башнями двух домов. Идеально очерченная. Он ее тоже замечает.
– Но ведь для нее еще рано, – говорит он. – Совсем светло. Нет, это на самом деле удивительно.

11 декабря 1992 года.
Принес ему книги: Фрейд «Толкование сновидений» и Фромм «Душа человека». Он сидит на тахте:
– Фромм – один из тех писателей, которые предлагают проекты переустройства мира. Зачем мне это? Эти писатели для меня – клопы. Вообще не существуют. Дело не в том, что тема социальная. И у Достоевского, и у Кафки, да у многих, главная тема – социальная. Но ведь у них не что иное, как выражение ужаса перед тем, как устроен этот мир. То есть, они писали антиутопии. А проекты переустройства никто из них никогда не предлагал. И в голову им не приходило. Они просто-напросто и не знали, как его, мир, можно переустроить. Но зато они прекрасно описали «знающих» это: Достоевский «Бесы», Платонов «Котлован». Вот и у меня: «День Зверя», «Башня», да большинство мною написанного – что это как не ужас перед миром?
«Книга пустот», нет – это только о природе, о зверях, вся из картин. Годичный круг – от зимы до зимы.
Книга напишется, опубликуется – дело твое сделано. Дальше – неизвестность. Заметят, не заметят. Да и что толку. Рукопись Катулла, в единственном экземпляре, пролежала где-то в монастырской рухляди больше тысячи лет. Чудо! То же самое – «Дон Кихот» Сервантеса. Эту книгу забыли уже при жизни автора. А через триста лет ее обнаружил доктор богословия у торговца селедкой, тот заворачивал свой товар, то есть селедку в страницы «Дон Кихота». Опять – единственный экземпляр. Вот тебе и судьба великих книг. А сколько погибло. Да и всё погибнет. Может быть, под нами лежит десять кругов погибших цивилизаций, которые повторяют друг друга один к одному. Ведь устройство человека не меняется, в любом месте, в любое время, в одних и тех же ситуациях он будет делать примерно то же самое, ну, небольшие вариации, которые не играют роли. Дойдет цивилизация до какой-то предельной точки, дальше – всё, конец, стирается начисто, начинай сначала.
Так что, может, не книги все-таки главное, а состояние пишущего. Внутреннее его состояние. Он сам знает себе цену, свой рост, то, что он сделал, относительно себя же. Он живет своим трудом и своим внутренним состоянием, то есть самодостаточен – чего еще желать в этом мире? Выше этого ничего тут нет. Но это о талантах. А еще вернее – о гениях. В общем-то, искусство существует только одно – искусство гениев. То есть все оказывается субъективно. Главное – быть самим собой и никого не слушать. Тебе, например, говорят, что твоя вещь не получилась, конец, скажем, у нее не сделан. Ты смотришь: нет, в твоей системе, в том, как ты задумал, конец есть. Значит, пошли вы все на... Говорите, что хотите. Есть, конечно, объективные вещи: жанр, структура, композиция и так далее. Но и это дается по-своему. Бывает, все зависит от твоего состояния в данный момент. Разные периоды творчества. Бывает, этот период – день-два, бывает – всю жизнь. Ну и что? Все это твое. Но, конечно, это жизнь немногих.
Твоя повесть «Страдания сержанта Быкова» – уродливо, условно, напряженно и динамично. Надо, чтобы было действие, и лучше всего – убийство. Убийства всегда разные, одно на другое никогда не похожи. Динамика не обязательно в сюжете. Может быть, во фразе. Или, если нет действия, то, скажем, особый, необычный глаз на вещи. Замечаешь и отбираешь диковинное, странное, ненормальное. А у тебя этого глаза нет, у тебя-то как раз все нормально, все «как следует». Этот глаз – дар Божий.

18 декабря 1992 года.
Был на его авторском вечере в Доме актера. В зале человек сто. На сцене он чрезвычайно артистичен, гибкий, прямой, белые волосы до плеч:
– Здесь, собственно, на девяносто процентов мои друзья.
Читал свои стихи: «Двенадцать сов», «Пьяный ангел», «В кровавых лампах оплывших окон» и другие. После перерыва ответы на вопросы.
– Веничка Ерофеев мой друг, память юности, звезда нашего поколения. Айги – крупнейший филологический поэт. По духу мне близки многие из писателей, по методу письма – не знаю. Вмешиваться в жизнь, да еще тем, что пишу – упаси меня Боже!
Моя особость, мое место в литературе? Не знаю, никогда не хотел этого знать. Не задавался таким вопросом. Каждый человек занимает свое место в пространстве. Также и то, что он делает – имеет место. А какое – не мне определять. Для меня это неинтересно.
Что такое талант и гениальность? Вот не праздный вопрос. Ну, талант меня не интересует. Талант – это для меня ничто. Талантливых предостаточно, то есть это нормально. Талантливый. Ну, спасибо. Бездарный. Еще лучше. А вот гениальность – это другое дело. Только гениальность меня, собственно, и интересует. А гениальных-то, как назло, раз, два и обчелся. Гениальность – это когда летят. Это полет. Мне все равно – человек, птица, лягушка. Прыгнет вверх, летит, да еще визжит от удовольствия. Вот за это мне, скажем, и дорог Дельвиг – у него есть это, порывы полета. А Языков – ну, талантливый поэт. А не будь его вообще – я бы ничуть не жалел. Так и Толстой. Все у него есть – риторика, ум, язык, выразительность, описания и так далее. А вот главного-то и нет. Не летит – хоть ты лопни. А Достоевский – единственный, пожалуй, в мировой литературе, кто так ужасно писал. Что за кошмарный слог, какие выражения! Он вообще, кажется, писать не умел. А как летит – дух захватывает! Единственный пример, когда писатель сумел такое сказать вне слов, помимо слов, поверх всего языка. А Гоголь – гений, который совместил все – и слог, и гениальное живописание.
Мои дневники, это, собственно, черновики, то, что потом попадет в книги. Мне ведь и из дома выходить не надо, посмотрю, что у меня на столе – опишу. Пойду на кухню, загляну в кастрюльку – и это на бумагу. Так у меня книги теперь и пишутся.
Просто я человек, обладающий вот такой способностью – писать. И писать именно так, как я пишу. Больше ничего. Лопата предназначена, чтобы копать. Птица – чтобы лететь. Писатель – чтобы писать. Ну что же еще-то? Сосредоточенность, напряжение и созидание каких-то образов – вот все, в чем заключается моя работа. Много ли я пишу, мало – меня это тоже ничуть не беспокоит. Пушкин, например, написал все-таки побольше меня. А жил на двадцать лет меньше. Это вам для сравнения. Так что плоды моего так называемого творчества весьма скромны. В смысле количества.
Русского языка уже нет. Наше поколение было последним, которое писало на русском языке. Сейчас язык советский, то есть газетный. Как можно путать эти два языка! Надо же называть вещи своими именами. Не назовете же вы пилу скрипкой.
Кто был моим учителем в литературе? Кто на меня влиял? Никто. Только книги. Неимоверное количество книг. Если бы вы знали, сколько я прочитал! Чего только не вместила эта бедная голова!


7 февраля 1994 года.
Он небритый, худой, красная шерстяная шапка набекрень. Болен, простудился, лежит в постели. Предложил табурет, посидеть рядом с ним: «Ну, рассказывай, какие новые книги?» Я принес ему книгу о дзэн-буддизме Дайсэцу Судзуки, и он говорит о ней:
– Это не сумели перевести. Может быть, это вообще нельзя перевести. Это нам недоступно. Пока. Я сам переводчик. Я-то знаю, как легко понятия подменить словами. В результате всё искажено. Попробуй докопаться до первоисточника. Так была переведена Библия с арамейского на европейские языки. Подмена понятий словами. В итоге понято по-разному, и несколько враждующих друг с другом вер – католическая, православная, протестантская, секты. Так и дзэн. Собственно, это и не нужно читать. Это сознание, о котором там говорится, это творческое сознание. Оно присуще всем истинным художникам. С ним рождаются. Это сознание означает свободу от всего, от любой логики. Это и есть творческое сознание. Только в дзэне оно создается искусственно, культивируется монахами (хотя и тут главное прирожденность), а у художника (не обязательно он что-то создает, может быть, художник по натуре) это органично, само собой. Словами и ничем это не объяснить, не передать другому. Личная свобода – вот что главное. Личная, то есть внутренняя. Внешне – все мы рабы, начиная с верховного властителя, кончая последним нищим. Но внутренне могут быть миги свободы, и очень много. Любуешься полетом птицы – твоя свобода в это мгновение. Искупался, получил удовольствие – то же самое. И в писательстве – пишешь в самозабвении, радость тебе, твоя высшая свобода. Миг пишешь, час, день, месяц. Пиши, пока пишется, пока идет поток. Кончится – всё, оставь. Насиловать себя бессмысленно. Потом смотри, что можно из этого сделать. Есть в этом нерв – значит, нужно его проявить. Ничего нет – выбросить все, что написал, не сожалея. Было состояние свободы, когда писал, и прекрасно. Вот все, что я бы тебе мог посоветовать. Твоя последняя рукопись с коротенькими рассказами мне понравилась. Но все это надо по-другому скомбинировать, нужен монтаж, коллаж, чтобы все это ожило, задышало. Нужна какая-то капелька: капнуть – и задвигается. Так тоже существует, но полуживое, с пульсом десять ударов в минуту. Коллаж, я тебе скажу, главный творческий принцип. Это делали все крупнейшие художники. Я в свое время пересмотрел черновики и футуристов, и писателей XIX века. Возьми Пушкина, у него в черновиках черт знает что – поток. А он то оттуда, то отсюда, еще откуда-то выхватывал куски и комбинировал. Получалось стихотворение, не имеющее зачастую ничего общего с тем, что в черновике. А когда пишешь, кажется, все так и должно быть, в этом порядке и никак не иначе. Я бы мог произвести такую работу с твоей рукописью – выстроить тот нерв, который бы оживил написанное (для меня такая рукопись – подстрочник, материал для коллажа), но это было бы мое, а не твое. Попробуй сам, не меняя ни одного слова, ничего не выбрасывая, сделать другую комбинацию.
Да, свобода, это главное. Абсолютно свободных очень мало. У нас в русской литературе – Гоголь, далеко не весь. Куски – у Пушкина, у Достоевского. Только Лермонтов в «Герое нашего времени» весь свободен. Абсолютно. Это удивительно. Кстати, дендизм схож с дзэн: то же сознание. Первая заповедь денди – ничего не объяснять. А я эту заповедь, увы, постоянно нарушаю. Они объяснялись жестами, как и в дзэне. У Лермонтова – ест вишни и выплевывает косточки под дулом пистолета – тоже дендизм. Ну, у Пушкина. Какая разница.
В жизни все мы закомплексованы. Я – тоже. А что ты думаешь. И больше многих. В быту я ужасный педант, буржуа. И страхи, и заботы давят, всякая чепуха. Но в творчестве у меня – никаких догм, никаких установок. В каждой книге я разный. Любая установка – ложная. Говорю – никаких установок. Единственное, что установить – это вера в себя. Больше ничего. Верь своим чувствам, ощущениям, что тебе лично нравится или не нравится. Нужно понять самого себя: что тебе хочется, к чему тебя клонит, где твои интересы. Вот что должно быть очень отчетливо, ясно и неколебимо. Не соблазняться ничем тебе чуждым. Это самостоятельность, личность. Все мы, конечно, подвержены влияниям. Но влияния должны перерабатываться в свое. Если же ты только и делаешь, что переходишь из одного очарования в другое, от одного созданного тобой культа к другому, ты живешь чужим умом, чужими интересами, по сути, ты не живешь, потому что несвободен. Тебя – нет. Быть собой – самое трудное. Ничего труднее нет.
В этой рукописи ты, по крайней мере, избежал каких-либо нравоучений. Я тебе говорю о принципе коллажа. И вообще, что бы я тебе ни говорил – это мое. А ты живи своим, что тебе нравится. Может быть, тебе как раз нравится логическое. Сесть за стол и «работать»: писать как Тургенев и Толстой – 1-я глава, 2-я глава и так далее. У каждого свои тайны, секреты творчества. Как он делает – это он, может быть, и сам себе не объяснит, не то, что другому. Это принципиально необъяснимо и недоступно никому, полное отсутствие логики. Маяковский, Эдгар По написали объяснения в насмешку, мистифицируя. Вот это, пожалуй, и есть главное в творчестве, в творческом сознании, то, что отличает истинного художника от чиновника в литературе. То же самое и дзэн. Но там – искусственно. Кстати, в дзэне сказано о творчестве: картина может быть сделана в высшей степени мастерски, алмазно точной и совершенной, как говорится, без сучка и задоринки. И картина эта будет мертвой. И лучше оставить многое недоделанным и небрежным, несовершенным, лишь бы было сказано и тем самым полностью завершено главное, нерв произведения – чтобы картина была живой, дышала.
А физически – я тебе советую побольше движения. Лично меня только движение и спасает. Ни купаться, ни на лыжах мне теперь нельзя. У меня был первый разряд лыжника. Я теперь хожу. Быстрая ходьба, 30 километров. Возвращаюсь домой – пот потоком. Прекрасно. Жрать хочется ужасно. В Эстонии после такого марш-броска горький огурец с грядки – величайшее удовольствие! Вот тебе и вкус. У фрау Эльзы огурцы уродились горькие-прегорькие. А мне после такой бешеной ходьбы именно такие огурцы и казались верхом блаженства. Хочешь, будем ходить вместе?

11 марта 1994 года.
Он в двойных очках: поверх обычных еще и синие, от солнца. Идем у домов, солнце, лужи, мешанина воды и снега.
– Попробуй смотреть и запоминать во время прогулок, а потом записывать. Не все, конечно, а то, что тебе интересно. Тренировка памяти. Очень полезно. Необходимое профессиональное упражнение для литератора. У меня это вообще главный принцип работы. Но у меня это происходит само собой, сорокалетний опыт. Это своего рода автоматическая память. И, конечно, склонность к этому. Так, собственно, и в любом деле. Пример: я в свое время занимался боксом. Видишь, – показывает на нос, – переломлен. И брови были разбиты. Первый пункт при обучении боксу: изучить психику противника. Побеждает не тот, кто сильнее, а тот, кто знает о своем противнике абсолютно всё, до автоматизма. Вот ты идешь и смотришь и на неодушевленные предметы, и на одушевленные, видишь, скажем, этот трамвай, красное и белое, или женщину. Попробуй заметить: что ты о них думаешь. Не рассуждения, разумеется, а то, какие образы у тебя возникают при виде этих предметов, с чем они у тебя ассоциируются. То есть попробуй определить, как у тебя действует и играет воображение вокруг того или иного объекта. И развивай это воображение, это видение. Потому что один и тот же предмет видят по-разному, и ассоциации возникают разные. Это и есть художническое видение. Не копировать, а передать суть предмета двумя-тремя штрихами-молниями. Скажем, Кандинский и Малевич в одном и том же предмете видели, каждый, свою какую-то форму, и эти формы резко отличались. А оба – крупнейшие живописцы. Это главное. Смотреть, замечать и играть воображением вокруг того, что видишь, для своего удовольствия – и то, очень много. И то можно хорошо прожить. Но большинство, 99% ничего не видят, смотрят только для того, чтобы ориентироваться. Больше глаза им ни на что не нужны. Но если начать смотреть как художник, а только это и есть, действительно, смотрение, то это, обязательно, ведет к переустройству всей жизни. А как ты думаешь. У тебя разладятся все отношения с миром. Ведь тут идет отстранение всего лишнего, не относящегося к художеству. Сначала самого главного лишнего, затем и мелочи. Ступень за ступенью отстранения. Я, например, на этом пути до такого дошел, что и ступить некуда. Отстраняешь деньги, славу, политику, мораль, женщин, любовь и так далее. Оставляешь разве что пищу для пополнения энергии. А в конце концов, и пищу отстраняешь. А тогда уж... вот именно... А что ж ты хочешь? Жизнь и так называемое искусство противопоказаны друг другу. Художник – это тот, кто видит не так, как все, и делает не так, как все. А это никаким образом не может нравиться тем, кто видит и действует, как все. Художническое видение их раздражает и возмущает, они выглядят в нем, по их мнению, уродами, монстрами, поэтому они стараются уничтожить художников, прежде всего, физически, а не получается – так, создав атмосферу, невозможную для деятельности. Художники с сильной психикой как-то выдерживают, бывает, и до глубокой старости. А другие кончают с собой. Вот и Вирджиния Вулф – поэтому. И Генрих фон Клейст. Да многие. Внешние причины могут быть разные, но они – только повод. А истинные побуждения внутренние – то, что стало невозможно ладить с миром, совместить художническое и жизнь. Не уживаются они. Так что, раз ты вступаешь на этот путь, ты должен хорошо знать, куда он ведет. Я всегда привожу в пример: каждый должен для себя выбрать – или жизнь, или искусство. Если выбирать жизнь, то выбирать рабство. Так это и понимай. Выбираешь искусство – значит, выбираешь свободу, то есть делаешь то, что тебе хочется (внутренне, разумеется, в воображении), и пишешь, как ты хочешь. Видеть – это всё. В литературе, в русской, видел только один Гоголь. В живописи, конечно, больше, в русской живописи ХХ века. Ни Глазунов, ни Репин, ни Делакруа и многие другие – ничего не видели. Нули. Также в литературе. Рассуждения своего вонючего «я». Ну и что? И у лягушки то же самое «я», ничуть не меньше. Но при чем тут искусство? Тупость, тупость. Нет в них никакой игры, никаких вариантов. Реалисты. Омерзительнейший Тургенев. Ведь у них какой метод: появились, скажем, в жизни революционеры. Значит, надо нарисовать революционера. Садится за стол и катает дневник Базарова. Не свой дневник, нет. А входит в роль какого-то тупого маньяка, ничтожества, который просто не может быть объектом искусства, противопоказан искусству. Это просто-напросто недостойно пера. Ну, о чем тут писать и распространяться – о дураке, о тупице? Вот по этому же принципу нынешние реалисты пишут о перестройке. Что о ней писать? Она для внутренней жизни человека, для сути его имеет самое ничтожное значение. Я, например, о всей перестройке написал одну фразу: «С горы шли митинги, выворачивая ноги, как при полиомиелите». Всё. Больше мне сказать нечего. Какое дело художнику, да и вообще любому человеку, до мира или до времени, в котором он живет? Художник живет в своем личном мире и своем личном времени, а внешний мир, внешнее время он только использует для себя, трансформирует и перерабатывает. И потом, важно не утыкание во что-нибудь одно, в один прием, одну тему. Какая скука, какое убожество! Не менять женщин, жить с одной – безумие! Я многомерен, ищу новые пути, новые варианты, методы работы. О моих книгах можно сказать, что писали пятнадцать разных людей. А приемов – кошмарное количество. С этим еще в веках разбираться. Сейчас никому не по силам. Все критики – одномеры.
– Ну, этот круг последний, – говорит он (мы третий раз обходим по лужам и талому снегу квартал). – Ты понял хоть что-нибудь из моей столь сумбурной речи? Литература – одно, а жизнь – другое. Между ними непроходимая пропасть. Литература только использует жизнь, и только как декорации, но не как существенное. Два полюса литературы: Бокаччо – неслыханные, полные вымысла новости; и Чехов – скучные факты жизни.

22 ноября 1994 года.
Он в рубашке в крупную клетку, какие он любит носить. Белые волосы. Говорит, показывая на верхнюю полку книжного стеллажа:
– Кант мне не нужен. Я его усвоил. У него категории и никаких отклонений. Вот Лейбниц мне интересней, у него – варианты. С Платоном никогда не расстанусь, и вообще со всеми греками. Я оставляю то, что мной еще не усвоено. Есть вещи многозначные, многогранные, загадочные, непостижимые, сколько бы ни смотрел – остается неосвоенное. А есть вещи, которые усваиваются легко, быстро исчерпываются. Мной. Зачем они мне? Любоваться? Играть в игрушки? Не надо. Никогда не расстанусь с Феофаном Греком, с Рублевым, с иконописью. Оставил бы и Малевича, если бы у меня был хороший альбом. Матисса оставлю – он в своем роде идеальный художник, не выше, не ниже. Чистая живопись. Хочется возвращаться, смотреть. Какая-то потребность духа, подзарядка. Вообще, это трудно определить – почему к одним вещам хочешь возвращаться, к другим – нет. Это индивидуально. Те вещи, к которым возвращаешься, чем-то еще могут тебя питать, не исчерпаны. Сезанн – революционер. Какой же он идеальный? Отнюдь.
Вот, начал новую повесть, уже листов двадцать. Это не для сравнения с тобой. Ведь я – машина для письма, заведенная с детства. В сентябре написал повесть «Остров Целебес». А теперь делал коллаж. Самый занудный этап работы. Много каких-то кусков, и не знаешь, что куда и как скомбинировать. Так называемая сублимация.
Зверев – этакий красавец, постимпрессионист. Но ничего нового, нет новых приемов, нового явления. Кулаков, Михнов, Грицюк – те другое дело. У них, действительно, много новых приемов. Они – новое явление в искусстве. Ведь содержание – нуль. Важна только форма. Грицюк первый сумел создать высшую живопись в технике акварели. За всю историю живописи. Он сделал это открытие. Глазунов – бездарность бездарностей. Кич. Дурной вкус. Сейчас мода на дурной вкус. И она продлится еще долго. Так и одеваются, такие покупают картины. Я имею в виду народ. Пестрота, красные пиджаки, грубая ткань. Дешево и сердито. Но есть и ателье для избранных, для аристократов. Строгие твидовые костюмы, те не по карману. Вот ведь совпадение! Глазунов – самый модный современный художник. Псевдохудожник. Пишет портреты вождей. Заказы так и сыплются. Нарасхват. И что самое ужасное: портреты поразительно похожи на оригиналы.
Символисты мне чужды, но они жили в мире высшей культуры, высшего интеллекта. Статьи Вячеслава Иванова блестящи.

3 декабря 1994 года.
Идем с ним на прогулку. Он продолжает начатый дома разговор:
– Имеют значение только те, что создали новое, то, что до них в литературе (в искусстве) не существовало, и тем самым повлияли на мировую литературу (искусство). Новая форма и новая духовность неразрывны, одно слито с другим. В конце концов, все сводится к новой уникальной психике – как новому духовному явлению в мире. Личность, обладающая этой уникальной психикой, воплощает ее в небывалой художественной форме. Таково самовыражение этой личности. Скажем: Байрон. Совершенно новая психическая и духовная форма в мире, изобрел новый тип героя и тип поэмы. «Чайльд Гарольд» и прочее. Изобрел романы в стихах – чего в мире не было. Повлиял на всю мировую литературу, на психику, дух века. У нас в России это сделали только футуристы (поэзия) и живописцы русского авангарда: Малевич, Матюшин, Татлин, Филонов, Кандинский, Шагал. Те формы, которые изобрели в стихе Маяковский, Хлебников, Крученых, Пастернак, Цветаева – в мире не было. Аполлинер делал похожие открытия параллельно Хлебникову, но не тот масштаб. Поэмы Цветаевой – уникальны, такого еще не было. Все это – новый вид психики.
Достоевский – уникальный пример в мировой литературе: нет языка, нет новых форм, нет новой информации, а трясет от каждой страницы. Почему? Эпилептик. Из реальности он создавал безумные импровизации, сумасшедшие композиции. Так что реальность уже не узнать – преображена, перевернута с ног на голову, жутко искажена, гиперболизирована. Что такое Раскольниковы в действительности: обыкновенные тупые убийцы. Смешно искать в них какие-то муки совести или духовные искания. А что внес в этот персонаж, в историю убийства старухи (таких историй во все времена – тысячи) Достоевский? Сам он и является этой формой, эта его эпилептическая трясучка. И абсолютно неподражаемо. А как подражать этой ужасающей трясучке, этому безумию? Ступенькам Маяковского подражать можно, а этому - немыслимо.
Кафка – та же тематика (информация), что и у Достоевского. Но Достоевский неизмеримо шире, многообразней. Может быть, Кафка в языке, но это в переводе до нас не доходит.
Пушкин – только язык, больше ничего. Психика абсолютно средняя. Ничего нового, никаких изобретений мирового значения, на мир влияния нет. Таких поэтов в мировой литературе полно. Прекрасные поэты, прекрасный язык. Но и только. Державин, Фет, Блок. Все – до футуристов. Лермонтов – психика выше, а язык хуже, чем у Пушкина. Может быть: язык прекрасен, но нет открытия нового, и язык плох, но есть открытие.
Лесков – большой прекрасный писатель. Могучий язык, свой уклон, угол зрения. «Очарованный странник» – святой-убийца. Хорош святой, нечего сказать. «Левша» – подковал блоху, и она перестала прыгать! Тут весь абсурд русской жизни и русского характера: сделать бесполезное, выдавая это за героическое деяние, за подвиг.
Гоголь, по сути дела, весь в живописи языка и типажах, в уникальной живописи – то, что абсолютно непереводимо. Значит, для мировой литературы он все равно что не существует. Что переводят? «Нос», «Ревизор» – там, где яркая игра образов, странная фантастика, или типажи – то, что можно увидеть. И таких писателей, непереводимых, много.
Вообще, когда посмотришь на литературу с такой высоты – опадают многие имена, очень многие, казавшиеся значительными.В живописи важны тональность, нюансы. Это как язык.
Бунин ужасно пошлый, весь от начала до конца. Апофеоз пошлости. Такие писатели – во все века. «Дафнис и Хлоя» Лонга – такая же пошлость, ничем не лучше. Пушкин, «Капитанская дочка», «Дубровский» – под Вальтера Скотта и Шиллера. Вот «История Пугачева» мощно, железный язык. Аввакум – это другое, он, все-таки дневник.
Что такое реализм? Вот именно: копия с действительности. И такая копия, где черты отобраны или выделены особым эстетически-моральным принципом: чтобы этот образ действительности, это его изображение и отображение предназначались для человеческого удовольствия или усовершенствования, чтобы человек мог увидеть – что такое прекрасное, или что такое уродливое. То есть реализм – это не просто копия с действительности, а копия идеализированная. Натурализм куда лучше – он хоть беспристрастен, и его принципом является показ реальности под увеличением чудовищного микроскопа. 99% людей пошлы, поэтому им нужен только реализм, то есть только пошлость, ее они и читают во всех видах.
Нереализм – это фантазия художника, свобода воображения, сочинительство, изобретательство. Рабле – какой фейерверк фантазии! «Гулливер» Свифта! Когда Гулливер (мошка!) ползет по телу великанши и описание этого тела – вот жуть!
Оставляю только греческую философию и китайскую. На фоне чистой греческой философии занудное, многословное, тупое немецкое мышление выглядит не лучшим образом. Так что от Канта я избавляюсь без всяких сожалений. Аристотель – компилятор, тоже не нужно.
Терпеть не могу восточную литературу за морализаторство. И за то же – Льва Толстого. Все они пишут, каким человек должен быть правильным. Ну-ну, пусть пишут. Людям это очень нравится. Индийская философия – ужас! Я не могу ее читать. Ничего там не понять. Для нас недоступно. Это все равно, что изучать теории стихосложения и, не сочиняя стихов, то есть без практики, пытаться понять, что такое стихи.
У Гоголя в «Мертвых душах» какие сочные типажи! «Помочиться» звучит более жутко, чем поссать. В статье, которую я посылаю в Париж, в журнал, я так и написал. Так сильнее. Я решил отказаться от мата.

