Франция - France

Серия событий, поэтапно совершаясь, слилась и силой шквала вынесла меня с сиденья мюстикского бара в скрипичный класс Дорчестер-отеля, где фонограммный Бах разбередил во мне давнишнюю детскую двинутость - тягу к музыке. Дичайшее честолюбие плюс нерасчетливая молодость - два слагаемых моих сложились и завились в вихрь. Леммингом с обрыва впал я во "Пламенные сердца", а ведь друзья и ругатели в унисон голосили: куда??
"На кого ж ты театр покинул?"
"Кончай Тома Круза изображать", - рычал Филип Праус.
Но случай случился - как же его упустишь? Когда это пламенное непотребство догорело до зрителя, горизонт мой почернел так, что хуже погоды не предскажешь. Бесталанного аристократишку прозорливцы узрели во мне давно - а теперь подперлись и доказательством. И по выходе первого сингла потопом снесло - всё. Репутацию разбило в куски: меня не стало, смерчем всосанный, усвистел я, безвестно сгинул. Актерство моё заглохло. Распогодилось только в августе года следующего, да и то разве краешком.

Диск мой как раз выходил во Франции, и Саймон Нэпьер-Белл - вечный, Дон-Кихоту под стать, бодряк, - отбуксировал меня, подбитого, тонущего, дырявопарусного, в порт. Смеркалось. В сочных парижских сумерках топали мы по берегам Сены, ища незапертый ресторан.

Тогдашний Париж весь август стоял - пуст. Магазины задвинуты наглухо. Рестораны закрыты. Белые ставни, ежеоконные, целые здания замыкали в летние склепы. А внутри только и шевеления, что пляс пылинок по прорезям света. На улицах - ни души. В спёртом воздухе сплошь - запах клейкого сока, с каштанов, платанов тёкшего, панель у корней пятная. Дивная тишина весь август жила в Париже, и зовы вяхирей, дальний шум моторов да по соседней брусчатке нечастое прошуршивание шин тишине приходились - частью.

Мы вселились в "Отель", где умер Оскар Уайльд. Я снял роковой номер. Саймон остался до утра, и ночью за ужином кротко расторгли мы деловые наши связи. Наутро, по Саймоновом отъезде, я роздал интервью в отельном подвальчике-погребке - морозном, каменном, специфически-погребково пахучем винно-промозглым. Пухлый парнишка-гей подошел потолковать и предложил ввечеру прокатиться с приятелями.

Приятели прибыли часов в десять, на "Кадиллаке" - американском немолодом лимузинище, с культуристом, белофутболочным в обтяжку, у руля. Красивая азиатка в меховом белом манто широко разлеглась по сиденью, заднему. Звали азиатку Ли-чи. По обеим ее бокам красовались редкие образцы парижской молодежи. Я так и сиганул на сиденье.

Отправились мы в "Палас", прославленный мюзик-холл, Фабрисом Эмаэром отстроенный и открытый десятью годами ранее. Ту первую ночь я провел, знать не зная, что застаю последний луч блистательного Парижа семидесятых. В большом купе полупустого клуба сидели мы; люди толклись вокруг. Красивый парень-алжирец хлопнулся рядом на бархатное сиденье.

"А это Паскаль, коллега мой", - сказала Ли-чи, да так и расхохоталась. Даже рот ладошкой прикрыла. Паскаль потянулся ко мне рукой и обнял. Расширенные зрачки - да и ноздри тоже.
"Зацеловал бы тебя, да бойфренд на подходе", - сказал он.
"Какая досада", - деревянно ответил я.

Яркие, юркие, приятели без устали хохотали, пили, затягивались, закидывались таблетками. Подсела миленькая малютка, американка Полли.
"Не стоило бы вам, - ткнула она в наркотики, - вредно".
"Милочка! - вскинулась Ли-чи. - Твоя мать этим торгует!"
И впрямь, пару минут спустя хипповая, не совсем даже бывшая, красавица боком-боком, по-крабьи, через тацпол подобралась к нашим сиденьям.
"Мама", - сказала Полли.
"Мередит. Здоровеньки", - сказала мама.
На каждый вопрос мой кому-то одному - а чем он занимается - приятели ржали все, но как я тогдашним своим не ахти французским раскумекал - один из коллег оказался оформителем, двое учились на художников, а еще нашлись журналист, полицейский и пресс-атташе.
"А что это?" - спросил я у Мередит.
"Да что хошь!" - сказала она и заржала вместе со всеми.

