Пола - Paula

Пола Йэтс и Боб Гелдоф пришли смотреть "Другую страну" вскоре после премьеры. Они состояли в дружбе с Робертом и Селестией. Боб как раз снялся в киноверсии пинкфлойдовской "Стены" Алана Паркера, для которой Селестия выбрала актеров. Алан говорил, что член Боба такой большой, что его надо бы возить в тачке. Из таких обрывков бесед и слагаются легенды. Но правда о легендарном члене Боба непременного кофепития с Аланом Паркером не требовала. В Бобе о легендарности кричало всё: невероятно тощее тело, большой наглый нос, запах джунглей, исходивший от этого человека; а уж в какой восторг приходил он при звуках собственного голоса - и явную эту радость никак не спутаешь с нервной назидательной назойливостью человека, член которого не внушительней кнопки звонка. О, нет. Боб гарцевал племенным жеребцом, необузданным, в диком поле некошеной травы. Лобок с лобной долей мозга перекликались в нем без помех, когда он в присутствии публики исполнял прелюдии и фуги собственных мнений. Он никогда не слушал. Нет, это не минус. Это, по сути говоря, рецепт успеха. Боб, отменно сексуальный в старом добром стиле Рембо, поэта, в легенду попал бы всё равно, так или иначе. Грязноватый и неотразимый, он въезжал в тебя с напором электродрели, и открыто предпочитал наличные в качестве гонорара.

Пола во всём была его антиподом. То есть, смотрелась. Типичный девчачий детеныш английского рока, подруга под стать грядущему Че, с копной крашеных перекисью волос, белой челкой из сахарной ваты и замечательным гардеробом от Энтони Прайса. Говорила она тонким тусклым голосом, без местных словечек и сочностей, и в мужа влипала на манер милого мультяшного осьминожки. Буквально. Умудрясь навернуть на него все четыре свои конечности. Но умом она была не блондинка, хотя и любила, чтобы так о ней думали. Она была умна. И работала журналисткой. Вокруг нее вился странный слух, из типичных легенд мегаполиса. Поговаривали, будто Пола явилась на свет в итоге известного изнасилования.

Вышла она из угрюмого круга викторинных конферансье и экранных проповедников пятидесятых. В заэкранье на БиБиСи, как в Алисином зазеркалье, никто не был тем, кем себя называл. Отцом ей якобы приходился якобы свершивший насилие телеевангелист Джесс Йэтс. Матерью - взбитосливочномозглая актриса Хелен Торнтон, к игре не способная и никем не изнасилованная: а если и да, то уж точно не Йэтсом, ее мужем. В ее изложении всё куда заковыристей: Джесс Йэтс будто бы одурманил ее наркотиком, а дальше этим воспользовался уже его друг Хьюи Грин, ведущий шоу "Не упусти свой шанс" (название как нельзя в тему). Тест ДНК впоследствии подтвердил его отцовство, притом в момент, когда Пола и так ушла в пике, глубокое как никогда. Не видавшие Хьюи Грина вряд ли поймут, с какой силой это родство по ней ударило. (Славился Хьюи в шестидесятых: мрачный экранный монстр с бодрой врачебной повадкой гинеколога-убийцы.) Если насильственное зачатие было хоть сколько-нибудь шикарным, да и - в излюбленном вкусе Полы - трагичным, то обретение подобного отца даже самого лучезарного оптимиста могло ввести в экзистенциальный кризис ("кто я, а главное - зачем я?"). Для Полы, уже опускавшейся в бездну, удар был смертелен. Но случилось всё это много спустя.

Пока что мы с Полой обедали в заведеньице Лангана. Впервые. Пола брала у меня интервью для журнала "Космополитен" - на следующий день; предварительный наш обед служил разминкой. Красивой в классическом смысле она не была, но притягивала к себе до невозможности оторваться. Некая хрупкость ее эротически действовала на мужчин. Стоило надавить посильнее - и она могла надломиться. Талия ее была так тонка, что пальцы мужских рук при объятии почти соприкасались. Тут-то и проявлялась ее самая замечательная черта: мужчина, которому она позволяла себя обнять, исполнялся чувством защищающей силы. Это могло завести даже гея. Да и шея, великолепная длиной и стройностью, тем же самым сводила с ума - эту шею можно было переломить одной рукой. Чуть ниже виднелись милые мальчишечьи плечи и безгрудые ребрышки юной блумсберийской лесбиянки. Лицо ее создавало иллюзию красоты, на деле будучи совершенно неправильным. Лоб круглился, будто у мультяшной птички. Носик милый, глаза детские. Только губы ее выдавали.

Я думаю, губы вообще выразительнее глаз, а у Полы они скакали, как кардиограмма. Губы ее были малы и заострены кверху, и какой бы страстно-непристойной она ни жаждала стать - а порой она таки жаждала, - губы ее выдавали внутри нее живущую радость, пока эта радость еще жила. Они также скрывали ее милые неровные зубы. И когда она поддавалась губам и зубам, голос ее делался ниже и пацанячей. Полу-Мата Хари, полу-Марти Кэйн, комическая актриса старого северного мюзик-холла, она сменяла свои ипостаси бесхитростно, как дитя, и влюбиться в нее было до боли просто.