19 декабря 1994 года.
Сегодня он высказал свое суждение о моей новой книжке рассказов «Человекопад»:
– Это совсем другое дело. Хорошие рассказы. Да, книжка абсолютно закончена. Никаких замечаний. В продолжение первой твоей книги «Одна ночь». Кстати, это я тебе дал название. Но эта – другая. В другой стилистике. Сделана крепче. Юмор, неожиданный для меня. Этакий реализм. Разве что нет масштабности – как в «Одной ночи». Что ж, подумаем, как тебе помочь опубликоваться. Опять позвоню Стукалину.
Индусы принимают ужасные наркотики, чтобы выйти в иные миры. Всё это через разрушение организма, страшные состояния. А зачем? Если хочешь иных миров, почему не попробовать самому создать их при здоровом уме и здоровых чувствах.
Почему я к одним возвращаюсь, перечитываю, а к другим совсем не хочется? (Ведь хороших писателей много). Всегда буду перечитывать Гоголя, Лермонтова «Герой нашего времени», Достоевского «Братья Карамазовы» и особенно «Преступление и наказание». Заглядывать в Державина. А Пушкина – не хочется. У Гоголя и Державина живопись в языке. А к живописи всегда хочется возвращаться. Многозначность, многоплановость, неисчерпаемость, загадочность эта, мерцание смыслов, образов, игра языка и так далее. У Достоевского «Преступление и наказание» – колоссальное обилие деталей, и как он ими вертит! Чудовищно! Только зачем – Сонечка Мармеладова? Это он в спекулятивных целях: сентиментальность – чтобы читатель пустил слезу, чтобы читал. Конец – разумеется, надо бы отбросить. В XIX веке еще не знали, что конец не нужен. Доведение до логической завершенности. Это искусственно, натяжка, любая логика прямого характера. Вещь только портится. Зачем, если в глубинном смысле всё сказано? Писать для дураков?
Пушкин изобрел русский язык, на котором писать. Но писать на этом языке бесконечно – абсурд. А так – у него ведь всё однолинейно, ясно, просто. Усваивается мгновенно, запоминается наизусть. Возвращаться не хочется. Неинтересно.
Кант – категории. Неинтересно, занудно. Платон – другое дело. Коран – сколько ни пытался читать – не могу. Занудство. Марсель Пруст – тоже. Может, на французском и звучит. На русском – многословие, скука.
Пишут: чистый разум – это высшее. Мыслить абстракциями. Чистый? Все равно что себя оскопить. Чист поневоле. Но о чем таким разумом мыслить? Идеи? Однопланово. Схема. Познакомился – и на этом интерес кончен.

5 января 1995 года.
Гуляли в зимнем лесу, мороз, разговор о разном. В лес он не берет слуховой аппарат. Я написал ему на листе карандашом: «Рабле – вроде футуристов». Он согласился:
– Разумеется. Все оригинальные писатели в мировой литературе – футуристы. Все, кто повлиял на мировую мысль. Гомер, Катулл, Рабле, Сервантес, Свифт, Уитмен и другие такие же. У всех у них что-то космогоническое. Провидцы, предсказатели. Откуда Свифт мог знать в XVIII веке, что у Меркурия два спутника? Очень много среди таких высших гениев – ирландцев. Рыжие. Залежи ртути. От этого и мозги. Ирландцы и шотландцы. Сосредоточенность – главный принцип и в художественном творчестве, и в духовном искусстве. Восток – сила духа. Духовные силы, то есть психические. Не столько врожденное, сколько школа, обычай, из рода в род, традиция, система упражнений. Художественное творчество требует колоссальной способности восприятия – ведь надо составлять сложнейшие комбинации, композиции из миллионов составляющих. Ошибешься в оттенке (живопись, стихи) – всё погибло. Произведение испорчено. Тут работа идет на уровне интуиции. У ученых, в науке – примитивные, простейшие комбинации, только память и эрудиция.
Перечитываю Гоголя с точки зрения идеологической, психологической. Никто его так не читал. Ну и бред получается, безумие. Все-таки, у него с головой было не в порядке. Этот парень все-таки был придурок. Но это нисколько не умаляет его достоинств. Вот почитай это место из «Тараса Бульбы»: запорожцы жгут монастырь. Картина пожара, повешенные монахи, как грозди слив, всё это пышно-живописное описание самого чудовищного, как ни в чем не бывало, без отчета, и безумные перескоки на другое – птицы и так далее.
– Напечатаешь эту свою книгу, и что дальше? – спрашивает.
– Дальше пустота, – отвечаю.
– Нет. Почему же. Не пустота, – возражает он. – Книга напечатана. Это уже не пустота. Но и напечатано и написано у тебя страшно мало. Надо будет что-то предпринять, чтобы тебя приняли в Союз писателей. Но об этом пока рано. Может, тебя убьют за это время. Или я умру.
После продолжительной паузы:
– У животных психической силы больше, чем у людей. Читал Дафну дю Морье «Птицы»? Животные действуют на нас, на нашу психику, мозг. Мы на них – нет. Неизвестно еще, кто выше – мы или животные. Ведь наша цивилизация искусственная, а у них – природная.
Переводчик – тоже писатель. Он как бы вышивает по чужой канве. Любимов – бездарный переводчик. Сколько книг он перепортил! Японцы оригинальны физиологичностью. Это у них от их климата. Акутагава Рюноске как раз наименее оригинален. У него ориентация на Запад. Кобо Абэ куда больше.

24 февраля 1995 года.
Гуляли более четырех часов по длинной дороге. Снег утоптан, идти легко. Он в тулупе, кожаная шапка с опущенными ушами:
– Я вообще не читаю ничего серьезного. Серьезное, значит – тупое. С детства не люблю Льва Толстого вот за эту самую серьезность, за его тупое морализаторство. Учит людей, как им жить! В наше время – Солженицын. Этот переплюнул. Этот не только учит, как жить – он учит, как управлять государством. Дальше ехать некуда. Вообще, вся русская литература – какая ужасная картина! Все русские писатели какие-то задавленные, трусливые, несвободные, принужденные, с комплексами. Страна рабов! Первобытнообщинный строй до сих пор. В русской литературе – никакой игры, никакого остроумия, легкости и непринужденности свободного человека. Что? Гоголь? Когда я говорю о русской литературе, я никогда не имею в виду Гоголя. Он – не русская литература, он – вне русской литературы, он – величина совсем других уровней и масштабов, мировой писатель, каких единицы. Этакий эпический чудак. Все его персонажи стали нарицательными. Да, еще одна свободная книга – «Герой нашего времени» Лермонтова. Печорин – персонаж, которому в России подражали в жизни. Но книжка-то маленькая, больше у Лермонтова ничего, поэтому в мире он не звучит. Вся остальная русская литература – ущербная, вымученная, зажатая, литература рабов. Ведь ты посмотри: ни одного увлекательного авантюрного романа мирового значения. А в Европе сколько! Дюма, Стивенсон, Конан Дойль. В Лондоне памятник Шерлоку Холмсу!
Мирбо, Гюисманс – да, замечательные писатели, остроумные, тонкие и живые. Так называемая литература «второго ряда». А первый ряд – гении, значит – тупость.
Джойс? Он мне неинтересен. Видимо, он весь в языке, как и я, а это непереводимо. Но у меня много разных ходов, приемов, поворотов, игры. У него – почти не замечается, метафора быта и мифа античности, филология, некоторая ирония – вот и всё.
Афанасьев – вот, кстати, прекрасный русский писатель. «Сказки». «Поэтические воззрения славян на природу».
Для меня было настоящее открытие – Дафна дю Морье. Тонкая психологическая игра с детективной темой. А рассказ «Птицы» вообще гениальный.
Погода гнетет, и бетонные стены, теперь я зимой ничего не могу писать. Умение писать, мастерство – это только первая ступенька писательства. Это само собой, об этом нечего и говорить. Не умеешь писать, значит, ты вообще не писатель, а что-то другое. Но уметь писать и знать, что тебе нужно сказать, и суметь сказать это... Вот тогда посмотрим.

14 марта 1995 года.
Гуляли в лесу. Прекрасный солнечный день, весенний воздух, на дорожках еще снег, по-мартовски свежо. Он рассказывал, как открыл двух ранних «Шагалов» в запаснике Псковского музея.
– Ведь я – оценщик живописи, таких, может быть, десяток во всей стране. Месяц жил в этом запаснике, тогда молодой, 23 года, много пил. Директор музея – женщина. Утром проснулся, разлепил глаза, вижу: картина у стены, фантастический кусок. Что за чертовщина! «Это же у тебя Шагал!» – говорю ей. Написали письмо Шагалу в Париж. Он ответил: точно сказать не может, но не исключено, что это его ранние работы. Потом экспертиза удостоверила: две его картины висят в Псковском музее.
С Татлиным был знаком. Мне было шестнадцать. Татлин тогда маразмировал. Писал цветы, роскошнейшие букеты. Дай Бог так писать. Блестящая живопись. Но так могли бы и другие. Одним словом, это прекрасно, но это не Татлин, не тот художник высшего уровня, великий, каким он был еще в 1920-м. Я не понимаю, почему они все тогда сломались, я имею в виду великих, все до одного, кто остался в этой стране. Сломались духовно, психически. Вот и Пастернак. В «Сестре моя – жизнь» он – величайший поэт. А потом провал. Он пишет «Лейтенанта Шмидта» и считает это своей новой вершиной. Как это понять? Не понимаю. Вообще, меня всегда интересовало: что художники думают о себе.
Отчего перестают писать? Оттого, что заходят в тупик. Я имею в виду – высшие художники. Они затрачивают колоссальное количество энергии на свои произведения, потому что добиваются вершин, ищут открытий, создают изощреннейшее. А ведь силы у организма не безграничны, есть предел. Силы истощены, организм перестает работать, у него нет больше возможности чего-нибудь достигнуть. Это в крови, это вегетативная система. Так, например, сорвался Гоголь. Величайший писатель, мирового уровня, каких мало. Он писал всего десять лет. А потом жил еще десять, и писал, но это было уже все равно, что не писал, и он понимал это. Понял – перестал жить, потому что жил только этим. Средние художники могут писать до глубокой старости, не истощаясь, потому что цели ставят перед собой средние и соответственно им и затрата энергии, спокойный режим, тишь и гладь. Ведь великие художники живут в стрессах и пишут в стрессах. Потому что эта жизнь вокруг них, которой живут все, эта действительность – что в ней интересного? Однообразная серая скука, и так всегда. Все эти ахи: ах, природа! ах, закат! Крестьяне каждый день видят эти закаты и не замечают. Надоели они им до смерти. А в стрессе, в переживании изнутри, во внутреннем взрыве ломаются грани, возникают странные, загадочные, великолепные или ужасные миры. Вообще, художники живут в себе, собой, для себя. Я говорю о творчестве и произведениях. Никакого дела нет ни до читателей, ни до денег, ни до славы. Только достигнуть намеченных самому себе вершин, сделать то, что ты сам хочешь. Художник перепрыгивает с вершины на вершину и при этом может сорваться, может писать дерьмо. Но это его дерьмо, он стремится из него выбраться и достичь новой вершины.
Другой тупик – это когда у художника исчерпываются его формы. Вот я уже двадцать лет не пишу стихи, ни строчки. Я самый разнообразный из всех русских поэтов. Разнообразней Хлебникова. О Пушкине нечего и говорить, какое у него разнообразие? Но я исчерпал все мои, возможные для меня формы. Больше мне придумать нечего. Мои нервы, моя кровь не загораются работой, у них отпала потребность сочинять стихи. В прозе – дело другое. В прозе я вижу еще много неиспользованных ходов. Исчерпаются возможности в прозе – что ж, перестану писать. Да и сколько можно. Возраст-то какой. Шестьдесят лет. В таком возрасте уже нельзя писать. Писать, конечно, можно – херню, том за томом, до бесконечности. Но я себе просто запрещаю. Тут действует моя железная воля.
Вот уже сколько времени ни одной звезды в русской литературе, никого, пусто. Ты знаешь кого-нибудь? Вот и я тоже. Три варианта. Первый: может быть, уже никого и не будет. Второй: будет завтра. Третий: будет, скажем, через семьдесят-восемьдесят лет. А что? После Пушкина никого не было лет восемьдесят. Но потом зато уж повалило кучей. Пушкин всех перечеркнул, ну, кроме Лермонтова. Все эти Языковы, Вяземские, Баратынские – разве они поэты? Они писали хорошие стихи, и только. В стихах у них всё было спокойно, никаких бурь. Пушкин весь – порыв, вихрь. Фет? Ну, сравнил! Да, Фет блестящий поэт, но рядом с Пушкиным он – мушка. Скажем так: поэтические и технические качества у него такие же, как у Пушкина, того же уровня, а силенок вот столько. Капля. Что он увидел? Что открыл? Природу? Чувства? Ну, музыкально. Пушкин увидел несравнимо больше. Он открыл летящий и сверкающий мир.
Художник делает открытия интуитивно (в отличие от ученых). В его фантазиях безотчетно возникают такие поразительные, опережающие время и накопленный запас знаний, идеи, которые потом используют в науке и практической жизни. Художник мыслит нелогически, не путем накопления знаний, а интуитивно, безотчетным порывом. Леонардо да Винчи таким образом изобрел почти всю современную технику: подводную лодку, вертолет, танк, торпеду и так далее. Творчество – изобретательство. Да, в своей области. Придет кто-то другой, перемелет все мои формы, к которым я уже не в силах что-нибудь прибавить, не вижу, что прибавить, и изобретет свое, множество каких-то новых форм, потому что увидит то, что я не вижу, потому что новый гений, потому что другой.
Стивенсон? Романы его чрезвычайно растянуты. Так, есть сильные кусочки. Но его «Остров сокровищ» – это вещь!
Скажем, такой пример: многие могут научиться водить автомобиль и ездить на нем по всем правилам, ездить великолепно, с безопасной скоростью, спокойно, ничем не рискуя. Но гонщиков – единицы. Они несутся, как безумцы, вне каких-либо правил. Знание машины и все прочее у них в крови, им уже не нужно, стало интуицией, они об этом и не вспоминают, машина и их тело, их воля – одно целое. Они поворачивают, как хотят, они гонят, куда им угодно. Так и художники, те, гении, тем они и отличаются от людей обыкновенных.

9 апреля 1995 года.
Сидим за его столом у окна. Метель. Он в светлой рубашке, седой, нервный. Говорит:
– Ленинград – самое ужасное место в мире, самый отравленный город, самое чудовищное экологическое положение, это признано международными экспертами. Самое худшее состояние, и физически, и психически. Колоссальное количество дефективных. Да что там! Вся страна – самая дефективная в мире! Весь ХХ век дефективный. Разве это нормальное поведение людей? Нормально для человека доказать свое превосходство над другим в честном бою, с равным себе или с тем, кто сильнее. Наполеон нападал только на тех, кто был сильнее его, и побеждал. Нормально для людей, вообще, для этого мира и этой жизни – бороться. Все тут в состоянии борьбы. Но когда убивают исключительно из-за угла, нападают только на тех, кто слабее, уничтожают беззащитных, целые народы, как например, Гитлер и Сталин – это уже ни в какие рамки не лезет. Это непонятно, потому что ненормально, это нелепо, и можно объяснить только трусостью, тупостью и низостью, то есть дефективностью. Это ничтожества, нули – и в физическом, и в нравственном, и в умственном смысле. Поэтому вся история советской и современной эпохи, и больше – весь ХХ век мне абсолютно неинтересен, как неинтересна любая тупость и низость. А теперь такая эпоха, когда тупость и низость стали тоталитарны, планетарны. Эпоха тупости и низости.
Вся эта страна, все ее жители живут в грезах, в мире блаженных иллюзий. Вот что меня поражает! Вся молодежь. Никто не смотрит реальности в глаза, не знает, что он может, а что ему нельзя, иначе – смерть.
Философы, конечно, выше художников. Философ – это ум, он прозревает миры, он спокоен. А художники – невротики, психические срывы. У меня, например, самый обыкновенный ум, мне не дано прозревать высшие сферы, абстрагировать. Я только показываю картинки. Платон – величайший ум, единственный в мире, никто пока еще даже близко к нему не стоит. Он проник во все области, все сферы, в пределах земного и за пределы земного, и на грани земного и космического. Он всё объяснил на века, и до сих пор только его открытиями и живут, только и разрабатывают и развивают его идеи. Железная психика, спокойный, невозмутимый, как сам космос. Полубог. Сын бога. Таков по рождению и по образу жизни. Так он и жил. Шекспиров было и может быть еще много, а таких, как он, пока не было, он единственный. Я? У меня нет подобных претензий. Я не настолько самонадеян. В самом лучшем случае племянник бога, самый дальний племянник. Я знаю свой потолок. Что мне доступно, а что нет. Это мышление мне недоступно, это для меня сложно и слишком умозрительно. Я не философ. Мне доступно только то, что наглядно. Каббала мне и совсем не по зубам. И чужда. Также вся индийская философия. Всё у них чудовищно, всё – безумие.
Что тебе сказать? Для себя я установил твердо: ни в коем случае не принимать условий их игры. Смотреть реальности в глаза, а не жить в мире блаженных иллюзий, как почти все тут. На себя я достаточно насмотрелся за 50 лет поклонения. Неужели я так никогда и не вырвусь из этого состояния? Я могу работать в году только три летних месяца. А, брось ты!
То, что тебе интересно читать, то, значит, твоё. Ты только раскрываешь себя, узнаешь то, что в тебе уже заложено. А то, что тебе неинтересно – не твоё, чуждо тебе, нечего и читать.
Мой «День Зверя»: и всё вымышлено, и современно. Разве ты найдешь в жизни такого монстра Скорлупко?

13 апреля 1995 года.
Снимаю трубку, его глухой голос: «Слава, приветствую тебя. Думаю, у тебя появилось желание прогуляться, но ты почему-то это от меня скрываешь».
Идем в лесу. Солнце выглянуло. На дороге грязь. Но в чаще полно снега. Бурный ручей. Кое-где травка зеленеет. Он в резиновых сапогах, длинная синяя куртка, шерстяная шапка с козырьком:
– Равных древним в европейской литературе мало. В России в ХХ веке – Маяковский, Хлебников, Пастернак, Есенин. И то недолго. Все сломались. Все до одного. Древние были могучи духом и свободны, писали, как им хотелось, спокойно, были самими собой и больше ничего, их ничто не отвлекало от главного в мире, от космического. А в так называемые новые времена слишком многое писателя отвлекает: деньги, слава, положение, быт, комфорт. Цивилизация дала богатство быта. Это ужасно отвлекает. Машинная цивилизация – не машина для человека, а человек живет, чтобы обслуживать машины. Вся эта логика техники. А писатель, художник – это антилогика, это интуиция, проникающая в тайны космоса. Машины и всё это нагромождение техники и современного быта страшно мешают работе интуиции, затмевают ясность мозга. Шекспир? Нет, и Шекспир не равен древним, слишком приглажен культурой, компромисс с условиями жизни. А как же! Вся современная культура навязывает свои условия, комплексы, от них не уйти и великим. Самыми свободными были греки. Огромную роль играет климат: плодородная почва, тепло, легкий хитон, сандалии, тело дышит, омовения, купание каждый день, фрукты, большой досуг. Гоголь, да, равен древним. Пушкин – нет. Только одно стихотворение «Бесы», и больше ничего. Что такое, в конце концов, эта свобода писателя, эта гениальность, это высшее, или назовем наиболее верным словом, божественное – это нерв, пронзающий космос. Как стрела пронзает сердце. Но это был единственный полноценный человек в России, человек свободный, без комплексов. Ну да что ж удивительного: у него предки эфиопы. А Россия – это страна рабов и убийц, такой она была всегда, такой и будет – ничего не изменится.
Да и что такое поэт? Это и есть божественность. Неважно: писатель, проза, или, вообще, ни слова в жизни не написал, но пережил такое состояние. Божественность поэта познается через язык. Все остальные, миллиарды пишущих стихами, разумеется, никак не поэты, они всего-навсего научились писать стихи, но это не так уж и трудно.
Последняя поэма Маяковского «Во весь голос» – всплеск гениальности. У Есенина тоже под конец – «Москва кабацкая». Блок сломался в «Возмездии», а затем уж и совсем – в «Двенадцать». Эта страна всегда требовала не быть собой, требовала подчинения, требовала жить для страны, для народа, то есть служить. Жить – служить, то есть не быть самим собой.
Так называемое вдохновение. Что это значит? Это значит – легкость. Пишется легко, полет, перо летит, только успевай записывать. И в этом состоянии нельзя останавливаться, нужно написать как можно больше. Этого не запрограммируешь, не запланируешь – прихода этого состояния. Неизвестно никому, когда оно посетит или не посетит никогда. Приходит время, когда нельзя не писать – вот и всё. И пишешь, ни о чем не думая и ни о чем не заботясь, в меру своих способностей. И в этот момент работы в писательство, в его орбиту вовлекается всё, что угодно, что попадет. Конечно, как правило, оказывается две трети дерьма. Затем наступает момент, когда поток писательства всё-таки иссякает, как и всё в этом мире. Тогда наступает следующая стадия работы, главная и для меня самая интересная и важная, возносящая меня на трон. Тут я чувствую себя богом. Я выкидываю всё дерьмо и оставляю только золото, я – Наполеон перед своей армией фраз; я делаю перестановки, монтаж, не только частей, глав, но и фраз и частей фраз, и слов. И вычеркиваю, вычеркиваю, вычеркиваю. Так я добиваюсь безукоризненности. Никогда не мог улучшать прибавлением, это выше моих сил. Только сокращением и перестановкой. Главное: найденный нерв, а вокруг него уже нарастает мясо. Нерв – молния вдохновения. Это, может быть, найденный характер, событие, образ, сюжет, фраза, даже одно слово, и вокруг него, нерва, начинает всё крутиться и вырастать. Или он есть, или его нет. Это или дается или не дается, как потенция, энергия, талант. Всё, что написано не в таком состоянии – графомания. Всё, что написано для иных целей, с установками. «Воскресение» Толстого – жуткая графомания, самый яркий образчик. Почему писатели так часто алкоголики? Понятно: энергия, встряска организма. Кончается энергия, опять – доза алкоголя.
Флобер врал, когда писал, что он над одной фразой работал неделями. Не получается – отбросить ее, вот и все. Найдется тысяча других. Это обыкновенный писательский опыт. А биться над фразой – тупость. Подумаешь – величайший стилист.
В прозе это, собственно – термообработка найденного нерва, чтобы его усилить.
Черновики Пушкина, да любого поэта – чудовищно. Как будто топором фразы вырубал. Такой труд! Но это работа вокруг уже найденного нерва, чтобы не убить его, а чтобы он засверкал в полную силу.
У меня каждая книга разная, то есть в моей сфере – открытие. Я не могу себя повторять. Если я написал книгу – всё, она для меня единственна. Так же писать, как она написана, – для меня запрет. Мысли мои начинают крутиться в другую сторону, отталкиваясь от этой формы, избегая ее, мысли помнят, что это неугодно хозяину, и, в конце концов, наталкиваются на что-то иное, для меня. Открытие. Новая книга. А писать в одном, найденном стиле, который якобы соответствует натуре автора, всю свою жизнь, год за годом, как Толстой, Тургенев, Набоков и прочие – какая скука, какое занудство! Да мне лучше повеситься!
Главное, не колебаться, не сомневаться в своих силах. Никакой суеты и нытья: вот не пишу и не пишу. Уверенность в своей потенции, в том, что можешь написать в любой момент, когда Это придет.Я никогда ничего не придумывал, ничего не изобретаю и не изобретал. Я интерпретирую реальность, орнаменты на основе реальности.
Наша жизнь: о чем тут говорить. Грустно и нелепо.
28 апреля 1995 года.
Идем в лес. Холодный ветер. Он в той же длинной синей куртке на ватине, шапка с опущенными наушниками:
– Любой одаренный писатель рано или поздно понимает, что у него нет и не может быть читателя, потому что он, писатель, неповторим, уникален, и адекватного ему человека нет нигде. У каждого свой мир, и никто этот мир постичь не способен от природы, потому что иное, не твое. Поэтому все таланты одиноки, живут обособленно, замкнуты, сами в себе. С возрастом всё более одиноки. Центростремительность. Несовпадение своей жизни с внешней, тупики – отчего и самоубийства художников. Срывы психики. Это одиночество только для тех, кто способен осмысливать свою жизнь, и осмысливать по-своему. Это исключительно свойство людей талантливых. А большинство тупы, они ничего не в состоянии осмыслить и живут бессознательной жизнью.
Пушкин – только язык. В прозе у него не было своей темы. Он не знал жизни, у него не было настоящего материала. У Лермонтова этот материал был: служба в действующей кавказской армии, да еще рядовым, он этот материал знал с самого низу, с самой земли, самый настоящий. И вообще: главное – материал плюс талант. Есть материал, знаешь его, любишь – делай из него, что хочешь: реализм, фантастику, кубизм, что угодно. Нет материала – все будет неживое, надуманное, высосанное из пальца, пустой идеализм, а вернее – ничего, пустота.
Чем больше читаешь великих, тем больше видишь у них провалов. И у Гоголя. У него только две вещи чистые: первая книга и последняя – «Вечера» и «Мертвые души». «Петербургские повести» – дидактика, маленький человек и прочая демагогическая чепуха. «Тарас Бульба» – гениальные куски: описание сражений и как пытался вызволить из тюрьмы Остапа. А где у него про товарищество, о католиках, патриотизм – всё это и нелепо, и пустая демагогия. Ну, так ведь писалось на стол Николаю. Удивительно: как там еще гениальные куски остались.
Опять же о материале. Бывали анекдотические случаи. Бабель, например, чувствовал в себе могучую литературную силу, а материала нет. И пошел за материалом в конницу Буденного. «Конармия», конечно, его лучшая книга. Одесскую блатную жизнь он тоже хорошо знал, и эти рассказы хороши. Вот две его темы.
А Пушкин был в тупике: язык могучий, а материала для него нет, то есть своего, выстраданного, кровного, изнутри.
Так называемые гении – это пожиратели всего вокруг себя, великие пожиратели. Это особая природная потребность, активность ощущений: читать, слышать, видеть, осязать всё интересное, что попадается в сферу притяжения, абсолютно всё. Гигантский насос. И преображение всего этого материала в своих формах. Гигантские трансформаторы. Колоссальность знания. У художника – знания художественного, образного. Эта потребность пожирать всё яркое, всё интересное вокруг себя и трансформировать – непреднамеренна, органична. Такого уж выродка создала природа. Или такого Человека. Иначе он просто жить не может. Ему надо постоянно что-то поглощать. Это гигантская топка. Пушкин съел весь ХVIII и XIX век, всех своих современников и предшественников, и создал свою вселенную, в которой всё им поглощенное существует в усиленном и трансформированном виде. Уж лучше читать такого пожирателя-гиганта, чем всю мелочь, им поглощенную. Таких в истории – один на столетие. А Платон или Леонардо – один на всю человеческую историю. Непреднамеренность – это и есть талант. Я тоже многое поглотил, можно сказать, полмира. Но есть вещи, которые не съешь, они недоступны, потому что слишком своеобычны, неповторимы: «Облако в штанах» Маяковского, «Сестра моя – жизнь» Пастернака или система Пушкина. Но Хлебников мной поглощен весь, с потрохами. А говорят: вдохновение. Вдохновение – только миг. А главное то, что постоянно: это всеобъемлющее знание вот такого пожирателя, новая и новая пища для его ума.
Есть иной путь: писатели меньшего масштаба, из явлений мира выделяют только свое, им присущее, их оригинальности, этим малым миром и существуют, мастера, они, как правило, маложивые. Их-то в первую очередь и проглатывают гении-пожиратели.
Читал маркиза де Сада. Какая скука! Это абсолютный идеализм. Он абсолютно ничего не знал, о чем писал, и, должно быть, был онанист и всё выдумывал, чтобы себя распалить. Всё у него открыто, топорно, однообразно, догматично, никаких поворотов, новых приемов, чистейшей воды соцреализм. Такое же незнание материала, невладение темой, такая же тупость и мертвость. Поток банальностей. Всё у него рационально, логично, а значит – тупо. Самый здравомыслящий в мире писатель вроде Толстого. Он на меня никак не действует. Я, например, давно поставил для себя запрет: не писать никаких серьезных мыслей. Все рассуждения на так называемые серьезные темы заведомо банальны и повторены не одну сотню раз. Если попадется парадоксальная мысль – другое дело. Или – мышление образное, то, что и является профессией художника, да: мышление метафорическое, образное. А дидактика, риторика, логика, здравомыслие и прочее – всё это надо себе запретить самым безжалостным образом.
Тебе скучен Беккет? Неудивительно. Он, как и Ионеско, писатель одного метода. Они открыли новый прием в литературе. Прием резкий, поражающий в первый момент. Но когда и вторая, и третья книга то же самое – ужасно приедается.
Футуристы, их пафос, внутренне напряжение, это-то и люблю в них, но они стали архаичны. Нужно обязательно разнообразить приемы. Но это должно быть органично. А у меня сейчас тупик. Такие тупики у меня, бывало, длились по три-четыре года. А вдруг больше ничего не будет?