Я, помню, подумал: в Лондоне люди не такие. Оформители наши нуднее круглых отличников. Полицейского представлял я себе киношно, эдаким Диксоном из Док-Грина, а тут разлёгся изгибистый типчик и самозабвенно подрачивал, глядя в Ли-чины груди. Лондонцам, поголовным угрюмцам-циникам, не чета, эти детишки слишком уж веселились. Вечер, и так свихнутый, свихнулся вовсе. Меня зацеловывал - каждый ("Живей, пока бойфренд не глядит"), и я поневоле видел себя горемычным Оскаром Уайльдом, выбираясь из клуба на заре, светлой средь шиферных крыш - а звёзды из летней пелены выхлёстывали, словно под кистью Ван Гога.

Ли-чи шла следом. У выхода подождали мы такси; с полуулыбкой любопытства оглядела она меня. "А мы знакомы", - произнесла наконец. Такой красоты не забудешь - думал я, глядя, как, опершись о стену, курила она - а припомнить не мог. Долгий миг смотрели мы друг на друга. Потом она засмеялась. Снова ладошка метнулась прикрыть рот, и тут я - увидел. На долю секунды перенесясь в "Семёрку" - парижский "Клуб Семь". Иное лицо, иные пальцы в розовом пульсе неона. Новый, накрашенный, рот и ногти в маникюре - нет, эта красавица вовсе не...
"Ким?"
Она засмеялась снова. "Кто знает. Номер мой взял - звони. Завтра весь день буду в мастерской - художница, понимаешь".

Воздушно меня поцеловав, влилась она в нереальную ночь, из которой вышла. Силуэт удалялся - тот самый долговязый силуэт мальчишки, одиноко танцующего в "Семёрке". Оба мы поклялись переменить себя напрочь. Оба мечтали вырваться из собственного житья. И хоть кинозвездой сделаться проще, чем женщиной, оба мы требовали хорошей подсветки да полного груза косметики.

Я сел в такси и загромыхал к моему Латинскому кварталу, пока небо летне бледнело и наливалось голубым, заводя новый долгий, жарко-ленивый день над пустым городом. Я возвращался в комнату, где умер Оскар. И он, спотыкаясь, брёл теми же улицами, оставшись без денег и зубов, ночи проводя в бесплодном зырканьи на кучеров да лакеев под Мулен-Ружем. Задернув шторы, лег я на кровать, размышляя, какие обои смогли вдохновить его на последнюю в жизни шутку. ("Или они - или я - кому-то из нас не жить...")

Я решился. В Париж я и перееду.

И так, две недели спустя, дом выставив на продажу, покинул я Англию. Лето провел на французском юге, под Сан-Тропе, в Тони-Ричардсоновом доме. А к концу сентября перебрался в отель "Ланкастер" на улице де Берри за полями, Елисейскими. Так, на пару дней - и прожил в нём три года. Отель был красив, невелик, небросок - и словно затерян в прошлом. Мраморный вестибюль, столовая, в которой никто не обедал, и бар со странным рисунком на стене: обезьяны свешиваются с лиан. Каменные ступени, покрытые синим золотокаёмчатым ковром, вились вокруг лифта, красным сафьяном обитого. Распорядитель отеля, сплошь преклоненный пред всеми искусствами сразу, сделал мне скидку века. Вселился я в белопанельный апартамент четвертого этажа с окнами в сад. Потолки высились, ковры бледно голубели, и створчатые, во всю стену окна по-старинному занавешивались шторами в гирляндах роз. В услужающих при мне состоял мышиный человечек по имени Серафим. Свой крахмальный передник носил он под пиджаком в красно-черную полосу. Базировался в кладовочке под вестибюлем, на пару с соратницей, перекисью крашенной вороватой ведьмой, зовомой Мария-Кристина. Делом их были стряпня, глажка и сплетни на непостижимом португало-французском; выйдя в коридор, ты в первую голову слышал их трёп - либо их пылесос. Являясь гостям - или на гостя натыкаясь - они ужимались до немо-киношной пародии на себя, к стене отпрянув и глядя долу. Однажды придя к себе, увидал я, как оба сосредоточенно изучают мною припрятанную коллекцию журнальной порнухи. Так мы и познакомились.