На следующий день интервью началось. Техника интервьюирования у Полы оказалась весьма любопытной. Для начала она взялась раздевать меня, как куклу. В те дни я был до того худ, что всех видов одежд носил по пять - пять пар носков, пять маек, пять спортивных костюмов, - и, как субъект исследования, науки ради лишался их по одной. "А что у тебя там?, - попискивала она. - Еще одна пара носков?" Скоро я оказался в одном белье, а она сидела на мне сверху. Юбочки ее пенились, как шампунь, потрескивая электричеством, и в какой-то миг интервью закончилось, а странная любовь между двумя безнадежными чудиками началась.

Она была замужней; я - гомосексуальным; эти оковы сработали, как подстраховочная сетка; вдобавок, нам не мешало то, что обычно мешает в любви. Мы не обязаны были кровь из носу кем-то - чем-то - стать, что-то натужно выбарывать. Друг в друге мы обрели свободу, которой во всей прочей жизни нам так не хватало. Оба самовлюбленные; оба мастера повыделываться; оба так и расцветали под зрительским взглядом. И где уж кому докумекать до нашей тайны.

В те давние дни, меж дневным представлением и вечерним, она приходила в мою гримерную, и все головы во всем театре высовывались из дверей - чтобы видеть ее проход. Издалека с лестницы слышались юбочный шорох, постукивание каблучков от Маноло и тихое неровное дыхание. Ей нравилось входить эффектно: кой-какие эффекты она изобрела сама. Возникая в гримерочных дверях видением давней забытой пьесы: летящая питерпэновская фея в пути на подмостки. Непременно с цветами. Образцы для ее жизни брались без исключения из кино: Силия Джонсон из "Краткой встречи"; Элизабет Тейлор из "Места под солнцем".

Этот последний, невероятный фильм я запомнил: как-то воскресным днем, в моем крохотном подвале, мы посмотрели его вместе. Как водится, в городе, выходном, пойти было некуда. Лондон, самый гнетущий воскресный населенный пункт на свете, для вольных гулящих пташек вроде Полы и меня, которым бы нарядиться да выпорхнуть, грозил гибелью от скуки. Мы сели и посмотрели фильм. И в конце, когда Элизабет Тэйлор идет в камеру смертников к Монтгомери Клифту ("Мы будто всё время с тобой расстаемся", - говорит она) я тщательно подглядел Полу. Молча она шевелила губами, будто забирая в свой рот слышанные слова. Вся словно голая кошка с клочком шерсти на голове. Недвижная. Полуоткрыв губы. Впитывая фильм. Почти мурлыча. Такие чувства она обожала и откликалась сполна: разрывы и раздирательные расставания ей были уютны. Каждый миг ее был последним - не был, но так ей хотелось. Так она и в гримерку ко мне входила. Закусывала губу. Закусывать губу она обожала. Потом, с мэрилиновским придыханием и полным надрывом прощальной тейлоровской трагики в преддверии электрического стула, она говорила: "Привет, мальчишище". Чистейшая гениальность.

Порой она приходила ко мне с тогдашней своей подружкой Хэзел О'Коннор, под модный наряд от кутюрье надев сапоги, смоделированные для стройки. С Хэзел на пару смотрелись они парой кошек, с диснеевской ленты в служебную дверь прошмыгнувших, чтобы пройтись напоказ по улицам Сохо. Кошки терлись об уличные столбы и прохожие ноги. Хозяева ног, замирая, глядели. Так шествовали мы пить чай в кондитерскую Валери, где в то время случалось наткнуться на Дерека Джармена (в творческом общении с Тильдой Суинтон), или Джона Мейбери, после попытки самоубийства идущего на поправку.

Как всякое лето детства запечатлелось во мне жарким, так Сохо в моей памяти остается осенним. Вот старая проститутская Олд-Комптон-стрит, под грозовым небом, вся в сырных, кофейных и винных лавках. Молотый кофе под выхлопы такси был основным и особым ароматом этой улицы. По утрам пенсионного возраста ночные бабочки выгуливали слепых пуделей своих отсыпающихся коллег. Двери домов на соседних улицах пестрели табличками с кнопкой звонка и рекламой разнообразных достоинств моделей с верхних этажей. Ночами же в окнах наверху лампадками загорались те самые красные фонари в самодельных абажурах. Ранними вечерами в двери входили и выходили нервные, в непромокаемых макинтошах, мужчины. Позже Сохо стихал. Красные фонари по одному гасли. Пьянчуги кучками ковыляли под мелким дождем из паба Французского в Колониальный, и женщина с именем Елена закрывала ресторан на улице Греческой, где сестра Осси Кларка, тетя Кей, пела под фортепьяно романс "Хмурое воскресенье". К часу ночи только и оставалось живого, что огни пустых театров, нескончаемые забытые имена, красные, синие, в лужах облитой дождем Шафтсбери-авеню.