28 декабря 1995 года.
Сегодня встречал его в Пулково. Он из Парижа. Тяжелый чемодан и сумка. Взяли машину. Когда подъехали к его дому на проспекте Ударников, сумерки превратились в мрак. Морозно. Он три месяца был в Марселе по приглашению тамошней академии. Выглядит бодро. Говорит мне:
– Написал книжку о Рембо и Хлебникове, вернее, статью. Много и с удовольствием работал. Рисовал! Более тысячи трехсот рисунков! Графика тушью. Вот открылась у меня еще одна клеточка. Что еще будет со мной – непредсказуемо. Может быть, откроется такая клеточка, что я буду вор или убийца. Чего только со мной не бывало в жизни. Богатый опыт. Думал ли я когда-нибудь, что стану глухой! Там мне устроили выставку моей графики и оценили. Возможно, выпустят книжку рисунков.
Поднялись на его пятый этаж. Смотрим: дверь взломана! Торчит записка: вскрывали, так как сработала сигнализация.
– Сюрприз! С приездом! – говорит он, присвистнув. – Пойдем покурим.
Он курит в ванной, сидя на табурете:
– Хоть отдохнул от этой страны, этой помойки. Три месяца мог жить свободно, не думая о завтрашнем дне. Работал. Я могу работать только когда солнце, свет, тепло. Здесь, зимой, во мраке и холоде, – невозможно. Есть совы и жаворонки. Я – жаворонок.
Достоевский диктовал свои произведения. «Игрок» – лучшее у него по стилю, продиктовал за десять дней. Сколько писателей, столько характеров. Все пишут по-разному: Хемингуэй – в кафе; Гоголь – в тарантасе; Лермонтов – под пулями, сидел на пеньке и строчил; Стейнбек – утром, хлопнув стакан рома и куря трубку. Я, когда пишу, – ни грамма алкоголя и в абсолютном одиночестве. Ты – тоже? Надо же, какое совпадение! Это не тема для разговора. Все – разные, ничего общего нет, и объяснять нечего. Достоевский лучшие свои произведения написал под диктовку, это факт. Пушкин – не святой, отнюдь, а скорее наоборот, писал доносы. На кого только не писал в третье отделение. Как это называть? Гоголь – девственник, думал, что женщины ему помешают писать. Пушкин, наоборот, хватал всех подряд, кого только мог. Уэллс – примерный обыватель, а какие милые фантазии сочинял. Стивенсон, больной вдребезги, парализованный, а как писал! Я говорю: правил нет. Сколько писателей, столько способов писать. А результат – одинаково гениален или бездарен. Меня вообще не интересует, кто кем был. Вот книга, ее и суди. Биографии читать мне было интересно, вот и читал. Но это – как их хотят представить, а не каковы они были на самом деле. Надо самому доискиваться истин. А зачем?
Ничего готового у меня сейчас нет. Что я – машина? Летом написал китайскую повесть, VI век, так, ни для чего, для своего удовольствия. Там еще много доделывать. Достань мне китайскую «Книгу перемен», там вся духовная жизнь древнего Китая. И тибетскую «Книгу мертвых». Плотина еле прочитал. Ни одной свежей мысли. Также не мог читать «Записки Юлия Цезаря». Лучше обменяй Плотина на Прокла «Практическая магия».

26 января 1996 года.
Принес ему три книги: «Книга перемен», «Книга мертвых», Малевич «Статьи». Он сейчас работает над своей китайской повестью:
– Действие происходит в VI веке до нашей эры. Собственно: это метафора. Учитель и ученики. Я – учитель. Ученики – Лито. Сколько я вел последнее Лито? Да, двенадцать лет.
Мой духовный путь: другие с возрастом становятся консервативны, я, наоборот, освобождаюсь. Всё больше и больше. От всех догм, от любых установлений и прочей навязываемой чепухи. Движение вглубь, на поверхности же выглядит, как парадокс. Главное для человека – свободный мозг. Что такое пустота у китайцев? Основная их идея. Сохранять пустоту ума – это значит сохранять свободу. Чистоту. Ни к чему себя не привязывать и не обязывать. Сегодня я написал так, в таком стиле, таком ключе. Завтра я напишу нечто иное, противоположное, опровергающее это. Оставить себе свободу – идти в разные стороны, куда захочется, ни от кого, ни от чего не завися. Чем человек противоречивее, сложнее, тем он свободней. Он непредсказуем. Чудаки, придурки, с точки зрения нормальных, тех, кто живет по установленным правилам. Живущие и мыслящие по правилам, по обычаям, законам, то есть, по тем или иным догмам – одномерки. Или, как их называл Лейбниц – плоскатики. Собственно, вся западная цивилизация такая. Моралисты. Запад никогда не был свободен. На Западе главенствует идея стиля. Находят новый стиль или стильчик и держатся за него всю жизнь. Человек-стиль. Единственно, кто был похож на свободного человека, свободный ум – это Сократ и киники. Свифт свободен только в первых трех книгах (лилипуты, великаны, лапуты). Остальное – политика, мораль, Англия. А что такое Англия? Кусочек земли. До чего же всё это убого и ничтожно. И вообще: национализм, патриотизм, государство. Это же ничего, кроме гнусности. Какое мне до этого дело. Да, приходится в этом жить. Пока не трогают и не мешают мне быть самим собой, то есть быть внутренне свободным – ладно, можно мириться. Больше ничего от государства не требуется. Есть какие-то условия для существования – и хорошо. Какая мне разница – русский я, еврей или араб, христианин или мусульманин? Чушь. Я для них (и для себя) – никто, пустота, свобода. Мало ли что они напридумывают в своей одномерности. Жизнь государства, так называемая общественная жизнь, скопление людей, племя, род, народ, соответствующие идеи – как всё это плоско, внешне, несвободно. Это и жизнь плоская, ползание по стене. Мораль, религия, обычаи, обряды, законы, правила, нормы, догмы – нравственные, политические, идеологические. Надо же – какая честь! Я – член великого русского племени! С какой стати оно великое? И почему это должно вызывать у меня восторг? Какая чепуха! Почему я должен быть увлекаем тем или иным мутным потоком или предаваться в плен каким-то убогим иллюзиям, миражам, мечтам, каким-то идеалам, утопиям? Это ли не верх тупости! Тупость – одномерность мышления, которому добровольно отдаются только те, кто не способен ни на что иное. И таких подавляющее большинство. У них свои вожди, идеологи, учители, пророки. Всё это по сути дела мертвецы при жизни. А живой человек всегда жутко противоречив, сложен, непредсказуем. И Ленин был живой человек. Хулиган и бандит. Он же не мог не ругаться, обыкновенный язык ему не годился. Молотова он называл: железная жопа. И себя угробил, и страну – столько людей! И Христос был живой человек. Сегодня он говорит перед народом одно, завтра – противоположное. Сам себя опровергает. Не знаешь, куда он повернет дальше. Странствует по стране, пьянствует. И, наконец, до того ему всё это осточертело, исчерпал всё, что мог, и осталось только – на крест. А стадо потом ставит им памятники, придавая им лица тупиц, святых и праведников. То есть выхолащивая всё живое и делая их одномерными, приспосабливая для своего плоского, мертвого, общестадного, племенного мышления.
Почему я и обратился к китайцам (древним)? Они мне кажутся свободней всех. Даже и Конфуций – чудак и придурок. Несколько цитат из него, которые я вдруг обнаружил – это перлы. А то, что сейчас пишут на Западе – даже и пародировать скучно. О наших и говорить нечего.
Парадоксальность мышления, означающая глубокую духовную свободу, свободу органическую, изначальную – что же еще! Гибкость, некосность, опрокидывание всего и вся, и себя в первую очередь, постоянное опровержение всех святынь – это и значит быть живым, двигаться не но плоскости, а объемно, во многих измерениях. Во внешней жизни, в обиходе это и невозможно, и не нужно. Вообще – неосуществимо. Всё, что касается жизни в стаде, жизнь сообща – всегда плоско, одномерно. Редко, когда это не так. Другое дело – жизнь единоличная, жизнь внутри. Там есть возможность осуществить сложнейшее, многомерность, свободу. Это дело одного, внутри себя, в уме, в воображении. Между жизнью внешней (в сообществе) и жизнью внутренней – непреодолимая граница, пропасть. Во внешней жизни и подчиняться, и командовать – какая мерзость! Что за удовольствие они себе в этом находят? У меня это движение началось с «Дома дней». «Книга пустот» еще свободней. Эта будет совсем свободна. Такую книгу уже точно никогда не напечатают. Настолько она опрокидывает все морали и догмы.
Повесть «Целебес»? Но она пока не получилась. То есть она написана, и всё там есть – стиль, сюжет, всё. И тем не менее, она мертва. Не найден нерв, чтобы она стала живой. В таком виде – как бы искусственно сшитые куски. Надо, чтобы органически слилось, задышало, задвигалось, взвилось, полетело. Пусть пока полежит. Да, это разные уровни создания. Многие не поднимаются от этого уровня, и потому так много мертвых книг.
Кто был у нас свободен? Никто. Один Гоголь – до тридцати лет. После первого тома «Мертвых душ» и он сломался. И ему захотелось втиснуть себя в догму и закон. Но сохранять в уме пустоту, быть свободным, быть самостоятельным, независимым от чего-либо – это чрезвычайно трудно. Живые, свободные люди есть, существовали и существуют. Но мало кто зафиксировал эту свободу в слове.

29 января 1996 года.
Принес ему книги: «Астрологический словарь», «Чжуанцзы», «Конфуций». Про «Чжуанцзы» он сказал:
– Это ценная книга. Ее я себе оставлю. Видишь ли: это живо написано. Ну, французы - прирожденные писатели. Тонки, изощренные. В большинстве чистые, без социальности. Социальность вульгарна. У англичан – тема чудаков. Прочитай Метерлинка, не пьесы, а прозу – «Разум цветов», «Жизнь пчел». Блестящий писатель. Гюисманс, Мирбо, Мериме. Пушкин ему подражал – неудачно. Лермонтов – вполне успешно. Из новелл составил роман. Вышло вполне своеобразно. Мериме в первозданной свежести дал жанр новеллы. Единственный в Европе после Бокаччо. Затем, в XIX-м, Гюисманс. Но это уже другое, тот изощренный. Сейчас в Европе, и вообще в мире – никого, пусто. Ты знаешь, что вчера умер Бродский? Во сне. Самая легкая смерть. На пятидесятом году. Вот так-то. Последний настоящий русский поэт. Абсолютно чистый. Вознесенский тоже блестящий поэт. Но – продажный. И тем, и всем – кто что просит. А этот – никогда. Ну, тебе никак не дать сорок девять. Я в твоем возрасте – о, еще как прыгал!
Проблема читателя передо мной не стоит. Мне всё равно, сколько людей меня прочитает, кто и где, или – никто. Ведь по-настоящему читают книги единицы. То есть живут книгами. Чтение книг является их жизнью, что-то в них перестраивает. Большинство же, почти все, прочтут и тут же забудут и продолжают свою обычную, вне книг, жизнь. Читают они только для развлечения. Единицы же учитывать абсурдно. Кто-нибудь да прочтет, раз опубликовано. Какое мне дело. Я только пишу.

8 февраля 1996 года.
Прогулка в лесу, яркое солнце, мороз, пушистый снег скрипит под ногами. Его речь:
– Мало писателей, кого я мог бы перечитывать. С возрастом, чем больше читаю, тем меньше остается писателей, у которых есть что-то для меня интересное. В основном тексты однозначны, у них только один смысл. Вот великий сверхзнаменитый писатель Хемингуэй. Перечитывать невозможно. Также – Толстой. Также – многие и многие, подавляющее большинство. Эдгар По – совсем другое дело. К нему можно постоянно возвращаться. У него полно изгибов, ходов, поворотов. При каждом перечитывании он открывается под новым углом. Потому что он многозначен, неоднопланов, у него внутренняя игра с самим собой. И у Гоголя этого полно, и у Достоевского. Этим богаты некоторые детективы. То, что когда-то читал с трепетом, теперь открываю и не могу читать. Например: «Нинзя». У меня даже было что-то вроде нервного потрясения. Ну, думаю, эту-то книгу я буду перечитывать. Как бы не так. Открыл через год – какая херня. Как мне такое могло нравиться? Непостижимо. Также в свое время – Маркес «Сто лет одиночества». Сначала интересно, до половины – так-сяк. А потом – скука, однообразие, неизменный метод. Писатель ко времени и для времени. Таких много. Я уже избавился от всех поэтов – от Пастернака, Цветаевой и прочих. Зачем мне их держать? Я из них взял всё, что мне нужно. Все они здесь, в голове – если понадобится процитировать. А что-то позабуду – позвоню тебе. Хлебникова, да, оставил. У него много справочного материала. По той же причине – записные книжки и дневники Блока. У него много подробностей, деталей. Он очень точно вел записи.
Сталина народ любил за то, что он уничтожил самых главных бандитов из своего окружения. Открытые судебные процессы. Каменев, Зиновьев, десятки других. Только почему-то про себя каждый раз забывал.
Меня здесь не будут печатать и после смерти. Я для них неприемлем. Не пишу для народа, ни для какой-нибудь партии, ни для читателей, ни для кого. Я сложен для них, видите ли, недоступен. Они думают: вот его почему-то называют – великий писатель. Дай-ка посмотрим. Открывают книгу и ничего не понимают. А зачем вам и понимать. Занимайтесь своим делом, а я буду своим. Так что это естественно – что меня не печатают. Та же история была с Хлебниковым. Всех печатали, но ни его. Здесь всегда была низкая культура языка, нулевая. Филологическое обучение самое убогое.
Статьи Малевича – ужасная книга. Из нее можно без конца цитировать о коммунизме. Также как из «Сто бесед с Молотовым». Это книги ужасов. Самые плохие книги, это книги обычные, нормальные, то есть – никакие. Из тех книг, что ты мне принес, самая ценная, конечно, – «Книга перемен». Она должна быть настольной. Только вот, как бы, вдаваясь в эти изучения, я не попортил живую повесть. И такое бывает.
Женщин я всех до одной ненавижу. Для мужчин главное – утверждать себя, доказать себе, на что он способен в жизни, пробиться, завоевать положение, быть самостоятельным. Женщины – наоборот: пристроиться, жить за счет мужчины. С первой женой у нас была лютая война каждый день. У нее было жутко много энергии, жизнерадостности, кипучая. Ненавидела мою писанину, то, что я пишу. Этакая любовь-ненависть. Чтобы я был весь, целиком, ее. Потом стала мстить. ****овать с моими друзьями. Подонки всегда найдутся. Пьянство к тому же. Я ничего не знал. Открылось только через шесть лет. Случайно. И всё – прощай. Тогда она - и в ****ство, и в пьянство, без предела, ничего уже не сдерживало. И – конец. Самоубийство. Сама себя сожрала.
Если бы не глухота, я бы так и жил один. Идеально. В этой стране полно извращенцев. Все представления смещены. Не соображают, где живут. Недоразвитые, дебильные. Да ну, противно, что завел этот разговор. А никак не остановиться.
Дома он говорил о живописи:
– Пуссен – ложноклассическое. Он мне неинтересен. Рисунки у него – другое дело. Видишь, какие свободные. Вот здесь – какой смешной ангел. А в картинах все сковано, догма. Видишь – разница. В этом ангеле что уж смешного. Нет жизни.
В рисунках своих я еще не достиг истинного своеобразия. Но открылся. Тут нужен долгий, постоянный, напряженный труд. Надо, чтобы собралась такая книга графики, где каждый рисунок – высшего уровня, открытие.
Когда я за машинкой – кошка мне не мешает. Я позволяю ей гулять по столу. Но рисую – дело другое. Разложил шестьдесят листов, тушечница, перья. Она решила – это ей играть и стала всё скидывать на пол. Пришлось ее убрать из комнаты за дверь. И что ты думаешь – прекрасно всё поняла. На следующий день терпеливо сидела на кухне, пока я не закончил рисовать. Что, мол, поделаешь. Не стоит мешать – пусть занимается своей дурью. Умнейшая кошка.
Терпеть не могу поэтические натуры. Поэтическая натура – так пиши стихи.

20 февраля 1996 года.
Прогулка в лесу. Ветер, мороз, солнце.
– Вот уже пять лет я тут живу как в абсолютно чужой для меня стране. Все мне тут чуждо, отвратительно и неприемлемо, и люди, и страна, и всё. К тому же – моя глухота. Были бы деньги, я бы создал свой микромир и ни до кого бы мне не было дела. Но в этой стране и с деньгами невозможно.
После Аполлинера во Франции ни одного поэта. Да и он по сути дела – эстетик, теоретик. Ну, одна поэма «Зона». Верлибры. Есть два вида верлибров. Один – внутренний всплеск, где свой ритм внутри, высший пик твоей жизни. Второй – чистая конструкция. Но чтобы целая книга была такая, из высших всплесков – я не представляю, абсурд. Может, у кого-то и получится. Появится такой гений. Но пока такой книги не существует.
Западу недоступна наша психика, они ее не понимают и потому неправильно переводят русские книги. Такая же психика у Востока. То есть: у русских и на Востоке главное в литературе – образы, звукопись. А на Западе главное – логика, информация, сюжет. Здесь психика заморожена. А чтобы появились гении в литературе и новые открытия, нужны изменения психики. Здесь регресс, культура на нуле, психика заторможена – гении и не появляются, их и не будет в ближайшем будущем.
Сезанн уже архаика. Да и Малевич тоже. Все явления очень быстро становятся архаикой. Естественно, искусство движется вперед. Но не продвигается. Да, они не могут стоять на месте, они ищут новое. И, естественно, не находят. Потому что с этим можно только родиться.
Только два человека сделали что-то новое в русской литературе нашего времени. Бродский. Второй – я. Но я – невидимка. Меня не знают. А когда откроют (долго после смерти), то будет уже поздно. Явление не будет звучать. Будет погребено под горой подражаний, использовано тысячью мелких и крупных писателей, ничего не открывших. Та же история была с Хлебниковым.
Очень мало книг остаются живыми. Гомер, Шекспир – это надгении. Кстати, и «Слово о полку Игореве» у нас. Неисчерпаемость приемов, много смыслов, много граней. Эти звенят, как бронза. И Петроний, и Бокаччо. И Данте, первичный архитектор. У него геометрия ада. Его читать скучно, но полезно. Всё это монстры. У каждой нации много своих. У нас – и Пушкин, и Блок, и целый ряд. Потому что – многозначность слова, одно слово окрашивает другое, игра слов в их особом сочетании, в изощренности. А такие, как Толстой, устаревают сразу. Потому что однозначны. И «Дон Кихот» Сервантеса теперь читать невозможно. Сервантес тоже писал прямо, однозначно. Это для своего времени. А сейчас только для детей. Тупость – толковать его, приписывать то, чего в нем нет. Рембо – для школьников. Эдгар По – музыкальность стиха, а рифмы плохие. Вообще в английском языке плохие рифмы. Древнегреческий – шесть тысяч размеров, мелика, они писали без рифм.
Интересно было бы проследить, как менялись в истории мировоззрения. На науку и прочее. Углы зрения. У нас ведь правит одно мировоззрение – однозначность. Художественная литература в этом смысле крайне убога. Куда больше сюжетов, ситуаций, скажем, в медицине, у Авиценны. Потому что – из жизни, не придумаешь. Также астрономия. Меня интересуют теперь только сведения. Это еще огромный мир. Мы очень мало знаем. А художественная литература для меня перестала существовать. Мне читать всё это теперь тошно. Я, как читатель, дошел до предела. Всё исчерпал. А нового нет. Перечитывать – только Гоголя, Лермонтова, «Преступление и наказание» Достоевского, и то местами. А стихи вообще никакие не могу. Зачем? Они у меня в голове, то, что надо, знаю наизусть. Так что – мир книг для меня закрыт. Остались только сведения. Там многое можно использовать.
У меня мировоззрение восточное. Но я этого не знал, это внутри, с этим родился, так и жил, и живу. А сейчас, когда стал читать их книги и осознал – тошно. Не хочу об этом думать. Думать об этом – стать другим человеком. А надо жить интуитивно, быть, прежде всего, самим собой.