Через дорогу располагался ресторанчик "Ле Валь д'Изер", под швейцарское шале строенный, а на деле простой французский, с устричной торговлею у стены. Стоял он открытым до двух утра, дыша на всю улицу неким душком порока, прочему благонамеренному кварталу не присущим: после полуночи стекались сюда парижские сутенеры, торговцы наркотиками и полицейские, продажные. Официанты с пожизненным вальдизерским стажем были стары, ворчливы, носили белые куртки и от многолетнего профнаклона уже и не разгибались. Я что ни день столовался там пополудни и под вечер; жизнь, ужавшись, втекла в рамки единственной улицы и поместилась в ней. Контакты со внешним миром я прервал - затворился затворнически. Прошлое прошло - без него парил я призраком.

Иноземчество - величайшее из людских наслаждений. Молчишь, наблюдаешь. Иного не требуется. Помалу осваивал я французский, но в тот первый год, ужиная с Ли-чи и коллегами, новый я сидел тих и таен. Беседы текли поверх меня - блаженствовавшего. Озвучкой меня официально ведала Ли-чи: на нее я всё и переложил. Вскоре знакомство с коллегами окрепло так, что уже не рвались они ни переводить себя на понятный, ни сбавлять темп разговора. Любовь и нежность - не на словах - у них были, были и у меня. Гортанный сленговый говор коллег пролетал меня насквозь, но объятия их ложились ко мне на плечи, а пальцы на бедро - и тут я их понимал. Этого мне хватало.

Воскресными утрами по закрытии клубов увязывались коллеги за нами в отель, проталпываясь вестибюлем в лифт, а там ко мне в номер, где загнанный вконец Серафим для каждого приготовлял порцию шоколада, горячего, с рогаликом. Посиделки порой продолжались днями - тогда я снимал и апартамент за стеной, дабы избежать переполнения. А там мы с Ли-чи перемигивались, выскальзывали к лифту и - в меховых манто и темнейших очках опускались в столовую - завтракать. Понемногу французский мой выправился - тогда до меня и дошло, что Ли-чи - не художница в общепринятом смысле слова, а коллеги ее - бродяжки, бандюжки, по****ушки, жившие дивным грешным образом. Словно срезанные диковинные цветы, жили они скоротечно - скоротечно и вяли. За двенадцать моих парижских лет опадали они один за одним. В окно - от передоза - болезни - руки убийцы. Тем летом все были еще свежи - в цвету. Каждый думал, что поезд, его уносящий, где-нибудь да притормозит - даст сойти. Ну да, так обычно и думаешь.

Добиться работы во Франции нелегко: французы, лютые патриоты, лишь соотечественников снимают - правда, в одно кино за те годы я исхитрился попасть. "Толеранс" написал и снял ненормальный и гениальный Пьер-Анри Сальфати. Был он хасид при полном комплекте атрибутов: черная дивная борода, черные очки да заливистый смех, по мере съемок звучавший натянутей и натянутей. Снимать мы отправились в Кальвадос, на северо-запад Франции, к исходу лета восемьдесят седьмого. А уже в сентябре Пьер-Анри вкупе с семейством перебрался в палатку, где соблюл череду иудейских праздников - пока прочие съемочные неиудеи в отеле томились праздно. Кальвадосская комната моя окнами выходила к дому, где появилась на свет несусветной бескрышности католическая святая - Тереза из Лизьё по прозвищу "Цветик". В школе любил я ее пуще святых прочих, частью из-за взаправдашней телесной ее страсти к Иисусу Христу, частью из-за посмертных ее привиденьих хождений по траншеям Первой Мировой, где по ночам ободряла она солдат, на смерть идущих. В чем-чем, а в окопной войне она толк знала - в окопной психологии уж точно, - в родном Лизьёвском монастыре будучи страстно нелюбимой. Терезин карьерный рост стартовал в ее двенадцать: тут, в Алансоне, напротив нашего отеля, расплакалась она беспричинно и проплакала три месяца кряду. Легенда гласит, что прежней она не стала - изменилась так, что никто узнать не мог. Ее коснулся Бог. И не иначе как сломал. Окно ее спальни я видел в окно моей, просиживая нескончаемые Йом-Кипуры, Рош-Гашаны, Суккоты, дивясь нелепости всего этого. Тереза мнила себя Иисусовой женой, а Пьер-Анри в палатке, увешанной овощами и фруктами, пропраздничал немерено съемочного времени.