После "Другой страны" я с ходу попал в "Зов мессы", пьесу о двух священниках с Гордоном Джексоном, в Хаммерсмитском Лирическом театре. Гордон был человек отличный, и жена его Рона тоже. Никто из них понятия не имел, кто такая Пола, что она вообще в паре с Бобом, кто бы он ни был, ни что я, раз уж на то пошло, гей. Они просто все время видели нас вместе и сочли чем-то целым. Они брали нас с собой ужинать, и Рона предупреждала Полу о западнях замужества за актером, а Гордон советовал мне, когда самое время брать жилищный кредит (никогда). Как-то вечером, под особо самоубийственное расположение нашего с Полой духа, Рона спросила, когда же мы поженимся. Буквально употребив выражение "затянуть брачный узел". Мы, неисправимые трагики, поняли ее одинаково и отреагировали так, будто речь шла о петле. Гордон откинул голову и загрохотал смехом. "Ты только послушай эту молодежь", сказал он Роне.

"Скоро", проскрежетала Пола, отчаянно пытаясь дать задний ход. Совокупное наше бытие в глазах Гордона и Роны ей нравилось, как и мне. Мы представлялись им отличной парой, они нам - тоже, и во время разнообразных семейных встреч, где к нам порой подключался тишайший Кеннет Уильямс, лучший гордоновский друг, возможность вписаться в норму еще не погибла для меня окончательно. Парнем среди парней я становился без труда.

"Она излишне ранима, вы не находите?" объявила Рона однажды, когда Пола пошла в туалет.
"Просто перенапряжена, - заметил Гордон. - Ты в ее возрасте была точно такая же."
Брови Роны полезли вверх, лицо затянулось в шею, а щеки вздулись на миг и опали в досадливом "пфф".

И всё-таки Пола была отчаянно хрупка, и любое противоборство тут же на твоих глазах выбивало ее обратно в девятилетнюю девчачесть. Красное лицо, голос, застрявший в горле за прокушенной губой, слезы, поблескивающие в глазах. В такие минуты шея и плечи ее хорошели как никогда. И при всем при этом сломать - сломить - ее было невозможно. Как показала история великих, хрупких, монолитных Мэрилин Монро, принцессы Дианы, Френсис Фармер, - такое стечение черт способно свихнуть мужчину. Хрупкость сама по себе, неким особым своим ароматом, одуряет кой-кого из мужчин не хуже наркотика. Они ее видят, хотят, и полагают, что возобладают ею. Но вдруг обнаруживают во хрупкости - несломимость. Вот тут-то и может дойти до убийства.

Нет, на целостность Полы никто из мужчин не посягал. На нее посягнули до нас, раньше, нежели кто-то из нас узнал ее. То ли на съемках шоу "Не упусти свой шанс", то ли на съемках какого-то другого шоу. Разбившись, она склеилась снова, сама, подобрав и сложив себя по кусочкам. Только кое-какие кусочки при сборке попали не на места.

Разбирая сейчас бульдозерность моего честолюбия и страсть преуспеть любой ценой, я и в толк не возьму странностей своей тогдашней Вест-Эндской тактики. Да, я преуспел. Имя мое светилось в лучах прожекторов (не светилось, зато лицо - одно из моих лиц, - взирало на Шафтсбери-авеню с презрением, видным от самого перекрестка Кембридж-серкус). Адресом у меня, как у порядочных звезд в кино, значилась Гримерная Номер Один: ради этого пришлось попотеть. Роберт вписал было меня в общую комнату отдыха, так называемую "зеленую комнату": при этой новости меня чуть не разбил паралич. Лишь после тщательно продуманных опозданий из тогдашней моей гримерки верхнего этажа, запыхавшихся прибытий из-за кулис к репетициям, и взываний непосредственно в зале к неким невидимым силам о том, что на сцену мне, увы, никак не успеть, Роберт сдался, а я переехал во звездные апартаменты на всё время сезона. Я скакал от восторга. Минут этак пять. Потом я заскучал. Шестимесячный марафон одной-единственной пьесы сузился бесконечным безвыходным тоннелем. Восемь спектаклей в неделю в тексте контракта казались так легки. На деле они пришлись покруче.

Ахиллесовой пятой для меня обернулся дневной сеанс в среду: пережиток имперских дней, когда паровозы, пыхтя, приволакивали в столицу вагоны, полные деревенских дам, спешащих с утра к распродаже в военный универмаг, а оттуда - перекусить и в театр. В те славные дни в зале еще подавали чай, и вечерний спектакль шел под чашечно-блюдечный перезвон. Днем театры набивались битком, под самые стропила. Тогда. По какой же причине этот обрядовый бред до сих пор существует, если теперь на нем сидят пятьдесят-шестьдесят зрителей от силы, а из сидящих не все понимают, где именно сидят?