26 марта 1996 года.
Сегодня пришел к нему утром в одиннадцать часов.
– Ну сколько ему дашь? – восклицает он, впустив меня в квартиру. – Разве он похож на пятидесятилетнего? Лет тридцать пять. Загорелый, постригся.
У него на столе альбом художника Бородина, акварели.
– Да, хороший художник, – отвечает он на мой вопрос. – Но не своеобразен, не нашел себя, нет открытия. Ему так и не вырваться из плена импрессионизма.
– Это трудно? – спрашиваю я.
– Трудно? – с усмешкой переспрашивает он. – Кому трудно, а кому – легко. Я, например, легко вырвался. А тебе – как? Трудно?
– Я, значит, не вырвался?
– Нет, – отвечает он с еще более язвительной усмешкой.
– Что же у меня?
– Общее.
– Значит, я не нашел себя, свое, не открылся?
– Нет. Но у тех еще хуже. У тебя – хороший, добротный реализм. Как у всех. А те погрязли во мне. Они хотят меня превысить в моей же системе. Но это абсурд – соревноваться со мной. Это нелепость, если не тупость. Творчество – единственное занятие, где не может быть никакого соперничества. Находи свою дорогу и делай, что хочешь. Зачем им именно моя дорога? Но свою найти они не могут. Увы, это действительно трудно. Вот они и болтаются на моей. При этом один из них, наиболее талантливый, выбрал самый экстремистский путь, сразу нацелился на высшее, на гениальность, не будучи никак и ничем подготовленный и не имея никаких оснований. Это истерия. Он сорвется. Надорвется от устремления, которое ему непосильно.
– А почему мне не найти свое, не открыться? – спрашиваю я опять.
– Не знаю. Может быть, оттого, что у тебя нет роковой страсти к литературе. Ты ее любишь, но этого мало, это не то. И потом – в твоих вещах нет подсознания. У тебя только рациональное, сознательное, только мозг. Что тут можно посоветовать. Попробуй писать только то, что тебе нравится, что ты любишь. Я, например, никак не могу понять, в чем твои интересы. Внутренние, то, что для тебя – твоя жизнь, то, чем ты живешь. Рациональные интересы я у тебя вижу, и только. Но это от мозга. А что такое мозг у человека? Это враг творчества, гениальности, свободы, крыльев. Мозг, или сознание, это жесткий механизм, требующий неукоснительно соблюдать установленные правила, догмы, схемы. Это жуткий чиновник, повелевающий соблюдать законы и уставы. Это однозначность во всем, банальность и тупость. Надо, чтобы открылось нечто вне его, вышло из-под его власти, обмануло его контроль. Назови это интуиция, подсознание, божественное безумие. Не знаю. Кто на это способен, кто нет. Это особый организм. И вообще это дело организма. Именно организма. Поэтому необъяснимо. Это вне мозга и помимо него. Никак от ума не зависит, будь ты хоть сверхъум. Скорее, наоборот. И от культуры тоже. Это приходит внезапно и так же внезапно уходит. У некоторых открывается на секундочку, у других – до конца. У кого – рано и на короткий срок. Рембо. У других – на десятилетия. Уитмен – в тридцать пять лет. Валялся на пляже, писал плохие стихи под Байрона, ничего не читал, никакой культуры, сын докера. И вдруг ему попалась книга. Индийские Веды. Потрясение. Колоссальный толчок. Что-то сотряслось в организме, вспыхнуло пламя. Эти Веды было то самое, что ему было нужно. И извержение поэм. О чем? О том, что он перед собой видел, что знал – современная Америка, новый дух жизни, техника и прочее. А больше он ничего и не знал. Ему нужна была некая подходящая форма духа, он и нашёл, вдруг, в Ведах.
Откуда я знаю, на что ты способен. Я говорю: твои сокровенные интересы не видны. Они у тебя, действительно, сокровенны, так тщательно ты их скрываешь, глубоко и добросовестно в себе прячешь. Посмотри у Маяковского – как всё открыто. Абсолютно ясно, что для него кровно важно, чем он живет, в чем его страдания и в чем радости. Он стопроцентно откровенен сам с собой. Он не боится, он свободен. В этом всё дело. У многих же психика подавлена. В этой стране – почти поголовно. Подавлена и политически, и сексуально. Одно прямое следствие другого. Фрейд – великий человек. Какой он ученый? Он – великий поэт, фантазер. У него всё – интуиция. Он видел человека насквозь, вот и весь психоанализ. Это беспредельно. В рамки науки не втискивается. Недаром после него психоаналитики ничего не могут. Тоже Дарвин, Эйнштейн – великие фантазёры, поэты. Отнюдь не ученые. Так вот. У тебя как раз психика необыкновенная и сильная. Ты можешь выдерживать колоссальные нагрузки. А как же! Писательство – тяжелейшая умственная и нервная работа. И такой объем чтения как у тебя! Психика у тебя недюжинная. Но ты никак не можешь понять, что сила тут ни при чем. Ты всё ищешь логику там, где она противопоказана. Ни сила, ни железная воля – ни при чем. У меня, например, никакой воли к жизни, я жить не хочу. У меня организм действует без меня, без моей воли и сознания. Пойми: это нечто, жизненный дух, тайна, это – крылатый двойник человека. Как утверждали древние греки. Он абсолютно свободен от всего, от всех запретов, он порхает вокруг, он – крылья. Он невидим, неслышим, неосязаем. Он не поддается никаким определениям и объяснениям, его приход невозможно запрогнозировать. Это и есть гений. Гениальность. Без этого невозможны стихи и танец. Техника, мастерство имеют предел. Это предела не имеет. Как это еще можно назвать – интуиция, подсознание, грация, артистизм. Нижинский, кажется, называл – грация. Это – игра духа на свободе. Крылатость. Многие народные песни гениальны, а авторы неизвестны. Знаменитая «Дубинушка» или: «Что шумишь, качаясь, тонкая рябина». Есенин – двадцать процентов гениален, по самым высшим меркам, восемьдесят – мусор. Гениальны его песни: «Клен ты мой опавший» и другие. «Черный человек», «Москва кабацкая». Свобода, нет себе заслонов, преград, ограничений, запретов. А ты? Ты боишься себя, боишься этого панически. Ты себя бережешь. Лучше тебе этого не желать. Пока у тебя ни микрона не открылось. А если и откроется – то, может быть, для тебя это будет гибель, разрушение психики, сверхпотрясение. Это – броситься с десятого этажа. Зачем тебе это? Разобьешься. Живи спокойно, пиши. Ты –вполне состоявшийся писатель. Профессионализм – это уже само по себе великое достижение. Тем более быть мастером. Бескрылый? Но летать дано немногим. Редкий дар. Тютчев попорхал всего три раза. «Слезы людские, о слезы людские». Фет – один раз. «Сияла ночь. Луной был полон сад». Мей – «Хотел бы в единое слово». Пушкин – не так уж часто. Но Пушкин – великий организатор русского языка. Этим он и останется в истории. Аввакум? Да, язык сильный. Я ценю. Но у него язык грубый, однозначный, без вариантов, такой и всё. Типа лозунгов. Я пошел. Я купил. Я взял книгу. Нет эстетических фигур, игры, перекличек, перекидок. Всего эстетического, что должно быть в художественном языке, всей клавиатуры. Пушкин изобрел рояль, на котором и играют до сих пор. Аввакум – грубая, варварская, дикарская дудка.
Сколько раз я тебе советовал – смотреть. Но ты всё равно ничего не видишь. Не видишь реальности. Расхождение между твоим стилем и современной реальностью. Как у Белого в мемуарах.
Да, крылатость. Это высшее состояние. Наподобие оргазма. Но намного сильнее. Потом это постепенно забывается, восторг гаснет, затухает. Написанная книга перестает интересовать. До следующей. Пока не накатит новое, совершенно другое. Точно так же, как с женщинами. Я большой любитель их менять. Был. Сейчас это меня слишком утомляет. У меня началось со «Слова о полку Игореве». Это был тот же толчок, что Уитмену – Веды. Это был подходящий повод. Потом, через четыре года – «Двенадцать сов». Потом регулярно возвращались эти состояния. Я теперь научился интуитивно угадывать, когда они придут и когда уйдут, приближение и конец.
Я застал стариков-футуристов. Они все подняли меня на щит. Их оценка, вот чем я жил десять-пятнадцать лет. Похвалы и хулы других меня не волновали. Самое лестное, когда мне сказал Асеев: «Вы излишне напрягаете мускулы в подвале, где никто этого не оценит». Самый лучший для меня комплемент. Потом мне не стали нужны и они. Пиши. И теперь дело только в том, как и что будет у тебя в голове поворачиваться.
Интересен только твой «Быков». Он еще заражен моей энергией. Он с рожками. И видно, что ты его писал с любовью.
Когда я пишу в этом состоянии, я интуитивно понимаю – этого еще ни у кого не было. В таком состоянии пишется только мое и больше ничье, только мне принадлежит и больше никому – поэтому не может быть похоже на кого-то. Я абсолютно уверен.

15 апреля 1996 года.
Он пострижен наголо. Рассказывает о несчастном случае с кошкой:
– Упала из раскрытого окна. С пятого этажа. Сломала ребра и лапу. Возили к ветеринару, операцию сделали. Видишь, лежит под столом. Не будем ее беспокоить, пойдем на кухню.
Патриотизм – это психическая неполноценность. Хорошо человек живет, дорожит своим домом, работой – вот и весь патриотизм. А какой патриотизм у нищего? Идиотизм. У Достоевского? От страха после каторги. У Гоголя? В Риме у Гоголя патриотизм появился от безденежья, деньги надо было у царя просить. Всё. Одеваемся и идем гулять.
По дороге в лес и в лесу он продолжает говорить:
– Я ведь сжег свою повесть «Остров Целебес». Почему? Мертвая. Приехал из Марселя, посмотрел: мертво. Вырезал несколько кусочков, остальное сжег. Зачем держать камень среди алмазов. Это же здесь, в мозгу лежать будет, давить, мешать. К чёрту. Черновики оставил. Может быть, как-то повернется. Раньше я целыми томами сжигал. Графомания. Я бы не назвал – страсть. Самое точное слово – потребность. Я не могу не писать. Когда ничего нет, думаю, обдумываю. А дневник пишу постоянно. Из дневника потом возникают книги. Да, не повести, не романы – книги. Как их еще назовешь. Дневник могу писать и когда мешают, в шуме. Но потом приходит время, когда нельзя не писать. Тогда за столом – только одиночество. Надо много времени, нужна свобода. Отшельничество. Самые сильные люди – отшельники. Они отказываются от государства. Слабых государство уничтожает. Противостоять ему могут только очень сильные. Чтобы мозг хорошо работал, нужна исключительная работа тела, физическая сила, выносливость, ловкость. У отшельников дао, недеяние. Попробуй-ка тронь их. Они тебе покажут, что такое недеяние!
Из дневников получилась еще повесть: «Вид на дверь». О чем? Ни о чем. Входят, выходят женщины, кошка и прочее. Все мои книги - ни о чем.
У Пушкина лицейская лирика – тоже графоманство, подражания, ученичество. Технически безукоризненно. Но я такое у себя всё сжег. «Ода Царскому селу» – подражание Державину, мертво. Пушкин начался с «Руслана и Людмилы». И всё дальнейшее у него, все стихи исключительно тонкие, уникальная, тончайшая музыка. В русской поэзии непревзойденная. Не говоря о масштабах. «Евгений Онегин» – много мусора и не мог организовать действие. Байрон мог. Но в «Евгении Онегине» дивные, тончайшие зарисовки быта и пейзажи, вот в чем достоинство этого романа. «Мальчик отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно». Какой ясный и точный рисунок. Пушкин погиб в самом накале. Болдинская осень – высший всплеск. Его «Маленькие трагедии» – абсолютная сжатость и точное попадание в цель. Я читал Мольера – несравнимо, размазня. Но «Повести Белкина» меня не трогают. Так, средняя литература, хороший язык, и всё. У Марлинского куда живее и ярче. «Капитанская дочка» – совсем плохо, Вальтер Скотт, мелодрама. «Дубровский» – ужас. «Медный всадник» – имперство. Связался с царем, вот и надо было написать, оправдаться. Да, сильно, но поэма мертвая, каменная. Пушкина в мире не переводят, непереводим, недоступен, непонятен, тончайшая музыка.
Да, «Остров Целебес». В черновиках много ярких кусков, которые не вошли в повесть. Почему? Ну, видишь ли: как бы много стрелок крутится и летит. А мне надо точное попадание в десятку, в данную, единственную цель. Остальные, хоть и хороши сами по себе, но летят не туда, значит, отвлекают, ослабляют.
Плохой стиль Достоевского? Он – гениальный импровизатор. Это не пренебрежение. Это напряжение. У него были такие взлеты, что не до стиля, а только выразить то, что у него здесь возникало. В голове его. Может быть, ему и важно было, что вот – дерьмо, дерьмо, и вдруг – гениальное! Может быть, так и надо. И тогда дерьмо несущественно. А главное – то, всплески. Недаром меня от него трясло, и при первом чтении, и потом. Ни от кого не трясло, только от него. Видимо, у меня сразу было чутье к слову. А в высших его всплесках и стиль безукоризнен. Посмотри «Преступление и наказание», начало, описание каморки Раскольникова и как он идет на Сенную площадь. Самая чистая по стилю вещь у него «Игрок». Абсолютно всё выписано и скомпоновано. А мне неинтересно. Вещь средняя, так себе.
Казаков? Владимир? Хороший писатель, но мне неинтересен. Так же, как Некрасов, Аксёнов. Я держу у себя только Мамлеева и Ерофеева Веничку. Они оригинальны. Довлатов тоже стал чужд. Размазано и мораль. Единственное, что у него – записные книжки, «Соло на ундервуде». Там всё сказано, сжато, лаконично, в точку. Ничего больше не нужно. А он это размазал в повестях и рассказах. Ранний – совсем проходное.
Я уважаю три нации: ирландцы, поляки, евреи. Самые талантливые, активные, независимые и несгибаемые. Ирландцы пятьсот лет воюют и не сдаются. И сколько из них гениальных писателей! Свифт, Уайльд, Джойс, Метьюрин. У поляков – Конрад, Аполлинер. У евреев – не перечислить.
Собираются праздновать мое шестидесятилетие. Но это нелепо. Что я им? Мероприятие, галочку поставить. Я – невидимка. Обо мне ничего не знают. Вернее, знают, как о землекопе. Знают, что человек копает гигантский котлован, всю жизнь копает, видят, что лопата есть и одежда в земле. А сам котлован никто не видел. Смешно, абсурд! Трубят – великий писатель! И при этом не печатать, поставить вне жизни. Не хочу. Интервью не даю. Заметки обо мне – пусть пишут, если им надо.
У меня мгновенная реакция. Была. Драться не любил. Только необходимость. В армии, оказалось, я – прирожденный стрелок. Пуля в пулю, из автомата, сто из ста. Фурор в дивизии. Назначили главным орудийным вычислителем. Каждую зиму – лесоповал, пилой, вручную, спали в землянках. Ужас. Чемпион по лыжным прыжкам с трамплина. Вот сколько у меня было еще талантов! И еще рисунки теперь. Дед мой был полковник Преображенского полка. Он меня спас от туберкулеза костей. Нашел знахаря под Лугой. У деда там было огромное поместье под Лугой. После сапожником стал. Вот так-то. Они никак не поймут, что это для меня не праздник. Мне шестьдесят, мне главное еще поработать.

11 июня 1996 года.
У него домик в садоводстве на станции Мшинская по Лужской железной дороге. Домик краснокирпичный, с шиферной крышей. Терасска, кухонка, две жилых комнаты: на первом и втором этаже. Вокруг дома сад, небольшой огород. Он живет на втором этаже, там его спальня и рабочий кабинет. Стол перед окном, пишущая машинка. На второй этаж ведет деревянная лестница – в люк с откидной крышкой. Тут он всё лето. Голый по пояс, седая щетина на щеках, водит меня по участку, показывает свои владения. У нас с ним важное дело: заготовка дров. Привезли на тележке срубленную в лесу березу. Пилим двуручной пилой. Комары тучей.
Вечером пошли гулять, кружили по дорожкам в садоводстве. Темно, сырая трава, полоска зари гаснет. Бродили до двух часов ночи. Он говорил о своих рисунках тушью:
– Одно движение пера. Молния – раз! И всё готово. Никогда не знаю – что будет. Только величайшая сосредоточенность и реакция. Проскакивает через мозг и руку божественная искра, прямая связь с космосом, перо, поймав ее, тут же, с абсолютной точностью производит на бумаге. Это высшие, гениальные состояния, иррациональные, мистические, свободные. Они, эти состояния – наивысшее счастье, какое возможно здесь, на земле. Ни любовь, ни дворцы, ни слава – ничто с ними не сравнится. Такой способностью одарены немногие. Реализация необязательно – в живопись, литературу, музыку. Бывает, и не осознают эти состояния, и не реализуют. У всех по-разному. Лермонтов в «Герое нашего времени» – простой стиль, вне метафор, всё ясно, прозрачно, и тем более непонятно, откуда, как – эта мистика? Кроме главы «Максим Максимыч» – это для царя, слюни. Недаром царь эту главу только и любил. У Гоголя, наоборот – миллион метафор, стиль иной, результат тот же. Высшая сосредоточенность на ирреальном, интуитивном, космическом, вне логических измерений. У Достоевского и то, и то. И гениальное, и самая дешевая, самая низкопробная бульварщина. Видимо, ему хотелось нравиться. Единственный в мире такой писатель. Да, Пушкин, и вообще тот век, не понимал этих состояний, не отмечал, поэтому они сами не знали, что творили. Поэтому «Бориса Годунова», низшее из того, что он написал, он называл своим высшим. Вполне можно было бы обойтись без многого, что он написал – без «Медного всадника», «Бориса Годунова», капитанских дочек и прочее и прочее. Всё это только для объема. И Лермонтов – только «Герой нашего времени». Еще несколько строф в стихах. Всё остальное вполне можно не знать без всякого для себя ущерба, и для литературы. Есть и замечательные мастера, хоть и не были одарены этой способностью. Ну что ж, не всем дано. Лесков – как крутил! Набоков, Толстой, Тургенев – нуль. Эти, да, всё заранее обдумывают и строят умом, как говорится, при свете сознания, архитекторы, шахматисты. А вот у Гаршина это было, и даже у Апухтина. У Вени Ерофеева это есть, у Довлатова – в коротких записках. В ХХ веке эти состояния уже понимали. Маяковский, Пастернак, Есенин понимали вполне. Почему Маяковский и застрелился, Есенин зарезался. Глухота помогает освобождению. Гойя, например, оглох в сорок пять лет. Вот тогда-то он начал писать настоящую живопись. Освободился от помех, глаз весь пошел и живопись, мир сдвинулся, и он увидел всё по-иному. Какие у него стали возникать фантастические морды. Так у многих. Бетховен – самое известное. Такой человек схватывает в явлении самую суть, всегда попадает в центр и всё лишнее отбрасывает. А не одаренный этой способностью всегда промахивается. Зная одну женщину, он знает их всех. И таким образом – любое явление. А человек обыкновенный, зная всех женщин, как он думает, на самом деле не знает ни одной. И так далее. Гениальное может быть простым, как песня, или – сложнейший стиль. Не имеет значения. Боюсь змей, людей, пауков, крыс.
Домой мы вернулись в полной темноте. Я спросил, заработал ли я топором и пилой хоть один его рисунок? Он усмехнулся:
– Рисунок я тебе и так подарю. Ты не рисунок зарабатываешь, а бессмертие. Тебе так и так придется писать мемуары, так вот послушай, как я во Львове жил. После войны это был город банд и контрабандистов. Подпольные ателье шили туфли для Парижа. Шикарнейшие туфли, закачаешься. Ты заметил, что во мне ни грана поэзии?

8 октября 1996 года.
Сегодня пришел к нему в час дня. Он обеспокоен: приглашение из Белграда на международный съезд славистов, выступать с речью о русском языке.
– Одиннадцатого октября нужно быть там, – говорит он, – а у меня не оформлена виза. Осталось два дня. Срочно ехать в Москву. А вдруг сербское консульство не работает? Остановиться негде. Чушь, нелепость. Чиновники там, в Европе, не понимают, как я тут живу, в каком положении. Думают – у меня спецсамолет. Сел – и я в Сербии. Короче говоря, головоломка.
Мы выходим из дома. По дороге в лес он продолжает говорить:
– Месяц не вылезал из-за стола, обрабатывал китайскую повесть. VI век. Никаких намеков на современность. И какие намеки? Ничего же теперь не происходит. Грызутся за власть – вот и все события. Декорации убраны. Голая грязь. О современности писать нечего.
Дневник Гонкуров? Да, замечательно, ярко. Лучше их романов. То, что тогда нельзя было написать, кроме как в форме дневника. В этом жанре позволялось писать свободно. Дневник и задуман был, как чисто литературный.
Слависты мира занимаются в этой стране только мной. А больше и некем. Я, как ты называешь, – язык. Правильнее – письмо. Сербский язык самый чистый из славянских. Русский – полно тюркского. Болгарский – туретчины. Польский – немцы. Теперь переводят мою «Башню». Доходит до смешного. Объявили меня мессией. То, что у меня игра, придурь героя – они принимают всерьез, тупицы. Ну, это, в конце концов, их дело. Пусть мечтают. Их фантазии обо мне. Но – страшно раздражает. Маленькие писатели обычно себя завышают, а большие занижают. Естественно. Завышение ужасно мешает работать. Держи ориентир вниз–- и всё становится на место, можно жить.
Понял ли меня кто-нибудь? Я и сам-то себя не понимаю. Иногда кажется, что кое-кто около правды обо мне. Но это очень субъективно, это кажется мне или кому-то. Сложно? Разумеется. Тема повести? Всё та же: «Книга перемен». Ты мне очень помог китайскими книгами. «Книга перемен» для меня была открытием. Маленькая радость. Первый текст – сила, мощь. Дальше – разжижение истолкований, ерунда. Поставлю на полку. Сосуд сведений – как и вся греческая литература, которую я храню. Ты видел. Духовная подпитка – нет. А – сведения. Остальное китайское, кроме этой книги, мне не близко.
Объявляют, что они перевели всё. Для меня это означает, что не перевели ничего. Древних русских авторов они так и не перевели. Не издали. Последних русских философов – нет. Только Лосева. Голосовкина – ни строчки. Я по сути дела неопубликован. О чем говорить?
Да, старость. Физическое тело сдает, после шестидесяти быстро. У тебя еще впереди, вспомнишь. Пятьдесят – расцвет. Это, нет, не сдает. Раньше – три раза в день. Теперь – один. Подумаешь. Голова тоже – тьфу, тьфу. Пока не слабеет. Видимо, будет позже. И обязательно будет. Ничего не поделать.
И о чем они мечтают? О славе? Я не талантов не держал около себя. Ты знаешь, что такое талант? Способность к слову. Все они были талантливы. А результаты? Ничего не слышно, ноль.
Писал книгу. Значит, испытал подъем. Радость среди этой серятины. И это очень много. Редко кому такое дано. А слава, известность... Мало ли кто чего желает. Я вот желал бы три бабы каждый день. А сил только на одну. Ерунда получается. Живи, как живешь. Занимайся собой, а не смотри, что есть у других. Хорошая русская поговорка: на чужой каравай рот не разевай.
Знаешь, из-за чего произошла русская революция? В российской империи было 20 миллионов православных, которым все привилегии и все пути. Остальные – 130 миллионов неправославных, бесправных, без штампа льгот. Не страна, а гетто. Мусульмане, евреи. Понял? Эта революция была мусульманско-еврейская. Естественно, такое не напечатают. Ленин – как кесарь из моего «Ремонта моря» – только делал вид, что повелевает.

6 ноября 1996 года.
Дождливый, мглистый день. Принес ему книгу «Жизнь Кришнамурти».
– Кришнамурти – бог, – говорит он. – Равен Будде и Христу. О чем бог может говорить со школьниками? Да, кошка окотилась. Бери какого хочешь. Вот этого рыжего. Одеваюсь и идем.
По дороге купили копченой колбасы, батон и бутылку кока-колы. В лесу сыро, грязно, опавшие листья. Он рассказал о поездке в Белград:
– Там помнят, что они славяне. Единая славянская семья. Обычаи, быт, жизнь, духовная общность резко отличаются, скажем, от германцев. Русские не помнят. Они забыли, что они славяне. Утратили это понятие. Начал искоренять Иван Грозный. Петр Первый постарался больше всех. Народ интуитов думал превратить в прагматиков, как Европа. Не вышло. Ленин, Сталин – те просто начали уничтожать физически. В результате русские утратили понятие своего славянства. Русский язык самый засоренный, самый грязный. Спроси в любой деревне, в городе – славянин ли он? На тебя вытаращат глаза. И вот у сербов, оказывается, мой культ уже десять лет. Я – единственный в мире крупный писатель, кто пишет на чистом русском языке, то есть славянском. Они меня там встречали, как бога. Выступал на площади в Белграде перед многотысячной толпой. Стихи. Я их пел. Ты же слышал, как я теперь пою. Это из-за глухоты у меня возникла такая манера. Как монстр. Сразу шокировал всю площадь. Буквально – бомбардировал. Раньше, до глухоты, я читал стихи этаким речитативом. Это у меня было естественно, само собой, я специально не вырабатывал. Иногда аккомпанировал себе на эстонских или гуцульских гуслях. При игре на них надо сидеть, скрестив ноги. Природная склонность к артистическим выступлениям. К тому же тогда иначе и невозможно было, не публиковали. Вот мы и выступали, чтобы нас услышали.
Варяги? Нет, они не боролись с духом славянства. Они сливались и сами становились славянами. Рюрик и прочие. Солдаты: их призвание – воевать. Энергия, постоянный позыв к войне. Запорожцы у Гоголя. Также и писатель – постоянный позыв к писательству. Плотник – к плотничанию. Какая разница. Я и говорю: призвание.
Идем по дорожке, колбасу с булкой едим. В лесу мрачно, сыро, наступают сумерки. Он продолжает говорить:
– Я и начал со «Слова о полку Игореве». И всё во мне соответствует. Отец – поляк. Пушкин – да. Чистый русский (славянский) язык. Он, Пушкин, освободил язык от церковнославянского. Лермонтов – еще более чист. Гоголь – абсолютно.
– Это погода действует на меня угнетающе. Не могу работать. Тьма эта, – показал на небо. – Теперь пишу «Книгу простых чисел». Не художественную. Только арифметика. От единицы до девяти. Навела на мысль игра в покер. Собственно, у меня давно копились мысли на этот счет. Кое-какие ассоциации, идеи. И вот, видишь, куда я вышел. Да, покер. Самая сложная и самая опасная игра. И способность мгновенных арифметических решений, и – колоссальная психическая сила. В покер играют только самые сильные. При больших ставках, разумеется. Был у меня такой случай во Львове. Тогда мне было лет восемнадцать, юнец. Ни денег, ни женщин. Откуда? Спорт, и всё. Отец тогда уже не был командующим, а связи остались. Высшие генералы. Вот и сели играть: генералы (фронтовики) и я. И при первой же сдаче у меня на руках оказался трэнк! Такое бывает у игрока один раз в жизни. Начало игры. Банк я бы взял ничтожный. И тогда при таких картах я начал блефовать. Это было что-то! Сверхнапряжение. Лицо каменное. Длилась эта жуть часа два. Ставки выросли до неимоверных сумм. Я уже не понимал, что делается. А сдаваться с такими картами – нельзя. Постепенно они не выдерживали и кидали карты. У всех – сильные. Остался один, начальник штаба. Когда и он, всё-таки, бросил, в истерике, в обмороке, полупомешательстве – у него оказался фляш. Но у меня-то – трэнк! Выиграл тысяч пятьсот. По тем временам! Чемодан денег, битком, не закрывался. Для них для всех это было крушение, полное банкротство. Штабист едва не пустил себе пулю в висок. Слег в больницу. Расплачивался потом по частям долго-долго. Карточная честь. А как же! Нельзя не расплатиться. И нельзя – не взять.
Выходим из леса в полном мраке. За черными стволами – огоньки.

30 ноября 1996 года.
Принес ему книжку «Карты Таро». Он надел синюю американскую куртку, черную шапку с наушниками. Пошли в мебельный магазин. Промозгло, грязь, лужи. Долго выбирал тахту, вертел и щупал стулья, проверяя на крепость. Наконец, купил табуретку. Несем домой.
– Деньги на голову свалились, – говорит он. – Аванс за «Книгу пустот». Издает разбогатевший казах, поклонник моего творчества. «Книгу простых чисел» я написал уже 130 страниц. Хорошо, если останется 13. Древние не пользовались четными числами, квадратом, кругом. Мертвые числа и мертвые фигуры – нет движения. Совершенство, значит – смерть. Пользовались только остроугольными треугольниками и нечетными числами до десяти – в них жизнь. Христос несовершенен – поэтому живой. Жизнь – это простое, способное быть отдельным, далеко отстоящим друг от друга, свободным. Сложное – это смерть, распад, деградация. Образование групп, систем, закабаление, иерархия, многоярусность, запутанное управление, политика, войны империй. Немцы – самый бюрократический народ, ничего человеческого. Об этом Кафка и писал.
Что такое Наполеон, как ты думаешь? Это первый и единственный за всю историю человек из низов, который сам сделал себя императором, сам, только своими силами поднялся на вершину власти. Этим-то он и потряс весь мир. Люди увидели, что царская власть, передаваемая из рода в род, богоданная – совершеннейшая чепуха.
Зачем мне об этом писать? Я интересуюсь только тем, что ничем никогда не подтверждается. Только уникальным, единственном в своем роде.
Перечитай Платона «Тимей». Как он строит космос. Огонь – из треугольников. Что ж, весьма изящно. А человека? Берет кости. В космосе! Откуда они там взялись – ничего не объясняет. Берет голову, жилы. Они откуда – тоже не объясняет. И привязывает каким-то образом голову к позвоночнику. Как тебе такое понравится? Фантазер жуткий. Поэт из поэтов. Что хотел, то и делал. Построил космос – как ему заблагорассудилось. Собственно говоря – первый научно-фантастический роман, и самый сильный, яркий и непревзойденный. Гениальный. Конечно, он шокировал всю Грецию. Буквально потряс. Недаром они и назвали его божественным. Ну а кто же он, как не бог? Делал, что хотел, сам строил миры. Со здравым умом у него было абсолютно покончено. Фантазер непревзойденный, поэт высший. Не зря же его запрещали во многих странах, столетиями и тысячелетиями. Еще бы – опрокидывает все системы, всю логику, все построения. Ни крупицы рационального в нем нет.