Историю придумал он потрясающую - о пореволюционных французских декадентах, сменивших аристократию - так называемых "невероятных" - анкруайяблях. Семье обитателей миловидного замка дарят отшельника, семейной собственности святого. Зовут его Ассуэрус (я). Дареного отшельника, из упаковки вынув, выпускают в околозамковый лес. Замковладелицу Толеранс (Анн Броше, французская актриса, красавица) нездоровым образом влекут сверхъестественные отшельниковы способности, отчего муж ее, одержимый кулинарией гурман (Уго Тоньяцци, прославленный итальянский комик) безумно ревнует. Он привязывает бедолагу Ассуэруса к столбу в своем огороде - и происходит чудо. Мириады бабочек слетаются к отшельнику; огромная спаржа обрастает его кругом. Святой! - убеждена Толеранс.

Нет - мошенник, продолжает доказывать муж. Он отмывает отшельника от грязи, бреет, стрижет, одевает его по моде и выдает за приезжего денди, коллегу-гурмана с Британских островов. Результат фатален. Отшельник, войдя во вкус, раздаёт всем жителям замка по заслугам. Нечестивая толерансова матушка, тоже в Ассуэруса влюбленная, умрет от его поцелуя (инфаркт). А для кульминационного банкета Гастрономической академии, где главой - ревнивый хозяйкин муж, подаёт он особое блюдо, из самой хозяйки, то есть из Толеранс, изготовленное. Отшельник кончает гильотиной, но свят он или грешен, понять не дано: отрезанная отшельникова голова, с соломы поднятая, лучится нимбом.

История-то была гениально-дикой, да доставало ли Пьеру-Анри опыта перенести ее на экран? Короткометражки он снимал - а в остальном оставался учителем и экспертом-религиоведом (что бы такая квалификация ни значила). Съемки Пьера-Анри по обычаю зачинались обедом - великолепным. Столы, дощатые, деревенские, белыми бумажными скатертями крытые, расставлялись в саду замка, живописного. Владелица, милейшая миниатюрная старушка в бежевом паричке, ковыляла по неполотому газону, спеша отобедать с нами, ведомая внуком Шарлем-Эдуардом, чудо каким сексапильным. Обед на классической съемочной площадке у французов - дело тонкое, в высшей степени светское. Бутылки вина, батоны в полметра длиной, букетики полевых цветов оживляли стол. Три перемены блюд увенчивались камамбером (сыром со слезой) под кофе; разговор плавно перетекал в рабочие темы. "Что нынче снимем?" - с энтузиазмом спрашивала хозяйка, по бисквиту распластывая слой сыра бри. Пьер-Анри, оторвясь от яблока, с которого счищал кожуру, описывал сцену: "Нынче снимем, как Руперт на дерево лезет".

Ли-чи и коллеги прибывали, будоража округу. Шумно выгрузились под самым замком из такси в тишайший съемочный час. В дом святой Терезы их не пустили; в полиции скапливались жалобы. Жуткие ссоры не утихали в ресторане; особо виновных коллег Ли-чи отправляла восвояси. В комнате своей поставил я пару двуспальных лож, и поток гостей не иссякал. Порой, припозднившись со съемок, понятия не имел я, с кем сплю.

Но, треволнениям вопреки, замок отчаянно был романтичен - камни медовоцветны, крыши круты, шифером крыты, выше - башенки, по периметру - ров. Рельефные реликты геометрических некогда садов тянулись от замка по сторонам - к лесам, живописным, фазанами изобильным. Когдатошние аллеи, намертво врезанные в сады, ныне заросшие, сеточкой проступали в рельефе - порою с ковыляющей фигуркой мадам в сопровождении старенькой собачки. Полагаю, деньги мадам были на исходе - оттого нас сюда и впустили, - но и в малом уголке необъятного замка мадам не горевала - а мы с Ли-чи заглядывали к ней на выпивку с моих съемок. Замковладелица звала Ли-чи "мадемуазель"; Ли-чи звала ее "мадам". Ладили они так, что лад этот заслуживал своего кино. Он и сам был - кино.