Так пережил я самый страшный кошмар актера: неизбежный двухчасовой (14.00) театр ежесредно. Что с того, что карьера моя не успела еще начаться? На четвертой неделе я ощущал, что пашу не иначе как с древнеримских времен. Я приближался к театру, шагая улицей, и свет дня сиял заманчиво, как никогда. Я нисходил в затхлую тьму земного чрева, и пыльный запах гримерки погребал меня заживо. Вдохновенный вчерашний разгул разлагался мусорными развалами. Сигаретные трупы в блюдцах. Вонючая жидкость в немытых бокалах. Сев у зеркала, ты хмуро таращился на себя. Какой-нибудь месяц назад эти голенькие лампочки по его краю воплощали собой всё, что ты любил. С какой страстью ты бы вывернул их сейчас, одну за одной - и сожрал. Твой зеркальный портрет обрамлялся пыльными, залапанными, покореженными телеграммами, которые ты сам прилепил сюда к стеклу. Обвинения в гениальности содержались в каждой из них. Ты им верил.

Включалось местное радио: зазвучавший в нем ассистент режиссера объявлял получасовую готовность и велел впускать публику. Одинокое зрительское "кхе-кхе" эхом неслось по залу, будя в тебе бездны безысходности. За дальнейшие полчаса ты по шарканью шагов исчислял, что в зале от силы пять-шесть десятков человек. Гул голосов их в пустом театре толкал тебя перерезать вены. Гримировочный карандаш лежал на столе: сил не было протянуть руку и взять его. Десять сигарет спустя ты уже был в кулисах, здоровался куда-то сквозь коллег, и знал, что сейчас придется собраться в комок и выскакивать на сцену. Все нервные окончания подтягивались для гигантского толчка, ты напрягался - попасть в те же ноты в той же тональности, зная, что идешь на подлог, что чувства в тебе ноль, что игра твоя мертва изначально. Ты просматривал зал сквозь прожектора: незанятые кресла, ряд за рядом, терялись во тьме. Пронзительный, вроде скрипучего визга летучей мыши, звук - и такой же в ответ, - сообщал о присутствии в зале глухих. И ты делал вид, что впервые озвучиваешь свою роль в восьмидесятый раз.

Я занялся тщательными розыгрышами. Вносил новизну в диалог целыми кусками. Носил парики. Говорил свой текст на французском. О чем я только думал? В день Йом-Кипура мы с Пирсом оделись раввинами и, после первой же сцены сойдя в зал, уже при бородах и шляпах, сели в королевскую ложу и оттуда буйно обхохатывали каждую шутку Вадхама. Вскорости хохотала уже вся сцена: любому актеру известно, что смех на подмостках, где он сурово воспрещен, радует посильней оргазма, гола и причастия, вместе взятых.

Чаще всего страдал эпизод чаепития в "Другой стране". Престарелый актер Дэвид Вильям, в роли женственно-гейского дяди одного из ребят (Пирса), заводился легче всех: мучительно-радостные слезы так и лились по его напудренным щекам. Как-то Пирс приобрел в лавке фокусов на Друри-лейн самый обычный с виду кусочек сахара, в горячей воде тут же перетекавший во внушительного жука. Мы подложили кусочек в сахарницу во время антракта, и проследили, чтоб Дэвид положил себе в чай именно его. Затаив дыхание, мы ждали, пока он помешивал чай ложечкой и выпевал свой текст.

Роль Дэвида требовала жеманства. Он сидел нога за ногу, в руке блюдечко с чашкой, в другой руке ложечка. Текст произносил он, как мантру, лицом к балкону, глаза распахнув пошире и кривясь под Глорию Свенссон. Бульк - донеслось из чашки. Дэвид игриво потянулся, глаз не сводя с обители богов (старая школа игры). Чашку к губам он поднес не глядя - глаза опустил, только когда контакт состоялся. Мы ожидали всякого, но не такого. Завизжав, Дэвид через плечо запустил чашкой за кулисы. По пути в кулисы жук не иначе как выпал. Загубленный эпизод отыграли заново. По завершении за кулисы прошел бледный автор, собрал весь состав и задал нам трепку по полной. Дэвид Вильям о жуке не сболтнул, и вечерний спектакль мы в тот день отыграли свято, как несовершеннолетние монашенки.

Как-то в обыденной дневной жути мне стали являться голоса. По какой-то причине я прибыл на сцену раньше положенного: что на подмостках, что в кулисах - никого. "Ку-ку!" - пропела невидимая дама. Я огляделся. "Ку-ку!" - дама пропела снова, близко-близко, всё так же невидимо. Театральное привидение! "Он нас не видит. Вот смехота!" сказал другой голос, мужской. Я затрясся. Потом в кирпичной стене сцены я заприметил дыру. Размером с дверную ручку, не больше. Голоса исходили как будто с той стороны. Глянув в дыру, я узрел громадный глаз, сразу же ставший парой блестяще-красных губ в черной окантовке.