24 декабря 1996 года.
Принес ему альбом Малевича. Подарок на Рождество. Он небрит, на голове бело-красная шапка петушком. Листает альбом:
– Иллюстрации дерьмо. Всё наоборот. Ты же видел Малевича на выставке. У него главное – цвет. Фигуры – ничто, – показывает на изображение крестьянина. – Тут густо написано. Не кистью, а шпателем. Московское издательство. Тогда понятно!
Я спокоен. Шестьдесят лет, вполне достаточно. Если Тот следит, всё будет в порядке. Если перестал – ничего уже не поможет. Фью. Страха смерти у меня нет. С детства я попадал в опасные положения и никогда не пытался уклониться. В разведку ходил к немцам – девятилетним ребенком. И всю войну с отцовской дивизией. Служба в армии, разгрузка снарядов. Взрывались каждый день. Можно было отказаться. Не отказывался. Зачем? Алкоголь – то же самое. Самоуничтожение. А удовольствия никакого. Никогда. Какое там! Ничего, кроме ужасов. У меня есть только страх людей. В том смысле, что – гнетут. Мне никогда ничего не было интересно, кроме этого, – показывает на пишущую машинку с листом. – Ни женщины, ни путешествия, ни алкоголь. Женщины сами шли на меня сомкнутыми рядами. Только литература. Это для меня необходимость. Как воздух. И дается мне это совершенно легко. Вот как Кришнамурти. Сверхчеловеческие способности, второе воплощение Христа. Он думал, что и все могут быть такие и делать также: чистая голова и прочие чудеса. Грандиозный чудак. Он забыл: то, что легко ему, другим – немыслимо.
Вот смотри: рукопись в триста страниц. А осталось – тридцать. Десятая часть. «Книга простых чисел». Есть девять человеческих полов. Определение человека в идеальном, космическом смысле неизвестно. Кто, что, откуда? Простые числа. Они даны – кем-то, когда-то. И всё тут. Гадай, как хочешь. Есть только их свойства. А что они такое сами по себе? И какое число было первым? Это не определение. Чисто интуитивно пытаюсь понять. Напрягаюсь сверх меры. Отпадают число за числом. Остается единственная - девятка. Из сложных чисел, из формул создали всё это чудовищное оружие, арсенал жуткого всеистребления. И всю эту отвратительно бюрократическую, крайне запутанную, витиеватую, иерархическую цивилизацию. Машину убийств и неслыханного гнёта. Слежка за каждым движением каждого человека. Чем сложнее формулы, тем чудовищнее порабощение. Уничтожение всего и вся. Из простых чисел можно создать только меч. Это нормально и необходимо.
Он смотрит в окно. Снег вьется. Кошка на ковре играет с катушкой ниток.
– Ну, перечитал «Тимея»? – спрашивает он. – Разве там есть хоть что-то реальное? Всё выдумал, всё сотворил сам. Грандиознейший поэт! Космическая поэма! И никто его не превзошел. В восемьдесят лет! До этого – так, диалоги, человеческое, блистательно, свободно, но и не больше. А тут он перешел к космосу и стал крутить этим шариком, как ему вздумается. Гигант!
8 января 1997 года.
Прихожу к нему в час дня. Он перед Новым годом постригся наголо, это его старит.
– Я тебя замордовал книгами? – спрашивает он меня. – Если я напишу эту мою книгу, я отмечу в предисловии, что ты способствовал в написании великого произведения. Оно перевернёт все представления. Все понятия чисел искажены. Или сознательно, или нафантазировали. И на искажённых числах построили цивилизацию насилия и эксплуатации, цивилизацию уничтожения всего живого, цивилизацию наживы и гнёта, цивилизацию, убивающую всё гениальное, интуитивное. Интуиция – это не что иное, как память истоков. Память высшего – того, что когда-то было дано из первых рук. Пока я не нахожу этих истоков ни в одной книге. Только отблески истоков. Всё искажено. И у Платона. Как философ, он в моих глазах сильно уменьшился. Но как поэт, сильно возрос. Использовать его было бы нелепо. Реального в нём нет. Мне тоже придётся волей-неволей фантазировать, вернее – искать истоки в себе, через свою интуицию-память. Может быть, истина была у орфиков. У самого Орфея. Но ничего же не дошло. Пифагор, видимо, уже искажение. Вначале были написаны чистые поэмы о числах, то есть – истинные. Затем эти истины стали эксплуатировать, использовать для низких целей, для угнетения, для наживы и так далее. Истину исказили, и чем дальше во времени, тем больше. Техническая цивилизация окончательно уничтожит интуицию истоков – истину. То есть уничтожит свободу ума. Уже повсюду компьютеры, контроль над каждым движением мысли. Это конец. Истина только в искусстве. Потому что только искусство свободно. Посмотри на эти картины на стенах вокруг тебя. Для чего они нарисованы? Ни для чего. Они абсолютно условны. Раскрашенный картон и ничего более. Хочешь – смотри, хочешь – нет. Искусство не преследует никакой цели. Бесцельно и условно. Реализм – это не искусство. Это уже цель, некий заказ, установка, несвобода. Искусство, то есть условность, бесцельность, то есть свобода.
Так всегда было: чистые вещи, искусство, использовались подонками и проходимцами для своих грязных целей. Самое чистое эксплуатируют и используют для грязи. Что построили на чистейшем Достоевском? Что на Ницше, больном человеке и чистом поэте? Самое ужасное – фашизм. Кем написаны все священные книги? Поэтами. Все эти книги высоко художественные. Нехудожественные, плохо написанные отбрасывались. А как это использовали? Что сделали из Христа? Из Будды? На их чистых идеях кормятся миллионы толстопузых священников. Не говорю о войнах. Войны для того и устраивались, чтобы уничтожить возросшее количество гениальных и талантливых людей. В 1914 году явилось слишком много гениев – вот и войну! Уничтожить их. И уничтожили. Для этого и революция у нас. Всех скосили, у кого мало-мальски были какие-то способности, неординарность.
Китайцы правы, по крайней мере, насчёт тройки. Видимо, это число в космосе главное, первое. Любая композиция начинается с трёх фигур. Хотя те же китайцы делали и единичную композицию. Думает и думает, сосредотачивается, ходит около листа чистой бумаги месяц, два, год. Потом подскакивает и молниеносно наносит точку. Абсолютно точно. Картина готова. То есть так ставит точку, что сочетание чистого белого листа и точки создает картину. Но это чрезвычайная редкость. На Западе это вообще ни разу не получилось. А как правило, картины строятся на трёх фигурах. Две или четыре глядятся жутко. Понаблюдай: два самолёта, два корабля, два человека в поле – ужас! Вот, посмотрим на картинах, – мы стали ходить по комнате от картины к картине, и он показывал трёхфигурность композиций. – На иконах и говорить нечего.
Бесцельность искусства. Да, это ведь как повезёт. Приглянется кому-то твое искусство или нет. И сможешь ли так, чтобы его оценили. Рафаэли далеко не все. Многие по характеру невезучи, неловки, неприспособленны, непригодны для жизни. Вернее, это как правило. Значит – нищета, непризнание, безвестность.
Эта книга о числах мне осточертела. Вся эта философия. Каждый вечер решаю ее бросить и каждое утро продолжаю. Такой характер: во что бы то ни стало довести до конца, что начал. У меня уже вот-вот мозг вывихнется. Или я эту книгу доконаю, или она – меня. Много идей, одна другую цепляет. Пока только наращивание информации. Ещё неизвестно, как я буду писать, не найдена форма. Какими-то высшими метафорами. Из чего соткется.
Достань книгу Джона Кейси. «Медиум». И Гиппократа. Ты способствуешь написанию самой дьявольской из книг. Нет, великих я много написал. Самой дьявольской, переворачивает все их представления. Время вертикально, как песочные часы. Они же представляют горизонтально. Всё равно, как если бы я тебя заставил лежать, в то время как твое нормальное состояние вертикальное. Ты бы умер через несколько месяцев. Древние и сочиняли, и мыслили, и писали – стоя. Восьмичасовые прогулки перепатетиков. Самая дьявольская книга, потому что против шерсти. У них всё дьявольское, что их не лижет. Ты понял свою задачу? Какие книги доставать?
 
1 февраля 1997 года.
Подведя меня к столу, он говорит:
– Вот смотри: две математические книги, голландца и русского. Определения простых чисел противоположны. У голландца начинаются с тройки. Так и я считаю. У русского – с единицы и двойки. Но единица – это вообще как бы и не число. Двойка – ни в коем случае не простое число. Ничто парное не может быть простым. Пока то, что я читаю, только подтверждает то, что я написал в Югославии по интуиции (по сути дела – здравый смысл), ничего не прочитав и ничего не зная.
Идём гулять. В лесу метель, снег летит густой-густой. Он говорит, повернув ко мне лицо:
– Проза Цветаевой – ничего такого. Чисто биографическая, мемуарная. Но она абсолютно точно давала определения людей. Об Андрее Белом, например: пленный дух. Что это такое? Это значит – ничего, пустота, нуль. Совершенно верно. Белый – конструктор. Всегда знал наперёд: что и как у него будет сделано. Тупость, косность, спекуляции. Ни грана интуиции. Подлость, коварство. Предал Блока, лучшего друга. Всегда болтался среди людей, никогда один не был. Но – влияние на русскую (да и мировую) литературу огромно. Без Белого не было бы и Маяковского, и всего футуризма. И Набокова не было бы, и многих, и многих. Но рассуждать подобным образом – всё равно, что размышлять: а что было бы, если бы не было земли? Брюсов ещё более крепкий и сильный конструктор. Но мне кажется, в нём что-то всё-таки было. Среди потока конструкций вдруг и сверкнёт какая-то искра. Проза его – ерунда. Только первые книги стихов. «Urbi et Orbi». Высший мастер. Из прозы – эссе о Риме. Толстой тоже – всего лишь конструктор книг. Ни интуиции, ни артистизма, ни жеста. Цветаева компенсировала творчеством то, чего у нее недоставало в жизни. Любой намёк на роман превращала в драматические поэмы и эпопеи. О Маяковском солгала: лицо рабочего, руки каменщика. Наоборот! У Маяковского лицо римского или греческого аристократа. Как с медали. А вот у самой Цветаевой – не лицо, а валенок. Хоть об печку колоти. О Пастернаке – да. Написала верно. Оба гении, ровесники, много общего.
Мало у кого совпадало: жизнь и творчество. Маяковский в жизни безвольный, невропат, постоянные истерики, слёзы, плакался всем и каждому в жилетку. Абсолютно неприспособленный к жизни, ничего не умел. Плавать не умел – воды боялся. И учиться плавать боялся. Подметать не умел. Ничего не умел – как малый ребёнок. Запрётся у себя на Лубянке и начинает сочинять сверхчеловеческие, космические поэмы, одни гиперболы, мощь голоса. Вся его энергия, его гениальность шла в слово. Возмещал себе то, чего не было в жизни. У Блока совпадало. Даже принижал себя. Никогда не лгал о себе ни одной строчкой. Пастернак – совпадало. Но много комплексов. Впрочем, как у всех. Дрались с Есениным в кровь, как мальчишки. Я – великий! Нет, я великий! Пушкин, Лермонтов – совпадало. Байрон – абсолютно. И в жизни – сверхчеловек, и в творчестве. Гоголь? Гоголю и не нужно было в жизни. Он весь был поглощён творчеством. Да, единственный в русской литературе – весёлый, свободный в игре фантазии. Нет, лёгкий – не то слово. Тип воображения, доступный всем, и – мощная рука. Жутко сконцентрированные, мощные вещи, все его книги, всего-то десять лет писал.
В русской литературе абсолютно нет весёлых, занимательных книг. Лёгких, для удовольствия. В Европе – полно. Да, Дюма. Блестящие сказки. Все читают и будут читать, и простые, и гении. Блок и хуже читал – Купера. Совсем – низ. Нет, можно назвать гениальными эти книги. Может быть, не авторов. Но – книги. Что ж, что письмо плохое. Сказки гениальны, блестяще, легко, занимательно. Почему я читаю Дафну дю Морье. Чисто, красиво, занимательно. Прекрасно выписаны детали, сцены. Скажем, роман «Двойник». То, что мне не дано. Всегда мечтал написать чистым языком простую, весёлую, занимательную книгу. Не могу. Не так устроен. Да, Ильф и Петров. Но это на уровне фельетона. Ну и что ж. Лесков, «Очарованный странник» и ещё десяток рассказов.
Лермонтов – нет. Лермонтов – исключительно красивая и чистая проза. То же, очень близко, у Гаршина.
Я пишу не для удовольствия. Я бы и не писал, мне это и не нужно. Но я хочу жить самой полной жизнью, какая тут возможна. А где ещё, в чем я это найду? Сочинение книг для меня – состояние крайней сосредоточенности и напряженности. Я каждый день вхожу в это состояние сверхжизни, и так год. Больше не могу, не выдержать. В этом заключается моя свобода.
Чем крупнее личность, тем менее объективна. Всё окрашивает собой, делает вторым «я». Гении кто угодно, только не оценщики.
За последние годы попадалось несколько ярких книг. Но настоящее открытие для меня – только «Книга перемен». Новый поворот. Новый тип художественного мышления. Я давно подозревал, даже знал – что должно быть такое. И вот открыл.
Гумилёв, Ходасевич – для школьников. Просто слабо. А футуристы не изданы: Кручёных, Чурилин, Гуро, Божидар. Да почти никто. Что сильно – не издают. Эстетика всегда под запретом, политике – зелёная дорога.
Прочитал Малевича. Статьи его – ужас. Стиль – груда рассыпанных булыжников. Читать его – камни разгребать. Всегда та же история: зачем художникам ещё и книги писать? Нет – пишут. И всегда плохие. Нарисовал чёрный квадрат. Всё этим сказано. Нет, надо объяснить.
Алкоголизм – тоже призвание. Как и ****ство. Ни у кого в литературе не было столько женщин, как у меня. Такого ****уна в литературе ещё не было. А разве я об этом рассказываю или пишу? Зачем? Это как воздух. И всё одинаково. Нет никакой необходимости и интереса. И сейчас лезут, когда ноги уже еле таскаю.
 
10 февраля 1997 года.
Он у стола, покрытого свеженаписанными на листах бумаги рисунками.
– Смешал тушь, гуашь и акварель, – говорит он. – Моя адская смесь.
Показывает лист за листом и объясняет:
– Эта техника требует мгновенного исполнения (краска сохнет на лету), как раз то, что мне и нужно. Чтобы некогда было думать, мозг не успевает задуматься. Только импульс, чистое, непосредственное, интуитивное движение. Молния пера. Если есть художественная интуиция, врождённая одарённость – будут получаться всякие интересные, живые штуки. Всё неудачное отбрасывается. Если же этого дара нет, сколько ни бейся – ничего не получится. Мазня, тупо, грубо, неинтересно, скудно, убого, мёртво. Никаким умением тут не возьмёшь. Многие, увидев, удивляются: как это у тебя получилось? Пробуют – безнадёжно. Ничего у них не выходит. Потому что нет у них ни одного гениального импульса. Свободного, артистического. Интуиция – это ещё и знание форм. Сколько художников, которые только строят свои картины, и не больше. Ни одной искры. Назовём – мастера. Техника может быть сложнейшая и красивейшая. Но они у этой техники в плену. Они тщательно выверяют все тонкости, каждый штрих. Точно знает заранее: что у них должно быть в итоге работы. И строят картину, как ещё один дом, ещё один дворец. Новые конструкции, вариации. Всё рационально, всё тщательно продумано. Ни одного свободного движения вне разума. Ни одного безумства, когда забываешь, что это живопись, что это кисть, лист, что ты – рисуешь. Никаких мыслей не существует. Всё – в руке, в молнии. У них этого никогда не бывает. Они пишут красиво и строго по законам, уставам и правилам – для украшения мещанских стен. Что такое мастер? Закон, устав, мещанки. Гений пишет, не задумываясь, быстро, иррационально, в любых жанрах, в любой и очень сложной технике. Вот погляди: все картины вокруг тебя. Все написаны интуитивно и абсолютно чисто, точно. Ни одного грязного пятнышка, ни одной фальшивой точки. Пожалуйста – Кулаков. Мой портрет, маслом. Написал за каких-то полтора часа. Очень быстро. Стремительно. Кисть летала. И все свои картины он так писал. Да все здесь – и Грицюк, и Боря Шаповалов, и Эйно. Михнов – и тем более. А тех, мастеров, ни за что бы себе не повесил. Раздражает. Слащаво, скучно, ничего живого.
Он стал отбирать из сделанного за это утро удачные рисунки. Те, что не удались или удались лишь частично, отдавал мне.
– Заведи чистую папку и храни. Так ты постепенно соберёшь коллекцию моих рисунков. Когда-нибудь это будет иметь немалую цену, как и мои автографы.
Идем гулять. В лесу чудесно, яркое солнце, голубое небо, тихо падают хлопья снега. Он в синем нейлоновом пальто ниже колен, очки от солнца. Продолжает разговор:
– Художники живут в исключительном напряжении, по максимуму. Максималисты во всем. Постоянная и самая безжалостная борьба с самим собой. Преодоление – выше, выше. Гении себя сжигают. Неудивительно, что они так мало живут – при такой сверхнапряженности, требовательности, взыскательности. Много ли таких? Остальные живут более или менее спокойно. Таковы и результаты.
Так уж сложилась моя жизнь: вино, бабы, писанина. Только из этого и состояла.
Почему они под меня пишут? Хочется признания, похвалы. Вот и пишут – как их кумир. Под чьим они влиянием, кого любят, кем восхищаются, у кого в плену. Думают: самый верный путь достичь похвал. Для меня – всё наоборот. Противно. Самое худшее, что может быть. Свобода от меня – вот что надо. Быть самим собой. И свобода ещё большая: забыть, что это литература, что – пишешь, для чего и зачем. Нельзя не написать. Запись вырвалась, как крик, сама собой. Ты и подумать не успел – что это такое. Литература или не литература. Плохо или хорошо. Грамотно, неграмотно. Нужно, ненужно. И так далее. Потом – переделывать неудачное – безнадёжно. Только ещё хуже будет. Единственный путь – выбрасывать. Больше ничего. Нет, ещё возможна работа монтажа. Но и монтаж – интуиция.
Вот, возьми К. Самый талантливый из моих учеников. Да, этот его дневник, написанный в десятилетнем возрасте. Вне каких-либо влияний. Он даже не знал, как пишут и как надо писать, какое впечатление на читателей произведёт написанное. И мысли об этом не существовало. Это как раз то, что и нужно. Мальчик десяти лет. Почему дети часто и гениальны. Свободны. Потом узнают, как надо правильно писать и о том, что это называется литература, и какой она должна быть – чтобы красиво было, сильно, гениально и так далее. И капут. Глухо. Ни искорки до конца дней. Тишь и гладь.
Я никогда сам не заводил так называемых отношений. Ни с мужчинами, ни с женщинами. Я и не знал, что это такое. Инициатива всегда была не моя. С мужчинами никогда никакой дружбы. Общение только с женщинами. Мужчины – только вокруг вина, ну, профессиональные интересы – с художниками. Не с писателями. С писателями – никогда. То есть всегда – один. И Пушкин также, и Лермонтов, и Гоголь. И Байрон. И все.
Издаваться в этой стране мне противно. Даже денег не платят. И посмертно не издадут. Ничего им тут живого не нужно.
Этот мой приём рисования скоро будет исчерпан. И эта смесь, и этот круг внутри. Приём рисования бритвой исчерпать трудно. Бритвы могут быть всевозможной толщины и тонины. Открыл этот приём Михнов.
Мы сегодня гуляли долго, часов пять. Лыжники проносились мимо нас по лыжне с краю дороги. Стемнело. Повернули домой.
 
16 февраля 1997 года.
Мы идём по дорожке в лесу. Мороз, солнце, снег блестит.
– Любовные похождения ничуть не мешали моему писательству, – возражает он. – Наоборот: это придавало силы, энергии, обновляло, освежало. В этом жизнь, движение. Так сказать – постельная борьба.
Как я определяю писателей. Открываю книгу и вижу: письмо высшего ранга. Но мне чуждо, неинтересно, неприятно. Или, открываю другую книгу: написано так себе, но живо, мне близко и симпатично. Как определить – живое или нет? Никак. Если ты сам живой, так живое и почувствуешь. Это только чувствовать можно, определять – никак. Отличаешь же ты живой язык от мёртвого. Мёртвые живого не почувствуют и не поймут. Они и видят и делают только мёртвое. Что здесь читают поголовно? Макулатуру. Здесь нет культуры чтения, читателей. Что ты хочешь, здесь история литературы – каких-то 150 лет. А во Франции, например, как минимум – полтора тысячелетия. Там культура и читателя, и писателя.
Несомненно – Дюма очень живой. Такое и столько нафантазировать. Живое – это движение.
И в западной живописи и в западной литературе я разочарован. Я теперь не могу смотреть ни на какую западную живопись. Всё это конструкции и гиперболы. Поток конструкций, Пикассо – одни конструкции, и ничего больше. Разочаровался и в Малевиче. Твердит об интуиции, а у самого никакой интуиции и не ночевало. Концентрат цвета. Но разве это живопись. У итальянских икон до Возрождения, последний Филиппо Липпи – это живопись. Какой насыщенный цвет, нюансы, микромир. Насыщенность цвета – совсем не то, что концентрированность. Всё западное искусство гиперболично, значит – бесчеловечно. До человека там никогда не было дела. Риторика, гиперболы, спекуляция умом. С тех пор, как я оглох, я стал видеть микромир и теперь полностью перешёл на это видение. Тут другое – неисчерпаемость. Достаточно малейшего сдвига, изменения, нового оттенка и – открытие, новость. В макромире это невозможно. И видение микромира – это человечно. На Востоке, в Китае, Японии – такая культура видения, противоположная психически и духовно западной, тысячи лет. Да, и Кавабата. Даже в переводе видно, как он тщательно выписывает каждую фразу. На Западе? Говорят – Марсель Пруст. Но в переводе на русский это не видно. Грубо. Может быть, у Малларме. Но у него – может быть, только выписывание деталей. А микромиром надо жить. Да, моя «Книга пустот» – полностью, в чистом качестве этого виденья. А начале было в «Доме дней». Единственно, куда бы я хотел поехать, так это в Японию. Посмотреть: остались у них хоть рожи косые, или и там Америка.
 
28 февраля 1997 года.
Идём гулять. Чудесный солнечный день, тепло, голубое небо. Я спросил его: понравился бы Вермеер японцам? Отрицательный жест пальцем:
– Нет, конечно. Вермеер геометричен. Как вся западная живопись. Такой тип сознания. На стене у него интересная такая светопись – вот у него и всё. Западная живопись, идя этим путём, завершилась кубизмом. Кубизм – тупик. Малевич – последний в этом тупике. Татлин – да, гений. Но это – открытые конструкции, откровенный конструктивизм, прикладное искусство. Поллак теперь используется для обоев. А он думал: у него чистое, свободное искусство. А оно, сразу было видно, прикладное, геометрическое. Да, есть интуиты. Но мне неинтересно. Это не профессиональный подход: нравится, не нравится; люблю, не люблю. Когда-то было для меня актуально, ново, было открытием. Перестало быть открытием – перестало быть интересным. Всё для меня давно известно, всё позади. Это как новая дорога: идёшь первый раз, смотришь, всё интересно. Идешь второй раз – так-сяк. Третий – скука, ни на что не смотришь, ходьба механическая. Так и во всем. Это же естественно. Уже лет двадцать, как я перестал читать художественную литературу. Читаю только информационную. Иногда приятно перечитать лет через десять Гоголя, Лермонтова. Вот ещё Сименона. Но не полицейское, а социальные романы. У него поразительные комбинации, почище Набокова. И это всё. Редко, редко, по чьей-то наводке или когда работа требует, делаю и открытие. Так было с Борхесом. А последнее – китайская «Книга перемен». Но перечитывать второй раз ни то, ни другое не могу. Пробовал – скука смертная. Они полностью мной исчерпаны, опустошены, и теперь не представляют для меня никакого интереса, как скорлупа съеденного яйца. То же – живопись, то же – женщины.
Одно время я рисовал ню. Без голов. Голова мешает – как гиря подвешена. Ну ее к чёрту. Никто не решался её отбросить совсем, хотя и понимали, что она не нужна. Все большие художники так или иначе старались ее устранить, завуалировать, погасить её действие. И голову, и лицо едва намечали, черты смазывали. А тело выписывали подробно. Ещё с Пуссена. Модильяни удлинял шеи, лица без глаз и так далее. А тело – живое, сексуальное, полнокровное.
Блок тоже: каждая новая женщина только один раз. Гоголь – единственная страсть (кроме писательства) – еда. У него и животик был, он его холил. Николай, царь, поражался: «Послал ему сорок тысяч, через три месяца опять просит. На что он тратит такие суммы? У меня сенаторы столько в год получают. А этот хохол за три месяца растратил. В рулетку играет? Дом строит? Копит? На женщин? Но насколько я знаю, женщинами он не интересуется». «Нет, Ваше Величество, – отвечает Бенкендорф. – Ни то, ни другое, ни третье». «Так что же?» «Прожирает, Ваше Величество». «Как! Такие суммы! Это невозможно!» «И тем не менее» – и Бенкендорф разводит руками.
В январе я побывал во Львове, по приглашению. Собирали всех писателей, кто родился во Львове. Станислав Лем тоже там родился, но приехать отказался. Никаких чувств он ко Львову не сохранил. Я – тоже, но поехал повидать школьного друга (бывший военный архитектор) и племянниц. Вернее – чтобы они имели возможность меня повидать.
Я потерял интерес к жизни. Раньше каждый вторник в баню на Охту ходил. Сам резал рябиновые и еловые веники. Прелесть. Теперь нельзя, из-за глаз. На лето уезжал в Эстонию. И на Новый год, на весь декабрь. Тоже – лишили. Осень-зиму – в Доме творчества в Комарово. Лишили. Вот и сижу теперь здесь всю зиму, как в тюрьме. Это ужасно. Раньше весь год был в движении. В тюрьме прогулки – полчаса в день. А ты меня семь часов выгуливаешь. Ты очень добрый. Женщины тоже не интересуют. Как подумаешь: заводить новые отношения. Сколько хлопот, да ну. Только и осталось – рисование, писанина. Исчерпается это – тогда не знаю, что и делать.
 
13 марта 1997 года.
Сегодня тускло, ветрено, летит в лицо сырость. Мы с ним идём по дорожке. Снег рыхлый, подтаял. В ручье вода струится, черная, поверх желто-зелёного льда. Дорожка узкая, отступив вбок, проваливаюсь в глубокий снег. После долгой паузы он возобновляет разговор:
– Голова не нужна, мозг не нужен. Зачем он? Кто знает? Может быть, как передатчик куда-то. Мы ничего не знаем.
Пушкин – эллин, интуит, гений.
Вот уже пять лет я как в тюрьме. Жить чуть ли не весь год в городской квартире безвылазно! Это ужасно? Вот влип! Раньше я всё время был в движении. Думаю, думаю, перебираю варианты – куда бы уехать. Некуда. Тоска жуткая.
Быть трезвым в этой стране, в этом мире – невыносимо. Раньше у меня были вино, женщины. А главное – писательство. Я мог жить своим внутренним миром, и этого мира, внешнего, не замечать. Вернее, он полностью перерабатывался, включался во внутренний, преображался в нём и становился мной. А когда не пишется (зимой я никогда не мог работать), и пить нельзя, и женщин нет, и уехать никуда невозможно! Это какой-то кошмар!
Да, я был денди. Отец мой – тоже. Артист цирка. Меня одевал лучший в Ленинграде портной. Дендизм – вызов. Красная тряпка всем. Байрон, Уайльд за это поплатились. Первый денди – Бремель.
Живость это и есть талант, это – смелость. Многие боятся жизни, боятся женщин, боятся мыслей, всего боятся. Живут – пустые. Своего мира нет, живут чужим, взятым у кого-то, или безотчётно, пустые. Жить своим миром – это уже героизм. Это у героев. Или дано, или не дано. Врождённое. Способность иметь массовый успех, также и славу – конечно, тоже врождённое. Только. Или есть эти черты, или нет. Они уже видны в книгах.
 