И отрадно же пребывать за кулисами коллегиных лжей. Ли-чи обожала плести занимательные паутины, от рукотворных красот глаза ее разгорались - но Ли-чи безвыходно заплеталась сама. Нынче она - пианистка, даёт концерты; назавтра - уже банкирша. Ли-чины нереальные занятья зависели целиком от ее настроя, а настрой, как у всех Ли-чиподобных дам, менялся ветреней ветра. Верил ли кто-то хоть одному ее слову? Слушал ли? Собеседника влекли грудь и попа. Каждый мужчина хотел Ли-чи в те дни недолгой ее свежести. Волна хотения прокатывалась, когда Ли-чи проходила мимо - ты чуял эту волну. Она подумывала было обосноваться в палатке среди лесов - но, к счастию, утомясь от сельской жизни, не попрощавшись ни с кем, укатила в Париж.

Фильм наконец был отснят, вышел - и провалился. Жаль: всего-то и не хватило до гениальности - малого: наставника Пьеру-Анри в деталях техники. Не техник он был, хотя - исключительный талант; нетехничность и гробила плоды высокопарной четы - сочетания философского французского кино с французским социализмом. Всё строилось на авторе и государством финансировалось, в итоге за государственный счет вышли сотни лент, бесцельных и бестолковых. Иные бывали хороши - считанные гениальны - но большая часть не вышла за рамки схем, потенциала своего не развивших.


http://www.stihi.ru/2011/12/21/6619

--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

На фото: Ли-чи.

Вьетнамский мальчик по имени Ким впервые появляется тут:
http://www.stihi.ru/2011/06/08/5069

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

--------------------------------------

France

A sequence of events had unfolded, a storm, actually, that blew me from a bar stool on Mustique to a violin class at the Dorchester Hotel, where suddenly Bach to playback had rekindled a childhood obsession with music. I was blindly ambitious, too young to be wary, and these elements created hurricane conditions. I had thrown myself like a lem­ming into Hearts of Fire, despite the warnings of friends and detractors.
"Go back to the stage," they wailed.
"Stop trying to be Tom Cruise," snapped Philip Prowse.
But the opportunities came, and I grabbed them. With the release of that sorry rock snuff movie, the bad weather intensified. I had always been considered a talentless nob, but now there was proof. Then when my first single came out, the deluge blew everything away. My credibility was shredded, my character was sucked up in the tornado, ripped apart and scattered. And then my acting career hit the doldrums. It was a long squall that only began to die down in August a year later.

My record was coming out in France and Simon Napier-Bell, ever­lastingly optimistic, another Don Quixote, towed me, by now a leaking vessel with torn sails, into port, or out to dinner as it happened, one creamy Parisian dusk down the banks of the Seine, looking for a restaurant.

In those days Paris still closed down for the whole month of August. Shops were boarded up. Restaurants were closed. White shutters shrouded entire buildings into summer tombs. Inside the only movement was dust playing in slashes of light. Outside the streets were empty. The air was close, smelling of the sticky sap that oozed from the chestnuts and plane trees and stained the pavements around their roots. There was a wonderful silence during August in Paris, and the calls of wood pigeons, the distant murmur of traffic or the odd echo of a mobilette straining up some nearby cobbled street, were all a part of it.

We were staying in L'Hotel, the establishment where Oscar Wilde had died. I had the fatal room. Simon was leaving the next day, and that night at dinner we gently concluded the business between us. The fol­lowing morning, he left and I did interviews in the basement of the hotel, an icy stone cave with that peculiar smell of damp and wine. A chubby young queen came to talk to me, and suggested taking me out that night with his friends.

At about ten o'clock they arrived in a large old American Cadillac driven by a bodybuilder in a tight white T-shirt. A beautiful Asian girl in a white fur coat was spread out on the back seat. Her name was Lychee. On either side sat rare specimens of Parisian youth. I jumped in with­out a thought.