"Ну наконец-то, - сказали губы. - Никак к тебе не пробьешься. Я - Мария."

Мария Эйткен, прославленная актриса, давала сезон в Глобусе, театре за стеной. Только что туда прибыв. Мы обменялись любезностями, условились попить чаю между дневным представлением и вечерним, и вскоре завели такую круглосуточную дружбу, что прочим нашим друзьям стало тошно. В Глобусе я засел напрочь. Даже кое-что из моих вещей перенес к Марии, устроив в ее гримерке филиал моей, и мог теперь переодеваться там. По ритуальным стандартам актерского мира поведение подобного рода кощунственно, и Бетти, Мариина костюмерша, невзлюбила меня с первого же взгляда. "Ох, негодяй, ох, и втянет же он тебя в историю", - причитала она. Для чего-чего, а для истории Марии я точно не был нужен. Она и так происходила из весьма исторической семьи. И когда о дружбе с Марией я сказал матери, лицо ее разом потеряло цвет. И мать припомнила историческую недружбу двух наших семейств.

Отцу моему закадычным приятелем приходился некий немолодой вояка, генерал Александер. Жил этот человек в Йоркшире, неподалеку от Амплфорта, с женой Марабель, и родители мои выбирались порой к ним на выходные. Эта типичная военно-супружеская пара жила себе в отставном уединении, как у Бога за пазухой. Я еще не кончил школы, когда генерал Александер, себе на беду, встретил Джонатана Эйткена, старшего брата Марии. Джонатан, юный честолюбивый журналист, надеялся преуспеть в политике; старый пьянчуга Александер как-то за ужином выболтал ему не особо важный, но все-таки государственный секрет. Речь шла об одном событии в Гане пятидесятых; старик показал собутыльникам документы. Эйткен понял, что звездный час настал. Он попросил взять бумаги на дом - больно уж тема интересна, охота перечитать. Александер не отказал. Неделю спустя всё появилось в "Санди Таймс".

Пять следующих лет обернулись для Александера трибуналом, разводом и разорением: жить он ушел в вагончик; там же в конце концов и умер. Еще на пороге скандала обезумевшая вконец Марабель пригласила Эйткена к чаю в безнадежной попытке выудить из него что-нибудь для последующего шантажа. В комнате с чаем она припрятала подслушивающее устройство. Эту историю я слышал еще в детстве. Истинная легенда. "Смелая старушка, Марабель, - судачили офицеры, потягивая портвейн за обедом. - Жаль, что он так и не проболтался." Подслушивающим устройством служил кассетный магнитофон, скрытый под парой номеров журнала "Загородная жизнь": в конце кассеты он громко щелкал. Эйткен благодаря скандалу таки попал в политику, где к явному удовольствию моей семьи получил по заслугам много лет спустя. Увы, Александер до этого не дожил.

Переулки за Шафтсбери-авеню, словно кроличий выгон - норами, пестрели служебными входами самых разных театров; мелькал там и я, в школьном моем костюмчике и гейшевском макияже перебегая с этапа на этап в моем поэтапном походе по дверям. Филип Праус в компании Гленды Джексон прибыл в Лирический двумя дверями далее; Саймон Кэллоу играл в Театре герцога Йоркского, а Дерек Джармен жил в Феникс-хаузе за углом, так что лето мое прошло изумительно. За полчаса до начала, по телефону, мы с прочей актерской братией шпыняли друг друга шуточками на тему кассовых сборов. Я изучил весь тематический сленг. Гленда быстро ушла в "полтинки" (два билета по цене одного). Мария же, не успев появиться, вовсю раздавала контрамарки ("шару"). Саймон Кэллоу всякий раз безбожно лгал, будто места остались лишь на балконе, и то стоячие. К нам же публика так и валила.

Как-то за ужином, ближе к концу сезона, мы с Робертом разругались. Он требовал от меня продления контракта, а я, насосавшийся успеха малец, переварив первое блюдо, вякал в предвкушении следующего. Он сказал, что хитовую пьесу бросит только безумец. Я ответил, что мне плевать. Роберт в итоге не пострадал, ибо исполнителем моей роли стал Дэниэл Дей-Льюис, так расхваленный критикой, как никогда не хвалили меня: в одной из статей говорилось прямо, что я против него - дешевка, мишурный показушник. Роберт распечатал этот текст слово в слово и вывесил на фасаде театра, гигантскими буквами. И так посольства были отозваны, и дипломатические отношения между нами на время приостановились. Ненадолго.

Майкла Хатченса, лидера группы "Инексес", Пола встретила в студии, на съемках своей программы "Большой завтрак" однажды утром девяносто третьего. Те, кто там был, говорили, что воздух сделался густ - хоть режь. И висел в нем не так сексуальный напряг, как удар, сшибка, крушение. Два беглых поезда врезывались друг в друга. Жизнь Полы дошла почти до взрыва; подвернулся Майкл, и взрыв пришелся в него. Пожалуй, лучше бы им не видеться; их любовь не пришлась ко времени никому. У Майкла - модель Хелена Кристенсен, у Полы - Боб с тремя детьми; при всем при этом они едва сдерживались. Их словно всасывало в черную дыру. Это были Кэти и Хэтклифф поколения экстази: и декорации вокруг них ожидали мелодрамы.