26 апреля 1997 года.
Сегодня встречал его в Пулково. Он вернулся из Франции. Пробыл с женой месяц в Нормандии на берегу Ла Манша в Сен Лазаре по приглашению литературного центра славистов. Простужен, сиплый голос:
– Весь месяц там рисовал, – говорит он.
Подарил мне книжку своих рисунков, изданную в Марселе. На рисовой бумаге. Называется «Окаменелости». Бесценный подарок. Буду хранить как сокровище.
В такси по дороге к нему на Ржевку он стал говорить о Маяковском:
– Маяковский повлиял на весь мир. Доступность. Единственный из русских. Двадцать первый век начнётся опять же с них, с футуристов. После них никого не было такого ранга. Вознесенский, Айги, Бродский – замечательные в своём роде. Но ранг не тот. Проза – то же самое. Обрывается на Платонове – «Котлован» и «Джан». Андрей Белый – громадная мировая величина. Но он не вписывается в понятие прозы. Это не проза, всё-таки. Бабель пустой, он формален. Я в этом времени в одиночестве. Умер Гинзбург, семьдесят три года. Теперь мне не к кому ехать в Америку.
Если бы появилась новая волна гениев, она бы подняла и меня. А так я не понят и почти неизвестен. Шуму вокруг моего имени нет.
 
21 мая 1997 года.
Сегодня он подарил мне три рисунка и надписал: «С победой!» Ему нужно ватное одеяло. Обошли магазины, ничего подходящего. Вернулись с пустыми руками. Он написал письмо к юбилею Малларме по просьбе одного из крупных парижских журналов. Говорил по этому поводу:
– Малларме очень сильно повлиял на русских. Анненский – мёртвый поэт. Нет жизни, нет нервов. Застывшая красота. Лжеклассицизм. Только мастер. Тоже – Мандельштам. Древние греки говорили: одни равны богам, другие не равны. Не равны – мастера. Равны – гении. Гений – резко выраженная психическая личность, сила, влияющая на других людей, на весь мир. Мастера не влияют. Гении равны богам – влияют и покоряют. Да, Маяковский. В прозе – Гоголь. Лев не любит показываться, он сначала рычит, устрашает голосом, приводит в ужас. А потом идёт и спокойненько душит.
Резко оригинальные, громадная энергия, силы жизни их переполняют, душат. Всё вокруг кажется им мёртвым, весь мир для них – кладбище, им скучно, люди мелки, дела их ничтожны и мертвы. Им в мире невыносимо, не к чему себя приложить, они томятся и ищут смерти. Так искал смерти Лермонтов. Да многие. Их принцип – нападение. Агрессия. Они идут во весь рост, ничего не боясь. Идут под пули. Говорят во весь голос. Колоссальное напряжение всех сил. Они быстро сгорают. Лермонтов – только начало блестящего пути. Обладал многими дарованиями, разнообразными, чего не было у Пушкина. Богач, миллионер, все родственники в высшем свете, при дворе. Дядя – любовник принцессы Шарлотты.
Никто ничего нового не открывает. Всё уже было. Только каждый по-своему перерабатывает, ставит свои акценты, окрашивает своей личностью. Если она есть, разумеется. Я тоже ничего нового не открыл, в этом смысле. Но и сделал всё новое, переакцентировал, переработал.
Гении всегда завершены, каждым своим этапом, каждой своей строчкой. Пушкин в «Руслане и Людмиле», поэме, полной блеска и роскоши, уже закончен вполне. И так бы вошел в историю, как гений. Но – «Евгений Онегин» – новая ступень. И так далее, выше и выше. Тоже – Гоголь.
Влияние гения на мир. Влияние личности – вот и всё. А что там у кого за произведение, что за рифмы, ритмы. Может, они ничего не стоят и ничего не значат. Но всё же: громадный дар поэта плюс – сила влияния, психическая.
Лермонтов – такая сила и размах. Он бы многое ещё совершил.
Писатели в России в основном – дерьмо. А вот поэтов много великих. Гоголь по сути дела поэт. Просто он нашёл такую форму – вместо стиха. Тургенев, Бунин, Чехов – отвратительны. Слащавость, слюнтяйство, подражательство. Футуристы от них отшатывались, как от чумы. Блок ненавидел Чехова – пошлость. Футуристы шли от Гоголя, искали всё русское. Куприн – беллетрист. Но его армейские анекдоты хороши. Об Ермолове. Толстой также слащав, но он крупный архитектор, ворочал большими массами. «Анна Каренина» – это вульгарный вариант «Мадам Бовари».
Малларме – звуковое и музыкальное, интуиция звука. Теперь он весь расхватан до ниточки. Но все-таки начал эти штуки он первый. Да, может быть, первым Эдгар По.
У меня отвращение к семьям в любом виде. К семьям писателей – особенно. Этот тупица и плюгавец Толстой наплодил шестнадцать детей. И ещё умилялся.
Цветаева. Как она на всех нападала, на всё и вся! Открыто, прямо, бесстрашно. Как она бомбила! Бог для нее вообще не существовал, не брался в расчет, не упоминает, так, словно его и нет. Маяковский – тот с Богом боролся! Для этой – ниже ее достоинства. А ведь это баба!
Он начал декламировать своим глухим голосом, певучим и величавым, «Поэму горы»: «Виноградниками Везувия не сковать!..» и так далее, всю заключительную часть поэмы до последней строчки.
 
23 мая 1997 года.
Стол его усыпан новыми рисунками – труд этого утра. Подарил мне ещё одну картинку. Высказался о моей книге «Дни с Л.»:
– Книга хорошая. Даже живее предыдущей. Вполне приемлемая, и нужно публиковать. Особенно хороши рассказики в начале и конце. Своё-то у тебя есть, но… Свой стиль – редкость. Он у единиц. У Бабеля, у Зощенко. Платонов, разумеется, сильнейший свой стиль. Очень яркий, резко выраженный стиль у Андрея Белого. Весь Набоков из него. Но читать ни того, ни другого я не могу. Блестящий русский язык и так далее. Что ж, за язык благодарю. А читать не хочется. Вот тебе пример – Куприн. Замечательный писатель, а стиля нет. У Пастернака в «Докторе Живаго» – тоже. У Пастернака и в стихах стиля нет, после двадцать второго года, начиная с «Лейтенанта Шмидта». Но что ты хочешь – у него целая гениальнейшая книга «Сестра моя – жизнь». Хватит на все века. Стиля нет ни у кого из нынешних писателей, у всей советской эпохи. У меня стиля много. Да – резко выраженный свой почерк, оригинальность.
Ты вот говоришь, что в сравнении с моей прозой, все, что ты читаешь, тебе кажется примитивным. На фоне того дерьма, которое сейчас пишут, иначе и быть не может. А в мировой литературе, и в русской – о, сколько выше меня! О чём ты говоришь. Да и к чему. Для меня даже, например, и не Гоголь, а Лермонтов выше всего. Какая чистота и какая красота! Мистика! И в то же время, как просто. Читать можно, не уставая, до бесконечности. Вот он для меня, видимо, недостижим. И непостижим.
Я, например, совершенно не рассказчик, у меня не получается диалог. Не дано. А ты говоришь… Само по себе письмо? Интеллект? Да ну. У Андрея Белого интеллект выше. Оставим эту тему. Киска, ты у нас выше всех, да? Потому что сидишь на табурете.
Для чего писанина? Чтобы напряжённо жить, в полную меру, сосредоточенно и сильно. В конечном счёте для своего удовольствия: чтобы пережить высшее состояние, почувствовать полноту жизни. Испытать себя, силу таланта, на что способен. Иссякло это, прошло, кончилось общение с бумагой и – ничего нет. Вот и вся писательская функция. А эти тупицы и кретины пишут для славы и почёта, для денег и благ. Они омерзительны. Эти Солженицыны и Толстые, и прочие им подобные.
 
31 мая 1997 года.
Сегодня я пришел к нему в половине одиннадцатого часа. Он за утро успел сделать несколько великолепных рисунков. Листы с рисунками разложены на столе и на кресле.
– Да, сегодня на редкость удачно, – согласился он. – Позвони по этому телефону. Натурщица. Пусть приедет. Для выставки нужно сделать несколько ню, то есть, несколько реалистических вещей – что ходко.
Показал рисунок, где внутри резко выделялась фигура, напоминающая рыбу:
– Это испорчено. Ненужная часть, мешает. То, что надо бы убрать. Но в этой технике не уберёшь. Испортил – выбрасывай весь рисунок. Эта фигура создаёт конструкцию – что и нравится. Но для меня это промах. Видишь: вокруг этой фигуры я был свободен, импровизация. А тут уже предвзятость, настойчивость ума.
В юности я четыре года с перерывами жил в Тибете, учился борьбе кун-фу. Тибетцы-монахи отбили атаки отборных китайских отрядов. Получалось: один к ста. Потом китайцы пустили самые обыкновенные войска – сто тысяч. И тут – конец. Не потому что тибетцы были слабы перед численностью. А потому что высшая психика бессильна бороться с пустотой, со слизью и мразью, с массой, вообще не обладающей никакой психикой. То же самое и художники в любой стране, в борьбе с этой слизью-мразью. Безнадёжно. Заведомое поражение.
Это – дар реакции, абсолютная точность, импульсивность, позвоночный столб – и в творчестве. Для художника, для писателя – это первое необходимое условие, без чего художника просто напросто нет. Импульс и чрезвычайная сосредоточенность, реактивность. Ты понимаешь, о чём я говорю? А что же может быть без импульса? Импульс – первое, с чего начинается. Необязательно писатель. Это есть у многих, кто и не пишет. У сотен тысяч. Это бывает неявно выражено. Но у Пушкина, у Лермонтова, у Гоголя это было выражено ярко. Очень реактивны, импульсивны. Лермонтов сразу был такой, не мог ни минуты усидеть на месте, пассивно, без риска, без деятельности, без напряжения всех сил. И у Маяковского ярко выражено, у Цветаевой, у Пастернака, у Хлебникова. Тот только на вид казался апатичным. И у Есенина, хоть это и не тот ранг. У всех гениев. У Мандельштама неявно, но никто его в гении и не ставит. Но поэт с хорошей, средней по-европейски, культурой.
Знание (понимание) для самого себя – что взлёт, а что падение. Я теперь точно определяю, выработалось чутьё (внутреннее чувство, опыт, есть, с чем сравнить внутри себя). А некоторые не понимают. Пастернак не понимал. Думал, что пишет лучше и лучше. А писал хуже и хуже. Я, когда вижу, что взлёт не получится, нет волны, нет высшего напряжения, высшей сосредоточенности, короче – нет состояния, которое даёт взлёт – я и не пищу. Запрещаю себе писать. Пережидаю. Зачем и пробовать, если заведомо будет дерьмо. Пушкин? Нет, Пушкин всегда понимал. Он и писал: со стихами кончено, пора переходить к суровой прозе. Но прозы у него не получилось. Не было языка. Не было и русской действительности, то есть, декораций. То есть не было общей русской культуры, без которой и не может что-нибудь происходить и не будет никогда декораций для художника. Пушкин ничего не мог найти в русской действительности. Гоголь нашёл. Но что? По канве ничтожной действительности он начал жутко и беспредельно фантазировать. Уехал в Рим – развернулся ещё пуще. На расстоянии ещё большая свобода для воображения. Все его произведения – плоды его могучего, неистощимого дара фантазии. Только кретины могли видеть в нём что-то реалистическое и называть реалистом. Фантазёр, каких свет не видывал. Лермонтов? Но Лермонтов открыл Кавказ, войну с чеченцами, на кинжалах, без огнестрельного оружия. Это уже декорации. Война всегда – декорации. Здесь, в этой стране культуры никогда не было и не будет. В девятнадцатом веке были хоть какие-то слои. Среда Пушкина – это Дельвиг и сам Пушкин. Вот и вся среда. Сейчас вообще нет никакой среды. Есть только единицы. Художник сам по себе и есть культура, он создаёт мир внешней культуры своим воображением. Но в таком вакууме всеобщего бескультурья это требует колоссальных усилий, которые по плечу только гению. Так у нас и получается – экстремально. Или гений, или дерьмо. Ничего среднего. А на Западе полно замечательной средней литературы.
На Западе культура, там много декораций (это одно и то же). А тут – болото. Но! Парадокс! Там всё открыто, всё доступно – знания, секс, передвижение, голос, политика и так далее. Тут всё было под запретом. В результате тут наше поколение оказалось внутренне свободно. Секс запрещён. В политику не суйся. И не надо. Вот твой стол, твоё маленькое дело, и занимайся. Никаких отвлечений, ничего побочного. Тут наше поколение дало гениев, поэтов, в мире – единственных, только здесь. Там – никого, пусто. Тут возникло напряжение, сосредоточенность в результате запретов. Там – расслабленность из-за доступности всего, из-за соблазнов.
Подарил мне ещё несколько рисунков. Шутил:
– Ты уже с папкой приходишь – собирать у меня урожай.
 
16 июня 1997 года.
Он переехал на свою дачу на Мшинской. Сегодня я навестил его там. Он оброс, седая борода, щеки в щетине. Утром до двух часов работает за машинкой у себя наверху, в своём кабинете. К обеду спустился.
– Даосы – странные люди, – говорит он, сидя за столом, держа в руке ложку. – Ученики приносили плату учителю: связку сушёной воблы. А потом десятилетиями обрабатывали у них участки.
Улыбается:
– Ты ещё не принёс воблу. Когда принесёшь, я начну тебя учить па-настоящему. Я тебя ещё ничему не научил. А участок обрабатывать – у тебя тут великое преимущество: больше десяти лет я не протяну, да и ты не сможешь дольше работать, не выдержишь.
Вечером долго гуляли по дорожкам в садоводстве, до второго часа ночи. Луна светила. Он рассказывал:
– В войну я на Кубани жил. Кормил бабку и двух тёток. Семилетний пацан. Делал рогатки и продавал. Играл в биту на деньги. Ходил в горы, приносил дикий лук, черепах, ужей. Отец на ленинградском фронте командовал летучими отрядами лыжников. Смертники. Чины ему сыпались: от лейтенанта до полковника. А до войны отец работал в цирке, под куполом, гимнаст.
«Слово о полку Игореве» написано не в двенадцатом веке. Это палимсест. Использована «Задонщина». «Слово» – гениальная поэма, как там всё горит и звенит!
Молодому художнику трудно сразу найти свой материал. Он использует чужое, уже имеющееся. Какое-то подспорье. Так Гоголь взял книжку Собачкина и на его материале проявил всю свою мощь. Такое сильное перо. Да, я говорю о «Вечерах», о первой его книге. Так Пушкин – «Руслан и Людмила». Так Шекспир. Так почти все. Сильная личность говорит своё, беря любой подходящий материал, и создаёт свой стиль.
Народные художники – тоже гении. У них природная интуиция. Но не полная, недостаточная, слабее, чем у художников-профессионалов. У высших художников интуиция заставляет научить всё в своём деле. У народных – не заставляет, значит – слабее. Не надо путать одних с другими.
Цвет мне неинтересен теперь. Только графика, чёрно-белое. Почему неинтересен? Потому что было слишком много цветного, прошло через глаза, отлюбилось. Как отлюбились и книги, и женщины. Скучно, слишком много опыта. И потом – чтобы выразить главное, надо отбросить второстепенное, всё, что отвлекает, мешает. Цвет – размазня. Графика – мощь, голый нерв, только жёсткость. Убрать цвет у Феофана Грека – какая мощная графика, как вавилонская, с каменных памятников! Всё графично – люди, деревья, дорога, весь мир. Какое-нибудь особенное уродство или красота – неважно. Лишь бы резало, бросалось, поражало. Цвета же локальны, даже условны по сути дела, выдуманы. Они лишнее, расцветка, украшение.
Моя «Книга пустот» графична. Первая в таком роде в русской литературе. Два года рисования дали мне знание о себе. Многое дали узнать в себе. Рисование преградило мне путь к тому писанию, как я писал до «Книги пустот». Теперь я уже не смогу иначе.
Как рисовали китайцы. Скажем, портрет. Одним движением кисти, не отрываясь от бумаги – раз! Портрет готов. Абсолютно точно. Самое главное, особенное, характерное, нерв – схвачен и выражен мгновенно, на лету. Рукой ведёт абсолютная реакция, интуиция, внутреннее знание, решительность, уверенность, точность. Ни дрожи, ни колебаний. Удар льва. Молния.
Шарль де Костер, «Фламандские легенды». До него это обрывки, слухи в народе. Он создал, сочинил этот блеск. Тиль Улиншпигель – народный театр. А он создал из этого такой шедевр. Рабле, тоже самое – из героев народного театра создал книгу неувядающей силы. Его уже никто не собьёт. Макферсон воскресил целый мир Оссиана. И так далее.
Блок «и перья страуса склонённые» взял со шляпы в картине Сомова.
Талант, личность, гений решает всё. Говорят своё могучее слово, преображая самый, казалось бы, ничтожный, невзрачный материал. Видят в нём те могучие возможности, которые не видят другие, или не могут справиться. А эти так делают, что – сверкает! На то он и гений, чтобы вдыхать могучий дух в любой материал, какой ему подвернётся или понадобится.
На следующий день похолодало, полил дождь. В непромокаемых плащах пилили с ним дрова двуручной пилой.
– Занудная работёнка, – сказал он. – Недаром и поговорка такая: занудный, как пила.
Ни Гуро, ни Поплавский мне неинтересны. Мне нечего у них взять. Я наболтал тебе на пять томов.
Я завещал себя сжечь. Пойдём, покажу тебе место. Ещё бы успеть сжечь перед концом тридцать томов моих дневников. Всё использовано в книгах. Они не нужны. Черновики, собственно говоря. Рука туда-сюда болтается, чтобы не быть без дела, пишет. Я ни минуты не могу сидеть без дела, мне надо постоянно двигаться, чем-то заниматься.
Я борюсь только с демонами своей фантазии. Моя профессия – писать.
Приснилось, что меня расстреливают. Какие-то детские сны. Казалось бы, детство давно прошло.
Книга стихов на «Слове о полку Игореве» – открытие моих словесных способностей. Вторая книга, новый пик, «Двенадцать сов» – открытие мира. Использовал книгу Гордина. Он тоже, как ты, всё мне показывал.
 
6 сентября 1997 года.
Ещё раз навестил его на Мшинской. Он всё такой же обросший, с бородой, в ватнике и шляпе.
– Чем не крестьянин, – говорит. – Крестьянин и есть. Только что о тебе вспоминали. Ты приехал точно, когда необходимо. У тебя есть интуиция.
Вечером гуляли. Тьма, холод, густые звёзды. Шли по дорожке, он держался за меня. В темноте он не может ходить один. Глаза. Две операции. Вышли на шоссе. Над нами Большая медведица.
– Она всегда стоит у нас над домом, – говорит он. – Почему – непонятно. Звёзды – это точки, созвездия – рисунки из точек. А из точек рисуй, что угодно, тысячи рисунков, любых зверей, каких пожелаешь. Это Венера? Врёшь! Венера – моя звезда. Сатурн – моя планета. А родился я под знаком Тельца. Двадцать восьмое апреля. В русской литературе под знаком Тельца нет ни одного крупного писателя. С ужасом думаю о переезде в город, жить всю осень и зиму в бетонных стенах. Осенне-зимний мрак меня угнетает, депрессия мрака. Работать не могу, пить не могу. За границу не уехать. Думал ли я, что к старости окажусь в таком жутком положении. Как хорошо жилось в Эстонии, в Отепя, на хуторе. Там два раза я испытал высшие состояния: когда возникал контакт между небом, мной и землёй. Там мне всегда работалось чрезвычайно плодотворно. Изменилось ли там что-нибудь? Навряд ли. Ну что там так уж могло измениться?
На следующий день за завтраком он, шутя, рассказывал своей жене:
– Слава вчера ночью на прогулке измучил меня своими жалобами о его несчастной жизни. Буквально рыдал. Идет по дороге и кричит: «Как мне плохо! Как мне ужасно!» Я утешал его как мог. Но он был безутешен. Пойду наверх работать. Там до двух часов солнце. Только пока там солнце, я и могу работать. Сын солнца.
Вечером опять гуляли. Я спросил его об Уайльде, книгу которого недавно читал, интуит ли он?
– Нет, конечно, – ответил он резко. – У него же только повествования. Изощренность ума и прочее. Скажу больше: и Пушкин не интуит. Так, чуть-чуть. Лермонтов в стихах тоже – ничего. А в прозе – да. Видно, созрел к тому времени. Гоголь – да, но далеко не весь. Эдгар По – тоже, не весь. Это же вообще случается редко, даже у гениев бывает разве что несколько раз за всю жизнь. В книгах. Это же – конструкции, фиксация, описания. А сами по себе, по природе, все эти перечисленные выше, конечно, были интуиты. Почему так рано и погибли. Что, например, нужно, чтобы написать сказку? Только воображение. И никакой интуиции для этого не надо. Китайцы интуицией занимались специально, там многовековая традиция. У кого это встречается в чистом виде? У алкоголиков – в самом чистом виде, какой только можно вообразить, в чистейшем. Например, Достоевский. Пушкин даже и пьяницей не был. Легенды. И зачем он так рвался за границу? Ты не знаешь? Один раз, в Одессе, даже чуть не сбежал. И лодка уже была приготовлена. В Турцию. И чтобы он там делал, без денег, без своих поместий? Кем бы он там был? Никем. Я его не понимаю. Он не соизмерял своих сил и возможностей. Я имею ввиду – как человек. Таких на Руси всегда называли дураками. Гоголь – тот соизмерял. И ещё как. Абсолютно точно. Лермонтову, например, дорога за границу была открыта. Но он туда что-то не стремился. Ему и тут было хорошо – резать шпагой. Воевал с ножом на Кавказе. Ему было не до заграниц. И тут хватало, чем заняться. Он же на всех наводил ужас. Пушкин оставил сто тысяч карточного долга. Лермонтов, можно сказать, не играл. Так, по мелочи. А был мультимиллионер. А Мартынов-то его убил от ужаса перед таким головорезом.
Властители. У них же у всех мания величия. У царей тоже была мания величия. Вот Николая и скинула какая-то одна тысяча хорошо обученных и хорошо вооруженных наёмников немецких банков. Русская революция явилась прототипом всех последующих путчей двадцатого века. А что же это было, как не путч. Самый настоящий военный переворот. И не спасла громадная имперская армия. А ведь достаточно было двух-трёх подготовленных специально для такого случая батальонов. Для подавления мятежей. И эта тысяча бандитов была бы мгновенно растоптана. Но батальонов не было. Ни одного годного солдата. Я и говорю: мания величия. Как же! Мы – русские императоры, многовековая династия. Я историю вижу достаточно ясно. Все куда-то разъехались. Ленинград пуст. Я как в пустыне.
 