We went to the Palace, the famous converted music hall that had been opened by Fabrice Emaer nearly ten years ago. I had been there that first night, not knowing then that it was the last shout of the glit­tering Paris of the seventies. Now we sat in a large booth in the half-empty club. People came and went; a handsome Algerian boy fell into the banquette.

"This is my colleague, Pascal," said Lychee, before bursting into peals of laughter. She laughed so much that she had to cover her mouth with her hand. Pascal put his arm around me. He had dilated pupils and flared nostrils.
"I want to kiss you, but my boyfriend is coming," he said.
"Oh. What a shame," I replied stiffly.

They were a good-looking, fast-moving crowd and they never stopped laughing, drinking, smoking and knocking back pills. A pretty little American girl, Polly, sat down. "You shouldn't take those," she said, gesturing towards the drugs. "They're really bad for you."
"Honey!" Lychee snapped back. "Your mother is a dealer."
Sure enough, a few minutes later a ravaged but handsome Woodstock tottered sideways like a crab across the dance floor towards our banquette.
"This is my mom," said Polly.
"Oh, hi, I'm Meredith," said her mother.
Whenever I politely asked anyone what they did, the whole group cracked up, but from what I could gather - I didn't speak much French in those days - one was a graphic designer, two were art students; and there was also a journalist, a policeman and an attache de presse.
"What's that?" I asked Meredith.
"It could be anything," she said and then collapsed into giggles like all the others.

People weren't like this in London, I remember thinking. Graphic designers were geeks. Dixon of Dock Green was my idea of a police­man, but this one was a sprawling, lithe piece of trouble who stroked himself distractedly while looking at Lychee's breasts. In London every­one was moody and cynical; these kids were having too much fun. But then everything about the evening was also a little "off." I was kissed by everyone ("Quick, my boyfriend is not looking") and couldn't help feeling like poor Oscar Wilde, stumbling out of the club as the dawn rose behind the slate roofs, and the overflowing stars wrapped in the summer haze looked like a painting by Van Gogh.

Lychee followed me. We stood outside waiting for a taxi, and she regarded me with a curious half-smile. "We know each other," she said, finally. She was unforgettably beautiful leaning against the wall, smok­ing, but I couldn't place her. We looked at each other for a long moment. Then she laughed. Again her hand went up to cover her mouth and a bell rang. For a second I was back in the Club Sept. Another face and fingers framed in flashing pink neon. Now the hand and the mouth were painted and manicured, and the beautiful woman before me bore little resemblance to ... "Kim?"
She laughed again. "Maybe. You have my number. Call me. Tomorrow I am in my studio all day. I am an artist, you know."

She blew me a kiss and returned to the unnatural night. Her receding silhouette was just recognisable as the gangly boy dancing by himself at the Club Sept. Both of us had vowed to change everything about ourselves. All our dreams were of escape and although becoming a movie star was not quite as complicated as becoming a woman, we both needed good lighting and tons of make-up.

I got into a taxi and clattered back to the Latin Quarter, as the sky turned to a pale summer blue and another long hot lazy day began in the deserted city. I returned to the room where Oscar died. He must have limped through the same streets, penniless and toothless, after nights spent leering at grooms and footmen in the Moulin Rouge. I shut the curtains and lay on the bed, wondering what the wallpaper had been like that inspired his final recorded witticism. ("Well, one of us had to go . . .")

I made a decision. I was going to move to Paris.

And so two weeks later, I put my house up for sale and left England. I spent the summer in the South of France at Tony Richardson's house outside St. Tropez. At the end of September I moved into the Hotel Lancaster on the rue de Berri, behind the Champs Elysees. I planned on staying a few days but ended up living there for three years. It was a beautiful place, small, discreet, lost in a time warp. There was a marble hall, a dining room - always empty - and a bar with a weird mural of monkeys hanging from vines. The stone staircase was carpeted in blue with gold borders and wound around the lift, which was padded with red morocco leather. The manager was a stooping friend of the arts and gave me the deal of the century. I had a suite of white-panelled rooms on the third floor that looked over the garden. The ceilings were high, the carpets were pale blue and old-fashioned curtains covered in gar­lands of roses hung over the french windows. A little mouse called Seraphim looked after me. He wore a starched apron under a black and red striped jacket. His office was a small pantry down the hall, which he shared with his colleague, a thieving peroxide witch called Maria Christina. They cooked and ironed and gossiped in an impenetrable Portuguese French, and one could always hear them cackling or hoovering as one left one's room. But when they appeared in public or came across a guest by chance, they adopted a kind of silent-movie pas­tiche of themselves and shrank against the walls with bowed heads. One day I came into my room to find the two of them poring over my stash of porno magazines, and from then on the ice was broken.