Вскоре мы с Полой увиделись на Шафтсбери-авеню в чайной Валотти, одной из последних забегаловок, где актеры и костюмеры могли поесть гренки с бобами на бегу между дневным представлением и вечерним. Теперь ей грозило закрытие. Команда телевизионщиков с Полой во главе снимала закрытие на пленку, и похожая на воробышка официантка-итальянка вместе с грузной рыжеволосой коллегой-полькой так и скакали от волнения. В Поле под красотой уже пробивалась истерия; короткие светлые ресницы обрамляли глаза, горящие, как у вампира в хаммеровском ужастике. Нет-нет, она была в отличном настроении, счастлива до экстаза, и, беря у меня интервью, игриво вонзила свой острый каблук мне в пах под столом. Сидя потом всё там же, в крохотном уголке, я подумал, что Поле не стоит искать себе в тон интерьера лучше Валотти: хотя ей самой эта мысль никогда бы и в голову не пришла. На фоне красных и желтых пластиковых бутылочек с кетчупом и горчицей, сахарниц из нержавейки и битых белых чайных чашек она была хороша как никогда. Пополнев, походя все более на грудастую буфетчицу, она не утратила странной своей хрупкости, эта последняя из английских блондинок, родня Дасти Спрингфилд, Диане Дорс и Бет Линч. Сексуальная и роковая. В эти два прилагательных были вложены все ее силы. Но всегда под рукой, так, на всякий случай, имелась и порция рыбки с картофелем, да побольше уксуса. Тайный ее козырь.

Майкла я видел лишь однажды. Незадолго до смерти его в девяносто седьмом, вместе с Полой они посетили нашу с Филипом Праусом премьеру в Хаммерсмитском Лирическом. Я играл миссис Гофорт в пьесе Теннесси Уильямса "Молочный поезд здесь больше не стоит". Сумашедшая даль разделяла эту роль и ту, что сыграл я в предшествующий раз на древних, хоть и передвинутых, хаммерсмитских подмостках. Тогда, в паре с Гордоном Джексоном, я играл молодого священника, так и скакавшего от жизнелюбия. Теперь, в классическом теннессийском стиле, я сделался старой, съедаемой раком кикиморой. Со времени моего взлета в "Свадьбе лучшего друга" эта вылазка на подмостки была первой, так что блеска и шика премьере хватало. Майкл и Пола, не вникнув толком в сюжет, привели дочь, малышку Тайгер, и вместе с ней сели перед моими родителями. Тайгер гугукала и гыгыкала всё представление; я слушал и смотрел, как во сне.

За кулисами они держались мило, но отрешенно. Странное место встречи - ни Пола, ни я не бывали здесь со времен Гордона и Роны Джексон. Мы стали взрослыми, то есть чужими себе. Стоя на том самом месте, мы не могли попасть обратно. Пола хихикала. Майкл улыбался. Меня трясло. За ужином вокруг них еще явственней сгустилась трагичность. Лица их будто наблюдали за чем-то еще, невидимым. Воздух густел. Их невозвратно занесло - на всех нас они смотрели издали. В глубинах души понимая, что путешествие пришло к концу. Каждый миг просто был предпредпоследним. Что прочим представлялось празднованием премьеры, для них явилось очередным печальным прощанием из череды печальных прощаний, которую вымечтала себе Пола, глядясь когда-то в "Место под солнцем".

Что любовь Майкла и Полы сбитым с пути поездом летит под откос, вскоре узнали все. События пошли лавиной. Их языкатая няня сообщала восторженной прессе о поляроидах и опиуме под кроватью. Боб и Пола дрались. Восторг прессы усиливался. Потом Хьюи Грин оказался ее отцом. Газеты озолотились. Она держалась, пока рядом был Майкл. Мир трещал по швам. Знакомые делились на за и против. Преданные друзья предавали. Наконец Майкл повесился в Сиднее, в гостиничном номере, на двери туалета. Секс или самоубийство? Что бы ни было, этого Пола не перенесла. Ее последний акт был из "Гамлета": Офелия, утопающая в потоке репортерских вспышек. Помню разворот в журнале "Хелло" за год до ее смерти. Сняли ее в Гастингсе, на морском берегу, где стоял небольшой ее домик. Снимки очень хорошо передавали надрыв. Так и выматывали душу. Подобно когдатошнему Валотти, нынешний Гастингс, столь мрачно и южнобережно английский, со стариковскими домиками и мародерствующей шпаной, пронзительно шел в тон Поле. Там держала она последнюю оборону, сжавшись под бурным ветром, одинокой фигуркой стоя на галечном берегу бурого моря. Со смерти Майкла всем неверным ее шагам велся счет; ошибки протоколировались. Ее подстрелили, и скрыться было негде. Так ли, иначе, смерть стала неизбежной.