16 сентября 1997 года.
Опять у него на Мшинской. От станции шёл под проливным дождём. Стучу, вхожу. Он смотрит на меня весело:
– Ты лёгок на помине. Только что о тебе вспоминали. Я тебя уже ругать начал, а ты – тут. Словно чувствовал. Сарай ты хорошо обшил. Освободился от контроля ума, вот и сделал так легко и хорошо. Был свободен и работал свободно. Освободился от тупости – вот от чего. Ум и тупость – синонимы. Талант – это и есть интуиция.
Кошка тоже освободилась: два котёнка. Спрятала их под кровать. Помидоры видел? Смотри – какие громадины? Моя гордость!
Надев непромокаемые плащи, пилили с ним дрова под дождём до сумерек. После ужина пошли гулять. Дождь прекратился. Шлепали резиновыми сапогами по лужам. Он держался за мой локоть. Ярко светил месяц.
– Никак я не мог полюбить Мандельштама, – сказал он. – Сколько ни пытался читать, не получается. Противно. Наконец, понял. Всё та же красивость. То, чего я терпеть не могу ни в чём. Красота – это совсем другое. Это напряжение. И Гессе, и Набоков – та же красивость, приторность. Их любовь к карамелям. И сами они – сахар и карамель. Многие любят эти сласти литературы, но только не я. Да, и Уайльд такой же. Кроме «Баллады Редингской тюрьмы». Тут его стукнуло, и вся любовь к сластям отлетела.
Лермонтова зовут реалистом. Чушь. Мало ли какой режим как назовёт. Коммунисты назвали так, чтобы приспособить к своей литературе. Все режимы приспосабливают и находят термины. Идеология. Работа для целой армии профессоров. Всё это спекуляции. Запутывание и одурение мозгов, народа, всего мира. Ужасная чушь – эта их терминология. Разделения, жанры. Нет на самом-то деле никаких романов, повестей, рассказов, прозы или стихов. Только ритмика, которая обязательна во всём. Книга – это только кусок жизненной энергии. Лермонтову дела не было ни до каких инвектив. Ничего он не объявлял и не прорицал. Он жил и писал свободно, как ему виделась жизнь. Камикадзэ, повсюду искал смерть и нашёл быстро. Есть такие люди.
Девяносто процентов великих – это конструкторы. Лев Толстой – ярчайший пример. Главное их достоинство – колоссальная воля, усидчивость, работоспособность. Вот они и высиживают своё великое мастерство: конструировать великие книги. Вырабатывают свой стиль, эталон, и от него ни шагу. Иначе – гибель. Сравним с самолётами. Скажем, Боинг. Ему дано лететь только по одной линии. Так он устроен. Он надёжен, прочен и вместителен. Он сам это знает, и это знают люди. Это-то им и надо, это-то они и любят и предпочитают всему. Вот и летят они в жизни на этих неповоротливых, но прочных и надёжных Боингах литературы, искусства, духа. Зачем им садиться на самолёты, которые выписывают непредсказуемые, безумные фигуры и смертельные петли? Голову сломать можно! А искусство это не конструирование. Искусство – это молния. Большая – во всё небо, или маленькая – змейка. Никогда не знаешь: где и в кого она ударит. Непредсказуема. Конструирование – это тупость, отсутствие воображения, фантазии. Ты пойми одно: талант – это дар воображения, способность фантазии. Гомер, Платон – великие фантазёры. Мировые. Гоголь и Эдгар По – не того ранга, но близко к ним. Они кажутся такими же вершинами, как и те, потому что долго было пусто. Но эта способность не может быть приобретённой. Или она есть, или нет. Посредственные писатели любят писать, они упорны, у них добротный слог. Тем живут, тем счастливы. И хорошо, чего ж желать!
Твоя первая книга, о милиционерах, «Одна ночь», хорошая. Очень хорошая.
Реализм это и есть тупость – отсутствие воображения.
Библия – самая сильная книга мира. Это собрание поэм. Она же написана стихами. Северянин, как поэт, слабее Мандельштама. Те же красивости.
Он прикурил сигарету. Седая борода, ватник, шляпа.
Вечером следующего дня опять гуляли. Он продолжил разговор:
– Борхес? Та же красивость. Толкование толкований. Арабские сказки. Догматизм христианского вероучения. Талмудизм, Каббала, лабиринты, хитросплетения и прочее. Эта догматика вдалбливалась в мозги Европы более двух тысячелетий. Играли в эту игрушку. Но игрушка стала привычкой. Этот рационализм, научность, системность. Мозг стал машиной и мыслит только машинно. Это самоуничтожение, крах духа. Но живой мир вокруг существует. Что с ним делать? Уничтожить. И уничтожают, очень успешно. Истребление всего живого на планете, повернуть реки вспять и прочее. Восток всегда это не принимал. Это и есть сверхтупость. Этим заражены все – от Эвклида до Ньютона, до Эйнштейна. Геометризация и математизация. И Конан Дойль – каббалист. И при этом поток толкований всего и вся. Придавание любому простому смыслу многозначительности. Спекуляции, чушь, абсурд, хаос. Ужас какой-то, а не мир. Вот я сижу за своим столом, а вокруг меня плавает говно. Где бы ни был – так. В любом месте мира.
Всё равно как, если бы я стал писать: у вилки четыре зубца. В стакане нет молока. Уже четыре часа. Нож нехороший. Табак есть яд. И так далее. Запечатал в кумранский кувшин. Археологи его откопают, учёные начнут толковать мои строчки и придавать им какое-то божественное значение. «У вилки четыре зубца». О! Это, наверное, символ чего-то! Великое откровение! В «Книге перемен»: «Листья тыквы горьки». То же самое. Толкования бесконечны. Фраза, кстати, превосходная: «Листья тыквы горьки». Надо же! «Книга перемен», скорее всего, – древнекитайская поэма. Вернее, строки из неё.
Наверное, не выдержу мрака. Запью опять к Новому году, на католическое Рождество. Устал ужасно от всего. Переступлю ли я порог этого года? Опять буду штамповать свои картинки. К ручке и машинке не притронусь. Голова скрутилась совсем.
Образы? Сам автор и есть – его образы, в тысячах ликов. Или ни одного. У меня в «Книге пустот» нет никаких образов, то есть, ликов. И автора в ней нет. Вернее, он блуждает, то там, то там.
Один сербский книгоиздатель сказал обо мне: «Вот парень, который просто ловит и запечатлевает мгновения. А эти, которых объявили великими в современной литературе, эти Борхесы, Эко, Маркесы с их позами законодателей – отвратительны». Видишь, есть понимающие люди.
Искусство – это вихри. А не талмудисты и каббалисты. Искусство не построишь и не вычислишь.
Разве я думаю, что я гений. Чушь. ***ня. Я вижу, что написал очень сильную книгу. Вот и всё. Я знаю свои энергетические способности. Разумеется. После моей смерти они схватятся меня издавать и переводить, и поднимут невероятный шум вокруг моих книг.
Они всё используют: всё красивое и сильное. Любую ценность. И искусство – тоже. Увидят красивый цветок – срывают и в вазу. Красивую девушку – хватают и в постель. Юношу, если он сильный – хватает тренер и в спорт, сдирать с него деньги, побольше, себе в карман. Искусство тоже – корм армии профессоров, издателей и прочих, крутящихся вокруг него, ненасытных туч мух, оводов и слепней. Так устроен мир, таковы люди. Тут же, мгновенно используется все, что представляет хоть какую-то ценность. Красивый металл – сюда его! Открытие в науке – качать из него барыш, или изготовить бомбу, чтобы грозить или уничтожить опять для своей пользы. И так далее.
Ведь каждый человек живёт в мире один. Вот я один в мире, я сижу тут, а вокруг меня плавает говно. Где бы я ни сидел – тоже самое, деться некуда. Здесь уже надоело. Я всегда себя спрашивал: неужели я буду тут жить до самого конца? Ужасно! И переезжал в другое место. Вот и сейчас – эта Мшинская, в которой я замшел. Теперь я бы хотел поселиться в Пушкине. Но как?
 
6 октября 1997 года.
Он в городе. Сегодня пришёл к нему в час дня, и мы с ним отправились в банк около Публичной библиотеки. Он получил 685 долларов из Франции – гонорар за «Башню». Обратно пошли по Фонтанке, заглянули в мебельный магазин на углу. Там он купил ореховый стул и нёс его сам на плече. Мне нести не доверил. Так добрались до метро «Владимирская». От «Ладожской» – на маршрутном такси. Так и внёс стул в квартиру. Поставил на середине комнаты и сел на него. Я спросил: в чём же выражается интуиция Лермонтова в «Герое нашего времени»? Он ответил с лёгкой иронией:
– В слове. То, что так абсолютно просто написано и так прекрасно. Как, каким образом сделано – необъяснимо и невоспроизводимо. Вся работа изнутри, всё скрыто, ничего не выпячивается, вовне ничего не заметно (рука его не видна, как делал). Лермонтова вело его сверхъестественное чутьё, неподдающаяся объяснениям интуиция. Это уже мистика. Во всей его прочей прозе – ничего подобного, ни одной строчки. В стихах? Очень мало. Отдельные строчки. Из «Мцыри», например, только четыре строки: «Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог». Из «Демона»: «В безвоздушном океане Без руля и без ветрил Тихо плавают в тумане Хоры стройные светил». Очень сильно. Да, и «Парус», и «Ангел», и все пятнадцать стихотворений последнего его года. Лермонтов – героический дух. Единственный героический дух в русской литературе. Истинный герой, на самом деле, в реальности. Пушкин – нет. Его учителя – Байрон, Пушкин. Но он быстро стал самим собой. Гоголь – нет, на него никак не влиял. Гоголь должен был быть ему чужд. Гоголь – другой. У Гоголя метод – духовно-живописный. Стихи у Лермонтова риторичны. Блок герой? Блок боролся только сам с собой, со своими метелями. Блок – мистик. Но Лермонтов мистик по-другому. У Лермонтова борьбы с самим собой не было. У него борьба открытая, вовне. Сверхъестественная по напряжённости. Как тебе объяснить. Это необъяснимо, это надо чувствовать. Например – викинги. Это не пираты. Они воевали не из-за денег и грабежа. Они ставили на войну всё, всего себя. Это мобилизация всех сил, которая и приводит к взрыву сверхъестественной энергии. Я, например, могу писать только так. Или все так, или вообще не пишу. Всю жизнь мечтаю написать что-нибудь простое, чисто занимательное, типа «Декамерона» Бокаччо. Или Мериме. Только чтобы было чисто, красиво и увлекательно написано, без этого чудовищного напряжения. И не могу, не дано, не получается. Что делать – такой уродился. И читаю с удовольствием такие книги, если они живые, красиво написаны. Но я всегда знаю, что это не то, не высшее. Конечно, Лермонтов – значительнейшая фигура. Тема его: жизнь и смерть.
Вот тебе ещё пример с мистикой: видишь эту громадную тыкву. Так вот. Их было много на ветвях – маленьких плодов. Я решил сделать эксперимент: обрезал все плоды и все плети, оставил только один плод. То есть пространство в два метра сжал до десяти сантиметров. И что же: прихожу утром и буквально был поражён. За ночь она, эта маленькая тыквинка выросла вот в такую громадину. Как ты это объяснишь? Мистика! Мобилизация всех сил, бросок в одну точку. Взрыв. Да, на Востоке всё построено на этом методе интуиции. И искусство, и борьба, и йога. Сосредоточение в одну точку, интуиция, возникающая в таких состояниях. Древняя традиция, древнее искусство.
Для чего нужны музеи настоящему парню художнику? Только как отталкивание. Чтобы не желать так писать, чтобы это вызвало у него взрыв противодействия, отрицания. И таким образом он может попасть в какую-то древнюю эпоху. Как художники двадцатого века попали к наскальным рисункам. Получается так: рождается поколение гениев, в мозгу у них чрезвычайная сила, которая гонит их к поискам, чтобы что-то, что им брезжится, дало им толчок. В предшествующем искусстве для них ничего нет, всё неприемлемо. И вот один едет на Таити, другой идёт в кабаки, третий – начинает наблюдать жизнь зверей: тигра, змеи и так далее. Они ищут жизнь. Сверхжизнь. И находят. Этой жизни было много в древнем искусстве. Перспектива – какая чушь! Они не знали никакой перспективы. И средневековое искусство не знало. Писали свободно. Что считали главным, то и ставили на первый план, в центр, самым большим по размерам. Если интересен шлем, так его и рисовали со всеми подробностями, а лицо едва прорисовывали.
Борьба с учителями. Это должно проходить уже в детстве, это стадия роста. Это краткий период. А потом – сразу зрелость, должен быть сам собой. А мои ученики всю свою жизнь борются со мной. Вернее, даже не со мной, а с моим призраком. Несчастье всех акцентированных натур. Пушкин всю жизнь боролся с Державиным. А кончил им же. «Медный всадник» – самый настоящий Державин.
В России, так, чтобы появилось целое поколение гениев – было только один раз: в начале двадцатого века. В девятнадцатом – одиночки.
 
22 октября 1997 года.
Пошли гулять в лес. Снег сырой. Ручей засыпан листьями. Он стал говорить о своей первой жене:
– Она была чрезвычайно талантлива. Больше меня. Высшая степень внутренней свободы. Но ее беда – неверная духовная ориентация. Это беда многих. Девяносто процентов людей живут бездуховной жизнью, только для живота, для материальных благ и удовольствий, бездушные машины. Амбиции. Борются с теми, кто сильнее их, завидуют. А зачем? Живи сам, своей жизнью, а не завидуй тому, как другой живёт, и не смотри на него. Пушкин боролся с Державиным? Нет, это совсем другое. Это борьба внутренняя, борьба с влиянием. Без нее и жизни бы не было. Новый гений не может действовать на пустом месте. Сам по себе он только энергия, сила. Ему нужно эту энергию, эту силу к чему-то приложить. Нужен высший образец в данной деятельности, сначала в короткий ученический срок, как объект подражания, потом – как объект борьбы – чтобы преодолеть, победить и пойти своей дорогой. У больших художников срок подражания совсем коротенький, период детского роста. Бывает, и без борьбы, а меняется угол зрения. Эпохальные сдвиги восприятия. Аполлинер с Роденом не боролся, а только констатировал, что такая скульптура им не годится, чужда им, не их искусство. Что такую скульптуру только гладить, как кошек или женщин. У Пушкина почти нет интуиции? Я такого не говорил. Пушкин – создатель литературного русского языка. Как Данте – итальянского. Для этого нужна высшая интуиция. Но стихов с высшим состоянием у него почти нет. Только «Бесы». Это высшее состояние и есть интуиция. У Данте совсем нет. У Гоголя почти нет. У Гоголя чрезвычайно живая проза. Но это не одно и тоже. Проза может быть живой, но это ещё не значит, что она – интуитивная проза. У Лермонтова «Герой нашего времени» – чисто интуитивная проза. Я уже тебе говорил: это не объяснишь. Определение одно: не видно, как сделано. Я вижу это произведение, как чистый кристалл. У Гаршина тоже – интуитивная проза. Но на него сильно давило учение Толстого о любви к человечеству. Это сильно портило. Он выходил из сумасшедшего дома и в просветлениях писал прекрасную прозу, шизофрения, но странная. Многие кончают самоубийством оттого, что не могут больше жить. Многие от недостатка внимания, чтобы привлечь к себе хотя бы таким образом.
Да, интуиция – это невмешательство ума. Вернее, невмешательство логики и рассудка. А ума ни у кого нет.
Ведь у Лермонтова в «Герое нашего времени» нет напряжения. Но, повторяю: чистый кристалл.
«Повести Белкина» у Пушкина – самое живое у него в прозе. Но для кого это? Для детей среднего возраста, для юношей? Пустое или незначительное содержание, и вообще как-то по-детски.
Беда русской прозы, что она формальна, она только в языке, и всегда была такой. Занимательности в русской прозе нет. Отчего? Оттого, что тут нет читателя. Писатель вынужден писать сам для себя. А много ли найдёшь в себе занимательного? Такая страна. До Пушкина – блестящая проза Батюшкова. «Записки» Державина сильнее. Древняя русская проза очень сильная: летописи, Аввакум. Но это – древняя, язык другой. Аввакум – да, мощно, да, гениально. Но кто его может читать? Грязь, мат, проклятия. Ужас! А меня кто может читать? У Достоевского – куски. Там, где у него описания. Яркие, исключительно живые картинки. Редкое совпадение: когда и занимательно и гениально. Например: «Декамерон» Бокаччо. Да, и Гоголь. Но не совсем. Многие его не могут читать. Особенно женщины. Неудивительно. Они, женщины, у него из книги в книгу – всё страшнее и страшнее.
 
30 октября 1997 года.
Сегодня, как мы договорились, я пришёл к нему утром в одиннадцать часов. Застал его за работой. Он рисует, стоя у стола. У него уже набралась толстая пачка листов. Он неудовлетворён:
– Есть сильные рисунки, но всё это уже было у меня, повторения, превращается в шаблон. Надо менять метод, менять инструменты, краски, бумагу. Этот период исчерпан. Надо другое. Так ведь у меня и с книгами. Я не могу ни рисовать, ни писать одним и тем же методом. Вот – штуковина для вскрытия устриц. Из Марселя. Там я попробовал ею работать, и вышел совершенно новый период графики. Но теперь и это исчерпано. Хочу теперь попробовать углем. Но нигде в мире не найти натурального угля. Не изготовляют. Только химический. Цветными красками не могу. Масляными – тем более. Запах ужасный, и техника, требующая длительной, сложной работы. Я не выдержал бы. Да и зачем? Месяц подготовки, месяц отшлифовки. То же самое я достигаю за секунды – и рисунок, и отшлифовка одновременно. Большие, законченные картины – маразм. Посмотри на эту, она у меня во всю стену, привёз из Армении, подарил известный художник. Вот эти веточки – всё! Остальная громадная часть картины – лишнее, дорисовка, то, что совершенно не нужно. Но так принято в западной традиции: создать картину. Традиция древней восточной живописи, китайской, прежде всего, совсем другая. Там: чтобы не было ничего лишнего. Только главное, только необходимое. Вот смотри: (он раскрыл книгу) вот древний китайский художник десятого века. Это один из самых великих рисунков в мире. Маленький рисуночек. Так что же все эти гигантские галереи громадных картин в помпезных золотых рамах? Ничего, нуль. Видишь: отшельник – опирается на тигра. И всё. Вот ещё рисунок. Это двенадцатый век. Портрет поэта Ли Бо. Этого я ещё могу достичь – рисунок фигуры. Лицо – никогда. Почему? Фигура – свобода линии. В сочетании с лицом, которое сделано исключительно реалистически. Это мне недоступно. Что ж ты хочешь. Это же один из гениальнейших мировых художников. Там, в древнем Китае, была такая установка: изначальная свобода от любых цепей. От всего внешнего, всего лишнего. Только то, что главное, что изнутри, что диктует импульс духа. Да, на интуиции, при которой только и возможно точное попадание. Но этого невозможно приобрести, этому научиться. Такими рождаются: способность быть свободным, одарённость интуицией, чутьём – когда ты свободен, когда – нет, что у тебя живое, а что мёртвое. Даётся одновременно: свобода и интуиция, одно является следствием другого. Свободных очень мало. Тех, кто может быть самим собой. Способен быть самим собой. Цепи всевозможны: цепи нравиться – людям, бабам. Цепи моды, цепи идеологии. Цепи страха. Цепи тщеславия. Много. Пушкин не был свободен, когда писал своего «Бориса Годунова» или «Медный всадник». Мода времени, требовалось обязательно создать что-нибудь могучее, грандиозное. И что? Мертвечина. Этакие бомбы! И что от них толку? Повесил себе на шею, и они его согнули. Даже гении не часто могут отличить у себя живое от мёртвого. Что же говорить о прочих. Я беру высший потолок. Но иначе я и не могу. Только так и имеет смысл оценивать. Или по высшей мерке, или – ничего. Так я устроен. Такая оценочность иногда кажется абсурдной. Ведь в мире существует слишком много такого, что не относится к этому высшему уровню. То, что нравится людям, что они любят, чем живут. Отнюдь не гениальное. Всё это для людей и делается, для средней потребности. Видимо, это совершенно разные миры, между которыми пропасть. Одно для людей, другое – я не знаю, для кого. Для богов, что ли. Бывает, одно только стихотворение. У Бродского, например, я нашёл одно. А думал, ничего у него не может быть. Это: «Я обнял эти плечи и взглянул…» Остальное у Бродского только конструкции. В наше время больше ни у кого. Айги? Не-е-т. И у Айги конструкции. Только сделаны этакими изящными мазочками. Толстой – конструкции. Микеланджело – конструкции. Громадные, ужасные. Как вступил на этот путь, так и пошёл. Не сойти. Есть ли какой-то смысл в конструкциях? Это скелеты. Какой смысл в скелетах? Да, они могут давать намёки. Но и только. Надо, чтобы скелеты облеклись плотью, кровью, лимфой, задвигались, задышали. Чтобы стало живым.
И у Пушкина конструкции. Кроме «Бесов». Ещё кое-что, то там, то там. У Блока написано меньше, а живого больше. Другое поколение, сменились ориентиры, и это изменение угла зрения дало больше жизни. Но из этих ориентиров только Блок и вырвался. Больше ни один. Бальмонт? А ты как думаешь? Да, только в одном стихотворении. Но я тебе его и подсказал. Там только на слухе, на ритме, на этих повторах. Действует сильно. А почему – не раскладывается, необъяснимо. О чём я тебе и говорю столько времени. Судя по твоим вопросам, ты думаешь, что это можно объяснить. А это необъяснимо. Если сам не чувствуешь, никто чувствовать не научит. Высшие состояния. Возникают и происходят изнутри. Да ну. И это только слова. Что такое – состояние? Тоже – только слово. Нечто, некое внутреннее напряжение, божественная свобода. Громкие слова. Как ни называй. Бессмысленно и бесполезно. Никому и ни для кого. Мгновение сверкнуло, и нет его. Разве это можно имитировать? Скопировать? Вот, скажем, линию моего рисунка. Можно – долгой, кропотливой работой, микрон за микроном. Или просто сфотографировать. Но это будет мёртвое. Обязательно. Это ужасно. Как повторить живое движение руки, дрожь, внутренний импульс, то, чем горишь в безотчётный момент, когда и сам себя не понимаешь – что и как делается… Фиксируешь в уме: что высшее, что не высшее. Это возраст. Это плохо. Лучше бы не отдавать отчёта. Чтобы только чувство было: что сильно действует. А почему – не задумываться.
У Ахматовой ни одного стихотворения. У Цветаевой – резко очерчено, риторика, но доведённая её психозом гениальности, этой истеричностью какого-то безумия, сверхнапряжённостью этой – до мистики. У неё много звукописи. На одной только звукописи, когда она не грубая, если уметь её использовать – достигается мистика. Так ведь вся поэзия, с древности, на этом, из этого знания. Вернее, опять же – из интуиции. У неё, например: «А может, лучшая потеха Перстом Себастиана Баха Органного не тронуть эха, Распасться, не оставив праха На урну…» И конец стихотворения: «Прокрасться, не встревожив вод». Это её «прокрасться» рифмуется с её перстнями. У неё же руки были в перстнях. У Пастернака целая книга – «Сестра моя – жизнь». Ни у кого нет, чтоб целая книга была написана в этом высшем состоянии. У Маяковского поэма – «Облако в штанах». И написал мальчишкой. Двадцать лет. Откуда он мог всё это знать, прочитать? Значит, изнутри, интуитивно, значит – горело. Даже у Леонида Мартынова есть одно стихотворение. Единственное барокко в русской поэзии. «Колосья…». До середины сильно. Дальше – дрянь. Дыхания не хватило. Это у многих не хватает силы. Да ну. Кто может всё время писать на таком уровне? Даже высшие гении не смогут. Сгорят в два-три года. Это же колоссальное напряжение. Гении – летающие. Буквальный перевод с греческого. Летающие, душа, вылетевшая из тела, из цепей, и порхающая на свободе. Свободная от всех и вся: пленов, планов, гнётов, гадов. Абсолютной свободы не существует. Мы же не ангелы. Мы живём тут, на земле.
 
5 ноября 1997 года.
Мы идём по дорожке у ручья. На снегу жёлтые листья. Он показывает рукой:
– Деревья вдали мне кажутся гигантами, а подойду – обыкновенные. Странный эффект: всё наоборот. Так со всеми деревьями, кроме дуба. Дуб вдали мне кажется обыкновенным, а вблизи: у! до чего же громадина! Вот, например: первая моя поездка в Париж в 1965 году. Мне сильно повезло. Резкая смена обстановки. Другой мир, архитектура, резкая смена угла зрения. Тогда я впервые увидел живопись в оригиналах. Вернулся домой и стал писать совершенно по-другому. Резкая смена стиля. Вот что иногда значит всего лишь увидеть другой мир. Что меня больше всего поразило в живописи? Не то слово. Ничего меня не поразило. После войны и блокады меня уже ничего не может поразить. На фоне коммунизма вдруг – существование многих разных углов зрения. Вот и всё. Увидел один раз, и мне было достаточно. Больше уже не пересматривал. Перечитывание книг – дело другое. Каждый раз открывается иное, иначе. Слово и глаз – разные вещи.
Оттого, что столько лет перевоображаю всё на бумаге, живу, сосредоточась на этом, в жизни уже не могу нормально общаться и говорить о реальных житейских вещах в их обыкновенных значениях. На меня смотрят, как на полоумного. Теперь вспоминается странно. Эти мои поездки в Тибет в молодости. Борьба кунфу, буддийские монастыри в горах, очень бедные. Нефритовые статуэтки Будды. Испытание новичков: подвешивали на скалу на шесть дней без питья и пищи – над пропастью.
Роб-Грие? Да, видел, но не знакомился. «В лабиринте» – самая сильная у него вещь. Остальное – так себе. Скатерти в красную клеточку, два чудака и так далее. Этакий облегчённый Кафка. Ну, не Кафка. Там в то время больше были в моде Морис Ласко и Гуревич. Один поляк, другой – еврей. Вот с ними я был знаком. Оба жутко пили и быстро загнулись.
Хокусай не равен древним китайским художникам. Ты пойми: чем древнее, тем сильнее. Недаром китайцы всегда ориентировались на древние образцы. Чем глубже в древность – тем выше. Они не знали, что такое новаторство. У них и понятия такого не было. Но при изучении древнего искусства возникали новые варианты и пути. Это на Западе имитация, внешнее, поверхностное понимание авторитетов, то есть – подражание. Все революции в искусстве двадцатого века от древнего искусства – от открытия наскальных рисунков. Весь этот гигантский переворот в искусстве, весь двадцатый век – от этого. Аполлинер – от средневекового искусства. Он изучал средневековые бестиарии. Их смысл в том, что – текст параллельно рисункам. Чем напряжённей рисунок, тем напряжённей текст. Аполлинер создал свой чрезвычайно напряжённый бестиарий, свою книгу. Он сам, или кто-то назвал: верлибр. Такие стихи. Вот это и была произведённая им революция. По сути: из древности. Он так и объяснял и толковал. Не поняли, не приняли во внимание то средневековое содержание, тот дух, тот смысл – отчего и возникает напряжение. Взяли только внешнее, оболочку, и вся Европа стала писать свободным стихом. Шлёпают и шлёпают. Рифма настолько забыта, настолько стала им чужда, что они уже и не понимают, что это такое. Так можно писать сколько угодно. Едет казах в степи и поёт: вот облако, вот скала, вот собака, вот дерево, вот я еду. Точка. Стихотворение готово. Или я сочиню сейчас: вот человек прошёл, вот лес, вот грязь, вот дорога, вот я говорю. Точка. Я хоть ещё выбираю, как художник. А можно и не то нагородить. У нас маразм наоборот: продолжают шлёпать стихи в рифму, которая себя здесь давно изжила. Дошло до издевательств. Блок в этом своём «О доблести, о подвигах, о славе» рифмовал: ушла, пришла, ушла. Что ж, он не сознавал, что делает? Прекрасно сознавал. А посмотри перевод Бальмонта «Баллада Редингской тюрьмы»: у него там рифма дробится в предокончаниях. Это что-то новое. У Цветаевой простейшая рифма. Но в строке – исключительно напряжённая внутренняя рифмовка и звуковая нагрузка, до рифмы на окончании. Всё смещено влево. А в древнерусской поэзии вообще нет никакой рифмы. Она ей была не нужна. Тоже – во всей мировой древней поэзии. «Слово о полку Игореве», летописи – это стихи, поэмы, записанные сплошным текстом. Проза по сути дела. Это потом разбили на строки и строфы – по западному образцу. Я давно всё это понял: на что надо ориентироваться. Уже в двадцать три года я обратился к древнерусскому языку, к летописям, к «Слову о полку Игореве». К чему ж и обращаться, как не к живому источнику языка, к его силе и чистоте, к началу, когда язык ещё мощен. Все великие поэты обращались к древности. И создавали современные поэмы на основе древнего духа и древнего языка. Этого никто не понимает. От меня же шарахаются. Для них я что-то чуждое и чудовищное. Конечно. Шарль де Костер пошёл ещё дальше: стал писать на старофранцузском, да ещё фламандского диалекта. Он вообще никому недоступен. То же самое – Вийон. Я живу только языком. Так я устроен. Любовь, страсть, призвание – громкие слова. Если их отбросить – просто такая потребность, необходимость. Бывает хуже: у наркомана потребность в наркотиках. И знает, что погибнет через несколько лет. Но потребность выше знания. Я живу этим языком, потому что я с этим языком родился. Родись я во Франции, жил бы французским, и так далее. Здесь я живу русским языком. Более того – я живу языком древнерусским. Мой источник – летописи. Я не могу читать газеты, книгу открою – тошнота. Мне нечего читать. Наверное, есть ещё много древних летописей где-то, но они недоступны. Раньше я хоть интересовался русской историей. Вся история кончается восемнадцатым веком, на Татищеве. Карамзин – ужас. Читать немыслимо. Соловьев – тоже. Никогда я не буду об этом говорить. Зарёкся. Ничего не понимают, не слышат. Я отказался от всех выступлений, от всех интервью. Придёт другое время, другие люди, которые будут способны это понять, захотят. Придёт время – и всё опять откроется.
Мне совершенно всё равно, что будет с этой Россией или с Францией, со всем миром. Всё, что происходит вокруг – безразлично. Не безразлично мне только одно – язык. Я им живу, я – его кровь, его внутреннее, его дух. Мой древний источник. Весь мой язык – по напряжению, по составу, по корням – из древности. Пушкин свёл этот могучий язык к обыкновенному, к разговорному. Что ж, надо на чём-то говорить. Но это отнюдь не значит, что надо на нём писать. Тунгус Айги, искренне любящий русский язык, мне куда дороже, чем вся эта свора к языку безразличная и язык поганящая. Каждый день издаются на потребу самого низкого языкового вкуса тысячи книг жуткого чтива. Неудивительно, что я непонятен.
 