There was a restaurant across the road called Le Val d'Isere, decorated like a Swiss chalet, but nevertheless a traditional brasserie with an oyster stall outside. It was open until two in the morning, which gave our street a sleazy edge over the rest of that stuffy quartier, after mid­night it became the meeting place for all the pimps and dealers and bent policemen of Paris. The waiters had all spent their careers there, and were a crusty old bunch in white jackets, bent from years of lean­ing forward. Every day I ate lunch and dinner there; my whole life had shrunk and was contained in that one street. I cut myself off from the outside world and lived in virtual seclusion. The past disappeared and I felt like a ghost.

Being a foreigner is one of the great delights. You are a silent observer. Slowly I learnt French but that first year, at dinner with Lychee and the colleagues, the new "me" was silent and mysterious. Conversation washed over me and I couldn't have been happier. Lychee was my official spokesperson and I left everything to her. Soon I began to know the colleagues well enough that they no longer tried to translate or to speak slowly. Without words they were romantic and affectionate and so was I. They carried on in their guttural slang across me but put their arms around my shoulder and their hands on my thigh, and that was as much as I really wanted to understand.

On Sunday mornings, after the clubs had closed, they would follow Lychee and me back to the hotel, trooping through the hall into the lift and up to my room to be served hot chocolate and croissants by a breathless Seraphim. Sometimes these parties lasted for days and I would have to take the adjoining room to accommodate the overflow. Then Lychee and I would nod to one another, slip into the lift and go downstairs to the dining room in fur coats and dark glasses to have breakfast. Little by little my grasp of French improved and it occurred to me that Lychee wasn't an artist at all, at least not in the conventional sense, and the colleagues were a band of gypsies, tramps and thieves, living wonderfully wicked lives. They were exotic blooms in a jug of water. They lived fast and faded fast. During the twelve years I spent in Paris, one by one they fell away. They jumped, they overdosed, they got sick or were murdered. But that summer, they were still fresh and shiny. They all thought the train they were on would stop at a convenient station and they could get off. One always does.

It was quite hard to get work in France. The French cinema is fiercely Francophile, but I managed to make one film in all the years I lived there. Tolerance was written and directed by a brilliant maniac called Pierre-Henri Salfati. He was a Hassidic Jew with all the trimmings: a handsome black beard, dark glasses and a hearty laugh that gradually became more strained as the job progressed. We started filming at the end of the summer of 1987 in Calvados, in north-western France. In September, Pierre-Henri and his whole family moved into a tent and observed a string of Jewish holidays while the rest of us sat twiddling our thumbs in the hotel. My room overlooked the birthplace of the wackiest of Catholic saints, Therese of Lisieux, the little flower. She had been one of my favourite saints at school, partly because of her actual physical pas­sion for Christ, and partly because after her death, during the First World War, her ghost was believed to wander through the trenches at night com­forting soldiers about to die. She had certainly understood something about trench warfare - at least of the psychological kind, having been incredibly unpopular in her convent at Lisieux. Her career began at the age of twelve in Alencon, opposite our hotel, where for no apparent reason she started to cry and didn't stop for three months. Afterwards, according to legend, she was unrecognisable as herself. She had been touched by God. Or abused. I could see her bedroom window from mine, and I sat there during the long afternoons of Yom Kippur, Rosh Hashanah and Succoth, wondering at the insanity of it all. Therese thought she was mar­ried to Jesus, and Pierre-Henri was camping out in a tent hung with fruit and vegetables while he was supposed to be making a film.