Однажды утром, в октябре девяносто седьмого, в Нью-Йорке, меня разбудил телефон. Говорил Боб. Не общались мы с ним лет двадцать. "Пола умерла, - сказал он. - А ты должен придти, прочесть стихи на похоронах. Не отказывайся. Она бы этого не простила".

Похороны предстояли в Фэвершеме, прекрасном средневековом аббатстве рядом с кварталами коммунальных квартир, которое Боб купил Поле в те пьянящие дни, когда сложиться всё могло только хорошо, а если что и слагалось плохо, куча времени предстояла, чтоб пересложить все заново. В новом рабочем движении они воцарились Артуром и Гиневрой: демократично, но со вкусом; Фэвершем преобразился в Камелот. Круглым столом собрались вокруг Боба сливки мировых знаменитостей, хотя вообще-то движение "Живая помощь" вдохновила Пола. Именно она приткнула на клэпхемский холодильник копилку для сборов, посмотрев по телевизору документальный фильм об Эфиопии.

Путь от клэпхемской кухни к фэвершемским аркадам был долог и труден; пройдя его, она позировала в своем алом свадебном платье, вся в звездах - вся в будущих Ланцелотах. Камелот она бросила, совершив побег; теперь она возвращалась. Круглый стол приветствовал ее у дверей в полном составе: Пол Янг, Ник Кэйв, Джулс Холланд. Все сделались постарше, пошире, поосторожней; все сгрудились неуклюжими кучками под октябрьским солнцем. Не одна Пола опасно приблизилась к буре. Девяностые съели заживо многих из нас.

Смехом или слезами встретила бы она свою мать, с которой не общалась пять лет, и которая только здесь увидела Тайгер впервые? А уж Сабрина Гиннесс и впрямь перевернула ее в гробу своим появлением: нелюбовь друг ко другу у них была обоюдной.

На долгие речи никого не тянуло. Было вообще невесело, что для похорон нетипично. Анни Леннокс в глубине сада одиноко ходила взад-вперед, напоминая "Крик" Мунка. Катафалк проехал ворота в ослепляющем взрыве вспышек. Папарацци таки почтили ее своим прибытием: под ними ломились деревья аллеи, ведущей к дому. Белый гроб, весь покрытый тигровыми лилиями, внесли в часовню, и панихида началась. Потрясающая. Боб всё продумал до мелочей; глядя на него, хотелось плакать. Что бы кто ни судачил, Пола осталась великой любовью его жизни. Снова с ним, возвратясь назад ногами вперед. Боно спел "Синее небо"; играл Джулс. Под конец панихиды поставили пластинку, и Пола запела "Ботинки для похода". Об этой песне я напрочь забыл, но вспомнил, как виделся с ней на следующий день после записи. Мы пошли по магазинам на Краю Света, и она купила мне кожаную куртку. Ее бестелесный голос заполнил старую церковь: тонкий, ломкий. Певицей она не была, но из шипения винила вдруг возникла, как живая. Сердца наши дёрнулись от шутки, которую сыграл с нами звук. Слушать было невыносимо, а дурацкая песня все длилась, припев за припевом, но вот Пола произнесла: "Марш, ботинки - пошли!". Служители, мафиозные типы с толстыми пальцами, с грохотом сорвались с мест и подняли гроб, и под последний припев Полы ее телесные останки покинули церковь, чтобы отправиться в крематорий и быть преданными огню.

http://www.stihi.ru/2011/07/23/2120

--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

Повидать Полу в действии и услышать ее голос можно тут:

http://www.youtube.com/watch?v=8drEjcu_pUU

Песня, под которую ее хоронили:


Генерал-майор Генри Темплер Александер действительно командовал армией Ганы, но секретный документ, который он под честное слово дал прочесть Джонатану Эйткену, касался не Ганы, а Нигерии: поставок британского оружия во время войны с Биафрой. Генерал располагал документом, потому что участвовал в комиссии по расследованию нигерийских событий в 1968 году.

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

--------------------------------------

Paula

Paula Yates and Bob Geldof came to see Another Country one night early in the run. They were friends of Robert and Celestia. Bob had just performed in Alan Parker's adaptation of Pink Floyd's The Wall, a film, cast by Celestia; and, according to Alan, Bob had a cock so big that he needed a wheelbarrow to carry it around in. These are the fragments of conversation upon which whole legends emerge. But one didn't need to have coffee with Alan Parker to know that Bob had a big dick. Everything about him announced the fact: the incredibly thin body, the large pushy nose, the jungle smell of the man and, of course, the delight he evidently felt at the sound of his own voice, this was not the neurotic missionary zeal of a man with a button dick. Oh, no! Bob felt the unbridled joy of a stallion cantering around a field of long grass. There was an easy dialogue between his loins and his frontal lobe, as he played for his audience the preludes and fugues of his own opinions. He never listened. But this is not a put-down. Actually, it is the recipe for success. Bob was definitely sexy in a good old-fashioned Rimbaud (the poet) kind of a way, and all set to become a legend one way or another. He was dirty, he was mesmerising, he drove into you with the force of an electric screwdriver and he famously liked to be paid in cash.