11 ноября 1997 года.
У него недописанное письмо на столе. Мы идём гулять, несмотря на плохую погоду. В лесу темно, мокрый снег, слякоть.
– Болтаю, чтобы скоротать время, – говорит он. – Когда человек заблуждается насчёт других, это нормально. Но когда заблуждаются в себе – вот это ужасно. Считает себя деятелем, а сам лентяй. Поэтом, а сам бездарь. Певцом, а сам хрипит. Живописцем, а сам маляр. И так далее. Много. И вокруг этого крутится мир. Человеку, каждому, интересен только тот отрезок жизни, когда он начинает помнить и до обрыва сознания. Никто ж не знает, что там – за чертой. Может, что-нибудь сверхпрекрасное, а может – наоборот. Об этом бесполезно думать. Только этот отрезок сознания. И кто как его заполняет, тем, что интересно его организму, смотря, как кто устроен. Политику – та арена, поэту – стихи, пьянице – вино. Вот и всё. Так и надо жить. Понять себя: что тебе лично интересно. Все склонны себя преувеличивать. Надо смотреть здраво. Никакой правды в мире не существует, истории – тоже. История – миф. Факты? Только даты и ситуации. Каждый на одно и тоже смотрит по-своему. Нет одинаковых взглядов на предмет. Все разные. Значит, существуют только впечатления. У живого человека они живые, у тупого – никакие, потому что он ничего не видит. О литературе говорить надоело. Во как тошно. И бессмысленно. Всё равно ничего нельзя объяснить. Это критики объясняют, за это им деньги платят. О человеке давно всё известно. Что можно сказать нового. Нет, толкут воду в ступе. Долбят и долбят одно и тоже. И это называется – философия. Помню, в двенадцать лет первый раз открыл Шопенгауэра и удивился: что это за открытия такие великие. Это же везде, во всех книгах можно прочитать. Прописные истины. Вот так мудрец! Или же – Сартр. Грань между жизнью и смертью. Экзистенциализм этот существует уже в древнейших писаниях. Опять – что тут нового? Словоблудие. Да ну. На Востоке, в древнем Китае – одна великая идея: понятие пустоты. Так называемый пустой ум. Освободить свой ум от всего содержания, которое внушил мир людей. Выбросить вон все эти идеологии, морали, религии. И тогда станешь самим собой. Это единственно правильный путь. Вот и вся философия. Жить тем, что приносит тебе удовольствие, делает тебя счастливым. Велика мудрость. Нет, не понимают. Всегда ищут чужое, зарятся на не своё. Сейчас сильно устаю. Три года назад я ещё мог работать по вечерам. Теперь нет. После двух часов – каюк, ум не крутится. Три года назад я и бабы ни одной не пропускал. А шли потоком. А теперь и общения никакого. Сам видишь.
Возвращаемся домой в темноте. Он спотыкается, держится за мой локоть.
– Знаешь, как опохмеляются в Ташкенте? – спрашивает он вдруг. – Хадж называется. Что-то вроде кипящего студня, только в десять раз сильнее по консистенции.
 
28 ноября 1997 года.
Сегодня он гулять не хочет, плохо себя чувствует. Сидим за его столом у окна. Он стал говорить о книге Митурича, которую я принёс ему прошлый раз.
– Митурич – отличный художник. Статьи Харджиева – только до тридцатых годов, как и у всех у них. Да и вообще ничего искусствоведческого не стоит читать. Любые объяснения искусства бессмысленны. Как объяснишь работу художника, живопись на картине или слова в стихах, если и сам художник не может объяснить, что он делает или сделал. Это же тысячи цветов, тысячи мазков в неповторимом, единственном сочетании. И слова в стихе, и фразы в прозе. Они говорят сами за себя. Как можно сказать за них? Что? Художники и не говорят, они, как правило, молчат о своём деле. Если говорят, то это или мистификация, или пишут новую книгу об уже написанной книге, то есть – опять так называемое творчество, а не объяснения. Да, знают нервы – то, что делаешь, и то – только пока работаешь. Кончил работу – всё, ничего уже не знаешь. Видимо, достаточно просто, потому что делается легко. Есть увлечение, воодушевление, садишься и пишешь, пока пишется. А если не идёт, то насиловать себя, просиживать задницу, потеть над листом – пустое и вредное занятие. Самое лучшее получается – когда импровизация. Или даже – только тогда что-то и получается. Откуда берётся это воодушевление? В голове. Да хоть из задницы. Какая разница. А искусствоведы – болтовня, словоблудие, объясняют для своего заработка, кормятся этим. Как можно передать видение глаза – словом? Абсурд. Самое лучшее – импровизация, потому что – свободно. Ничего я уже не могу сказать о своих книгах: ни о «Дне Зверя», ни о «Доме дней», ни о чём, что уже написано. И перечитывать себя не могу. Это как запор. Копилось, копилось что-то в тебе, мучило тебя, нестерпимо, жуткие страдания. Просрался, наконец – о, какое облегчение, какое блаженство! И кто же захочет рыться в собственном говне?
Да, в писаниях есть правильные ориентации, например: наблюдать детали, жизнь непосредственно – как она у тебя идёт, дневниковость. Но и это только один раз, как один из приёмов. Пережить его, пока есть увлечение этим наблюдением и записями своего глаза. Тогда всё само собой складывается и идёт в руки. На ловца и зверь бежит – это закон. Увлечение, любовь к чему-то, полная самоотдача, при наличии дара, разумеется. Прошло увлечение – бесполезно возвращаться к этому приёму. Он уже будет мёртвый, и наблюдение будет – только мёртвый каталог деталей, и книга будет мёртвой без этого воодушевления. А его насильно не вызовешь. Оно или есть, или нет. Одному даётся много, другому – никогда. Это талант и есть. Как его объяснишь.
Вся русская литература поголовно сюжетна. И стихи – вот в чём ужас. Романы, повести, рассказы пишутся по плану, создаются конструкции. Лермонтов очень силён в деталях. И у него, собственно говоря, нет сюжета. Мотался по горам в кибитке и смотрел. Вот что у него главное. Конечно – как смотреть. Сильный глаз. У японцев – Кавабата. Этот тоже чрезвычайно силён в деталях. Лесков  «Левша», «Очарованный странник». Блестящие импровизации, написано на одном дыхании. А сколько у него томов скуки! Видно, что высиживал, вымучивал, моральные установки, идеи. Да, у него особый угол зрения. То, что бывает крайне редко. Монтень? У него очень много цитат, чуть ли не весь он на цитатах.
Всем живёшь один раз.

Примечание:
Посмотри, как живут в деревнях, хоть бы у меня на Мшинской. Да и по всему миру так. Эти крыши треугольником, лопаты, ломы, колодцы. Эти серпы. В каком веке там живут, как ты думаешь? Это же две тысячи лет до нашей эры, это древний Египет. Ничего не изменилось, ничего не меняется. Радио, телевизор – пустяки.
Да, только в искусстве движение. Но куда? Назад, в древность. Только взгляд назад и возможен, только там и можно найти пищу, опору, новое что-то, помощь – для нового толчка вперёд. А как же иначе. Что же ты можешь увидеть и найти в будущем? Ничего, там пустота. В настоящем? Настоящее бесформенно, хаос. Только детали, природа. Но и природа – древнее древнего.
Откуда пошёл весь этот мерзостный реализм? С помпейских фресок. Когда откопали этот мерзостный городишко, который боги абсолютно справедливо залили лавой и засыпали пеплом. Копии с жизни, как она есть – их фрески. Что это – как не реализм? Рабски копировать, вместо того, чтобы свободно видеть. Копии с реальности, я и говорю. Реальности нет? Всё наоборот. Как раз только реальность и есть. И это самое прекрасное, что существует в мире. Реальность зримая, горячая, осязаемая, звучащая. Только и надо – её видеть. Но ее не видят девяносто девять и девять десятых процентов людей, то есть, почти все. Рабы, они знают только свою тупую, ежедневную работу. Когда им видеть. Конечно, для них нет реальности, нет видимого мира. И это специально пропагандируется и внушается властями, это им выгодно, на этом строится вся их идеология и философия в кавычках: чтобы рабы работали и не отвлекались на видение, на богатство мира. Увидят – задумаются: а зачем им нужна эта каторга?
Да, умение видеть правильнее всего назвать естественностью. Когда человек не лжив, прямо и открыто смотрит на природу, не обманывая ни свой глаз, ни другие чувства. Тогда побоку и коммерция, и карьера, и всё. Человек поглощён содержанием реальности, видимого мира. Естественность это и есть свобода, талант, способность к контакту с людьми, с животными, растениями, камнями, с чем угодно. А на ловца и зверь бежит. Я уже говорил. Только мало, кто этим обладает. Все крупные писатели были естественны. Естественен, значит, свободен, открыт. Без шор, без комплексов, без боязни, без оков. Да, конечно: правильная или неправильная нацеленность в писаниях от того – есть или нет естественности.
Все страдают. Это идея христианства – страдание. Вот и ходят все со страдальческими лицами. По телевизору выступают – тоже страдальцы с такими откормленными холёными мордами, глазки закатывают, слёзки льют, болеют за всё человечество. Бандит на бандите. Кто больше всего страдает за всё человечество, тот самый большой бандит и есть. Банкиры тоже страдают, рыдают буквально, хапая денежки, а им всё мало. Вот и плачут, бедняги. О, и Достоевский страдал! В жизни, как человек – это мерзость редкая. Страдал оттого, что проигрывал громадные кучи денег. А потом рыдал, страдая, что проиграл, и ударялся от страданий в пьянку, и пропивал ещё больше. И опять страдал, очухавшись, с похмелья. Так ему совестно было. В романах страдания вообще нестерпимы. Это самое мерзкое, что может быть в мире. И Толстой страдал – тот от своего величия. Он же параноик, мания преследования, что и переходит в манию величия. «Война и мир» – действительно великий его порыв. Такая громадина! Сразу известность, мировая слава, ну он и решил, что он равен богу. На этом и свихнулся. Я ничем не страдаю, ни физически, ни, тем более, нравственно. Никогда у меня этого не было. И от глухоты не страдаю, и тяжелейшие операции переносил легко и спокойно. Наоборот: я на физические страдания иду с радостью: они меня взбадривают.
Абсолютная естественность – это абсурд. Чтобы было искусство – нужен отбор естественности. Разговоры об этом бессмысленны. Кто это не понимает в себе, тому не объяснишь. И объяснений ищут только дураки, они и задают вопросы. Есть способность к искусству, или её нет. Раскрываешь книгу, читаешь: сильно, свободно, звонко, искусно. Вот всё. Что объяснять. Кому дана эта способность, тому одновременно даётся и желание всё изучить в этой области. Одно связано с другим. Вот как кошка. Она от природы охотница, ее природное назначение, иначе она не выживет. И у неё инстинкт: только встанет на лапы, начинает обнюхивать всё вокруг, изучать мир до мельчайших деталей. Изучит, узнает, и хранит это знание всю жизнь, неважно, будет ли использовать или нет. Понадобится – использует, поймает мышку за милую душу. Это её призвание – ловить мышей. Так и поэт изучает стихосложение, технику своего дела. А как же. Это уменье.
Не могу не писать. Потребность. Бывает, специально себя останавливаю, не даю себе, гуляю, хожу на почту, на рынок. Два, три дня. Особенно, когда вот такой мрак. Но… только выглянет солнце – руки так и начинают сами шлёпать по машинке, что попало, что в голову взбредёт.
Он встал из-за стола. Кипятит воду в белом цилиндрическом электрочайнике. Снег, сумерки. Заварил. Налил в чашки.
Продолжил разговор:
– Футуристы – открытие новой технологии. Это нельзя не знать. Блок не перешёл на прозу. Не умел. У него только прекрасные кусочки в записных книжках. И Пастернак не умел. Его «Доктор Живаго» хаотичен. Почему не умели? Не умели и всё. Почему я не умею писать рассказы? Не дано. У меня получился только один рассказ: «История одной любви». Там я и лягушка. А дальше не пошло. Всё мёртвое выходило. Думал целую книгу рассказов написать. Не тут-то было. Всё сжёг.
Я теперь думаю, что зря я столько лет вёл Лито. Это мне психически повредило. Пустое время. Тексты? Никогда мне не были интересны. Чушь, да, забавляла. Но на то она и чушь.
Вот тебе пример: Дюрренматт. Писал всю жизнь скучные тома, классицизм. В шестьдесят стукнуло, инфаркт, чуть не сдох. Очухался, понял – всё чушь, что он писал, все идеи слетели. Стал свободен. И какие великолепные рассказы он написал под конец жизни. Особенно хорош этот: как богач вернулся из Америки в родную деревню, в горы. Да, «Лунное затмение».
Статьи Малевича – какой ужас. Он левее всех левых. Похлеще Маяковского. Добровольный коммунист, организация пролетарских музеев, пролетарское искусство и так далее. И это абсолютно серьёзно, в хитрости его не заподозришь – подпеть власти ради самосохранения. Ему уж сорок лет было. Да и зачем ему? У него уже и тогда была мировая известность. Революция была совершена вовремя. Всё было сделано правильно. Православие превратило всю страну в гетто. Я терпеть не могу этого скуластого с мордовской мордой. Но сделал он всё правильно. И когда я вижу по телевизору, как летят вверх эти башенки, купола с крестами, то есть – взорванные – у меня сердце радостью заходит, я, можно сказать, ликую и на седьмом небе. Нет, всё тогда было правильно сделано.
То, что сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ» были подсказаны Гоголю Пушкиным – басни. Не верю. Эти пустяковые, собственно говоря, анекдоты ходили по всей России. Из любого дерьма можно сделать конфетку, и из любой конфетки – дерьмо.
У стрекозы, у пиявки, у камня рисунков в тысячу раз больше и они в тысячу раз интересней, чем у какого-нибудь древнего китайца. Там – бесчисленность и многообразие. Меня, например, до сих пор поражает полёт стрекозы. Как она стоит в воздухе и мгновенно переносится туда-сюда, почти на одном месте, и вся трепещет! Тысячи граней, зигзагов, отражений, колебаний! Где ты такое найдёшь? На каких рисунках, даже и древне-китайских? Вот на что надо смотреть. Я лично зачарован. Или – движение пиявки в пруду, эти зигзаги. Попробуй-ка воспроизведи. Какая пластика!
Китайцев я теперь тоже не понимаю: сидеть годы, чтобы написать одну линию на одной веточке.
Микромир – вот чем можно жить, никуда не уезжая. Не обязательно природа. Скажем, и в городе есть многое. Центр Ленинграда, там, где много декоративного. Всё тот же самый лабиринт мелочей. Я там часто гулял ночью когда-то и многое видел.
Ну, я тебя замучил. С часу дня болтаю. Уже половина восьмого.
10 декабря 1997 года.
Сегодня, когда я пришёл к нему, привезли мебель из магазина. Грузчики внесли кресло. Он долго его щупал, сидел, пробуя, важный, с серебряно-белой гривой волос, восседал, как на троне. Вполне довольный, он оделся, и мы пошли гулять.
В лесу чудесно. Выпад чистый снежок. Блестят на солнце верхушки запорошенных елей. Он стал говорить, изливая своё раздражение и гнев:
– Эта страна – самая дикая и самая ужасная на земле. Страна негодяев, как назвал Есенин. Где ты мог видеть книгу Эзры Паунда? Паунд здесь не издан. Да и ничего из того, что сильно, здесь не издано и никогда не будет издано. Поэтому и меня здесь не издают. Такая страна. Боятся. Чего? Проявленной в книге или картине свободы. Любого проявления свободы они боятся. Это же им нож в горло – любая свободная личность. А художник – личность резко свободная, самобытная, уникальная, яркая. Какой пример массам рабов! Художник по психике – антирабское, неподвластное никому и ничему, неподчинённое никакой власти, никаким доктринам, самовольное, само по себе – закон и ценность. Художник здесь, в этой системе, основанной на безоговорочной, абсолютной, тотальной, рабской покорности и подчинении – невозможен, немыслим, враг номер один. Такого здесь уничтожают сразу. Система послушания, самый жёсткий деспотизм тупости и мертвечины. Ничего здесь не издано из явлений высшего порядка, то есть, наиболее сильного, наиболее свободного. Если издано, то в обезвреженном виде. Из тигра делают зайца.
Есть внутренняя одарённость, прирождённая свободность. Внешним, техникой, могут овладеть многие, это не слишком трудно. Внутренняя одарённость – не частое явление, человек смеет жить своей жизнью. Живой: всё в нём живое и отважное в утверждении своего живого, в проявлении себя. В любом веке, в любой, господствующей в данную эпоху, стилистике таких несколько и они резко выделяются. Даже в реализме. Уж на что мёртвый, тупой, подлый, неповоротливый метод. Не книги, а бронепоезда какие-то. Это порождение девятнадцатого века. По сути дела – антихудожественный и антиживой метод мышления, отношения к миру, восприятия. Метод мертвечины.
Чем свободней, тем сильнее, тем живее. Этих-то и уничтожают в первую голову. Если не физически, то замалчивают, не издают, обезвреживают бездарными переводами, обсахаривают, уничтожают книги. Так что, как видишь, я далеко не единственный. Таких гавриков в мире было много.
Петр Первый – могучая, свободная личность. Подобных ему в мире не было. О Петре не написано ни одной настоящей книги. Его «Всепьянейший собор» не издан. Да, и Иван Грозный. Но он не знал русского языка. Он же грек, Палеолог по матери, от византийских императоров и Рюриковичей. Как и Пётр, ненавидел свою страну лютой ненавистью – и страну, и людей. Так чего же ждать. Вот и докатились. Что в то время было написано на русском языке? Книга Афанасия Никитина. Сказание о Ермаке. Чистый русский язык.
Толстой против Шекспира – это реалист против артиста. Не дано ему было это, то есть, артистизм, вот и раздражало это в других. Реалист, то есть – тупость, полное отсутствие юмора, отсутствие вариантов, игры. Артист и на себя смотрит с юмором, и на своё занятие, и опрокидывает то, что только что утверждал, он может выступать в самых разных ролях, под самыми разными масками, сочиняет, фантазирует, создаёт самые дикие, немыслимые ситуации и характеры, он полон жизни, он постоянно в действии, он герой, сам бог, он крутит-вертит миром, чтобы развлечь себя и над собой ещё и посмеяться потом. Реалист же – антипод артисту, однолинеен, катится в одном направлении по одним рельсам, как бронепоезд. Негибкость, неповоротливость, олицетворение всяческой тупости. Шекспир – мой, я из того же рода. Толстой – чужд. Хотя понимаю, что тоже – лев. Но это не тот лев, не искусство.
Почему мне чужды все мои ученики? Потому что все они пусты и мертвы, в них нет своего «я», а только ячество, тщеславие, амбиции.
Пушкина надо понимать и ценить, как создателя русского языка. Тут он гений. Но как поэт он ничтожен. Таких в мире много. У каждого народа есть свой создатель языка. И у удмуртов, и у мордвы, и у чукчей, и так далее. А действительно могучие фигуры в русской литературе, гении-поэты – кто? Только Гоголь и Лермонтов. Оба совершили в девятнадцатом веке революцию, каждый – противоположную друг другу. И потом это развернули в полную силу в двадцатом веке, не в прозе, только в стихах, несколько поэтов: Цветаева, Хлебников, Маяковский, Пастернак, Кручёных, Блок, Есенин. Андрей Белый – гиперболизированный Гоголь, мертвечина. Нет. Те, перечисленные – всё. И в языке, и в ориентации, в правильной позиции, в правильной постановке голоса, то есть, в постановке «я». В этом вся суть: понять ценность своего живого «я» – как самое главное, самое ценное в мире, как единственная ценность, ради чего тут стоит чем-то заниматься и жить. Ценность своего живого, свободного «я» – вот что нужно в себе растить и культивировать, вот какое достоинство никогда и ни при каких обстоятельствах не предавать, не заглушать, не давить, а, наоборот, давать этому полную свободу, полную силу и быть в этом отважным и полностью открытым. На такое способны немногие, правильнее – одарены этим. Это жизнь в себе: один что-то фиксирует, другой записывает свой бред. Какое им дело до этой страны и до того, что в ней творится, и что вокруг делают множества множеств. Эти множества по сути дела ничем не живут. Они пусты, бездуховны. Даже пузом не живут. Если бы. Гурманство, скажем, тоже занятие, артистизм. Скука кругом и поголовная тупость. Рабы, у всех «я» задавлено. Никто не считает его ценностью, даже не видит его, даже не понимает – о чём речь. Ещё бы – такова установка любой власти, любого государства: отнять «я». Такова система воспитания, внушения, идеология, патриотизмы, хренизмы и так далее. Первый принцип: не будь самим собой, не живи своей жизнью, считай себя неценным, ничтожеством. Раз себя видят как неценность, значит, и в любом другом ценности «я» не видят и не понимают. Поэтому завидуют, ненавидят любое проявление свободного, живого «я». Мертвецы ненавидят живых, потому что живое их тормошит, режет глаза, нарушает их мёртвый сон, беспокоит, причиняет боль своей яркостью, одарённостью. Поэтому и книги не читают, книги, в которых блещет талант. Ценность «я» или неценность – вот тебе и вся так называемая философия. Книгу об этом ещё никто не написал. И я писать не буду. Зачем? Древние китайцы разделяли всех людей по ценности на три категории: творцы, цари, и все остальные – множества ничтожеств. Сначала мне было смешно такое подразделение, а теперь думаю: всё правильно. Не дураки же: они дали формулу. Исключения не учитываются, когда нужно дать общую картину. Понимаешь, о чём я говорю?
Стемнело. Вернулись домой. Он опять воссел на новоприобретённое кресло. Усмехаясь, показал магазинный чек:
– Вот, видишь, цена: один миллион двести тысяч рублей. А то ты напишешь в своих мемуарах, что стоило десять миллионов. А это будет вопиющая ложь.
Ты знаешь, что такое трехэтажная новгородская уха? Ничего ты не знаешь. Я ел с рыбаками на Ильмень-озере. И полкотелка не смог осилить: такая сытность.
Почитай переписку Львова – как будто написано в двадцатом веке. Сплошные тире, импульсивно, экспрессивно.
Потом он показал то, что нарисовал этим утром.
– Пробую в жанре портрета, – сказал он. – Видишь: какой-то японец, какой-то китаец. А это Пётр Первый! Чудище! Глаза, усы!
 
22 декабря 1997 года.
Пришёл к нему в час дня. Он сказал, что очень доволен книгой Митурича с рисунками, которую я ему подарил. Гулять ему сегодня расхотелось. Он сел в кресло, закурил. Мне предложил сесть в другое.
– У художников взлёты могут быть в любом возрасте, и даже под самый конец жизни. Писатели – нет, после пятидесяти случаев не было. Пятьдесят – предел. Живопись и литература – абсолютно разные искусства, противоположные. Одно нерационально, глаз. Другое полностью рационально, слово, голос. Писатели рациональны на сто процентов. Пушкин – на девяносто девять и девять десятых процента. Кто наиболее нерационален? Тот, кто вообще ничего не пишет. Нерациональны мелодии. Скажем, у человека есть склонность к нерациональному, но кроме того он ещё и овладевает всеми формами, всей техникой, всем знанием. Одно без другого не бывает, даётся всегда в сочетании. Талантливое, тем более гениальное произведение всегда уникально. Его не повторить. Иногда бывают неплохие разборы уже созданного, постфактум. Но это не урок автору. Отнюдь. Советы и уроки бессмысленны. Графоманы мне понятны – страсть писательства, сотня написанных томов. Но публиковать невозможно. А те, кто мало пишут, мизерно, а думают, что они пишут, что – писатели. Непонятно. Эти амбиции непонятны. Просто слабые, нет призвания, а почему-то решили, что есть. Не могут примириться со своей слабостью, а, значит, непризванностью. У тебя? Зачем переходить на личности. И не надо себе внушать. Ты не можешь этого знать. Дельвиг тоже считал, что он малозначительный поэт. А он – первостепенный. Теперь, возьми, наш Евтушенко. Шуму вокруг него, как будто он первый из первых. А я не знаю даже какой он – пятистепенный или ещё ниже.
Заумь-то как раз и абсолютно рациональна. Там всё рационально сделано. Извини, ты сказал чушь. Как это: нерациональное построенное сознательно? Как раз наоборот. Сознательно построенное своё естественное. А рациональное – то, что построено из искусственных знаний. Нерационально всё, что естественно? Опять чушь. Скажем, родилась мелодия – нерациональное. Но ее фиксация – уже рациональна. Ты всё ищешь определений неопределимого. Бессмысленное занятие. Всё это не бывает в чистом виде, а только в смеси, у каждого по-своему. Утрилло, например, рисовал с открыток, а вкладывал своё божественное видение, интуицию, и всё преображал – линию, цвет. Такой метод. У других – другой. Для Пикассо, Модильяни метод Утрилло был бы дик. Гойя, Рембрандт самое лучшее писали под конец жизни. Отпало всё лишнее, кроме прямого видения. Всё, и бабы. Алкоголь – нет, всегда оставался, до конца. Рембрандт уже до того дошёл, что рисовал свои башмаки. Японский трактат «О цветке стиля» – там всё точно сказано о так называемом творчестве. Что? Творчество – цветение? Полная чушь. Какое там цветение! В том и прелесть этой книги, что там нет ни слова о творчестве. Там я прочитал прекрасный совет: не следи за талантливым актёром, что за ним следить, ты и так знаешь, что он талантлив. Но внимательно наблюдай за плохим актёром, чтобы самому никогда так не делать шаблонно, как он. Что? Талант виден на фоне бездарного? Ерунда. Чем больше смотришь на бездарное, тем ниже опускаешься. Пример: объявили в советскую эпоху, что и в деревне есть таланты. Если ты талант, то обязательно поедешь в город – за знаниями в этом деле, и узнаешь, кому ты равен. А в деревне – какие же равные? И в городе накалённая атмосфера, во всех смыслах. Это необходимо. Китс был негоден для жизни в городе, а приехал, забился в угол и дрожал. Но приехал же!
Комментарий этого японца к «Книге перемен» – жуткая ерунда. Не знаю, что нашёл в нём Шуцкий, его восторги мне непонятны. Да что говорить. Он же русский, значит – рационалист. Ты вот хочешь узнать тайны жизни. Ты думаешь, я бог. А я не бог, и мне эти тайны не объявлены. Я только приближен к богам. Но не к Богу.
(Продолжение следует)
 ____________________________________________________
Вячеслав Овсянников – поэт, прозаик, ученик поэта Виктора Сосноры, автор книг «Человекопад», «Рак на блюде» и других, член Союза писателей России.


Рецензии
благодарю вас весьма за полную публикацию

Яков Шульц   12.12.2011 16:37     Заявить о нарушении
будет и продолжение, видимо.

Верлибр-Кафе   12.12.2011 19:54   Заявить о нарушении