He had written an amazing story about a period in French history after the revolution, the decadent new "high society" that replaced the aristocracy, known as Les Incroyables. A family who live in a lovely chateau are given a hermit, their own family saint, called Assuerus (played by me). He is unpacked from his box and let loose in the forest around the castle. The lady of the house, Tolerance, played by a beau­tiful French actress called Anne Brochet, develops an unhealthy interest in his spiritual powers, and her husband, a gourmet obsessed by cooking, becomes insanely jealous. He ties poor Assuerus to a stake in his vegetable garden and a miracle occurs. Thousands of butterflies gather and giant asparagus grows around him in the garden. Tolerance is convinced that her hermit is a saint.

To prove he is a fraud, the husband, played by the Italian comedian Ugo Tognazzi (famous for La Cage aux Folles), shaves and washes the poor hermit, dresses him up in all the foppery of the period and passes him off as a visiting dandy gourmet from England, to disastrous effect. The hermit plays his role to the hilt. He becomes the avenging angel to the little court inside the chateau, and everyone gets their just deserts. The wicked mother-in-law falls in love with him and dies of a heart attack while he is kissing her. Finally he prepares a banquet for the Academic de Gastronomic, of which the husband is president, and for the main course cooks his latest victim - Tolerance. Eventually he is guillotined, but we never know whether he was a saint or a sinner, although when his severed head is lifted from the straw it glows with a saintly aura.

It was a brilliantly eccentric story but would Pierre-Henri have the experience to bring it to the screen? He had made a short film, but otherwise he was a teacher and a religious expert, whatever that means. Filming always began with a delicious lunch. Trestle tables with white paper cloths were set up in the gardens of the beautiful chateau. The chatelaine, a delightful tiny old lady with a little beige wig, hobbled across the unkempt lawn to join us, accompanied by her sexy grandson, Charles Edouard. Lunch on an old-school French film set was an extremely civilised affair. Wine bottles, baguettes and wild flowers decorated the tables. The three-course meal was followed by dripping Camembert and coffee, and slowly the conversation drifted towards work. "And what are we shooting today?" the chatelaine would excit­edly ask as she spread Brie onto a biscuit. Pierre-Henri would look up from peeling an apple and describe the scene. "Today Rupert is going to climb a tree."

Lychee and the colleagues came and went, causing a stir wherever they set foot. They bundled noisily out of a taxi in front of the chateau just as we were shooting. They were refused entry to St. Therese's house and complained at the police station. Terrible arguments would blow up in the local restaurant and Lychee would send the offending colleague home. I had two double beds in my room and there was a steady flow of guests. Sometimes, arriving late from work, I didn't know whom I was sleeping with.

But despite the disturbances, the chateau was a deeply romantic place of honey-coloured stone, with turrets and steep slate roofs, surrounded by a moat. The lumpy remains of formal gardens stretched out on all sides towards beautiful woods full of pheasants. An ancient geometric pattern of overgrown avenues carved through them and sometimes Madame could be seen toddling along one of them with her little old dog by her side. I think she was on her last financial legs, which was why we were there, but she cheerfully lived in a tiny corner of the immense palace, where Lychee and I went often for drinks after work. She called Lychee "Mademoiselle" and Lychee called her "Madame" and their rapport was a film all of its own.

It was, of course, delightful to be on the other side of the colleagues' lies. Lychee loved weaving her web, her eyes glittering at the beauty of her fabrications, although sometimes she got tangled up in them. One day she was a concert pianist; the next day she worked in a bank. Her fantasy pastime very much depended on her mood, and as with all ladies of her slightly modified nature, those moods changed with the wind. I don't know whether anyone believed a word she said, or even listened. Mostly they just stared at her tits and her arse. All men wanted to have sex with Lychee in those days, when she was still fresh. It was a wave you could feel as she walked past. She considered setting herself up in a little tent in the woods, but luckily she soon tired of the country life, and one day she disappeared without a word back to Paris.

The film, when it was eventually finished, was a disaster at the box office. This was a shame because it could have been great but Pierre-Henri needed to be guided. Although extremely talented, he wasn't a technician, and this is where movies often fell short in that haughty marriage between French socialism and its cinema philosophe. Everything was constructed around the auteur, resulting in hundreds of aimless meandering films financed by the state. Some of them were good - a few were excellent - but most of them were aborted schemes with potential.

• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007


Рецензии
beautiful

Ирина Этина   08.10.2012 14:19     Заявить о нарушении
Yay for Lychee!
yay for Rupert

Мария Москалева   08.10.2012 14:27   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.