Paula was his perfect foil. Or at least that's how it looked. On the one hand she was a typical English rock chick, the ideal consort for tomor­row's Che, with her shock of peroxide hair, a white candyfloss quiff hairstyle, and a wardrobe of beautiful clothes made by Antony Price. She had a thin voice with a flat Uni dialect, and she clung to her man like a sweet little cartoon octopus. Literally. Her four extremities were coiled around him. But she was no bimbo, although she loved it if you thought she was. She was intelligent. She was a journalist. And she was the subject of a bizarre urban legend. She was rumoured to be the product of a famous rape.

The cast of characters from which she sprang was a rather macabre world of quiz hosts and TV preachers in the fifties. It was a kind of Alice in BBC Land where nobody turned out to be what they said they were. Her so-called father, the alleged rapist of the story, was the TV evange­list Jess Yates. Her mother was a fluffy-brained actress called Helene Thornton, who could not act and was not raped. At least, not by her hus­band. According to her, the story is even more bizarre. She believes that she was drugged by Jess Yates and raped by his friend Hughie Greene, which gives a whole new meaning to the words "Opportunity Knocks." It was later revealed by DNA testing (and at a time when Paula's sense of self was at an all-time low) that her real father was indeed Hughie Greene. If you have not heard of Hughie Greene, it will be almost impossible to explain how depressing it was for a girl like Paula to dis­cover that she was his daughter. (He was a household name in the sixties, a macabre TV monster with the cheery bedside manner of a killer gynaecologist.) Being the product of the "rape" brought with it, at least, a certain glamour, a sense of drama that Paula loved. But discov­ering that you were the child of Hughie Greene would have made you wonder who you were at the best of times, and it came as a death stroke when Paula's world was already caving in. But this was all for later.

That first night when we went out for dinner, to Langan's Brasserie, everything was still ahead. Paula was going to interview me for Cosmopolitan the next day, so the dinner was to break the ice. She wasn't classically beautiful, and yet she was startlingly attractive. She had a fragility that was erotic to men. She could break if you squeezed her too hard. She had a tiny waist that you could put your hands around and your fingers would nearly touch. This was her most extraordinary feature, because it gave the man she let hold her a sense of protective power, so that even if you were gay you could not help but feel turned on. Then she had a beautiful neck. It was long and slender and inspired the same head rush - a man could break it with one hand. It rose from lovely boy's shoulders and the flat chest of a young Bloomsbury lesbian. Her face had the illusion of beauty, but in fact it was wonky all over. Her forehead was round like Tweetie Pie. She had a pretty nose, little girl's eyes, but her lips gave everything away.

I think lips are more telling than eyes, and Paula's were as expressive as a cardiogram. They were small and pointed at the top, and however sultry she was hell-bent on being - and sometimes she was hell-bent— the lips could never quite control the mirth inside her, while there was still mirth. And they hid her sweet uneven teeth. When the lips and teeth carried the rest of her away, her voice could become lower and boyish. Half Mata Hari and half Marti Caine (an old-school Northern music-hall comic), she moved between the two states as guilelessly as a child, and it was easy to fall in love with her.

The next day we began our interview. She had a curious technique. She began by undressing me like a doll. In those days I was so thin I wore five of everything - socks, tracksuits, T-shirts - and in the name of research, they all came off, one by one.
"What have you got here?" she squeaked.
"Another pair of socks?"
Pretty soon I was down to my underwear and she was sitting on top of me. Her skirts and petticoats were like an overflowing bubble bath, snapping with electricity, and at some point the interview ended and a strange love affair of utter misfits began.

She was married. I was gay. These constraints operated like a kind of safety net and there were no obstacles between us. We were released from the endless struggle to "become" something, and the result was that we found a freedom in each other's company that was missing in the rest of our lives. We were both narcissists. We both loved to act up, and we adored being looked at. Our secret was safe with everyone.

During those early days she would come to my dressing room between shows, and everyone around the theatre craned their heads out of their doors to see her go past. Her arrival down the stairs was announced by the rustle of petticoats, the click of Manolo heels and the odd little gasp. She loved a dramatic entrance and had invented her own brand. She would stand in the doorway to the dressing room like a vision from some bygone production: Tinkerbell, perhaps, on the way to the stage. She always had flowers. The references for her life were all cinematic: Celia Johnson in Brief Encounter or Elizabeth Taylor in A Place in the Sun.

I remember watching that incredible film with her one Sunday after­noon in my little basement. Everywhere was closed. London was the most depressing city on the planet on a Sunday and people like Paula and me, whose lives were about getting ready and going out, were liable to crash. So we watched the film, and at the end, when Taylor comes to see Montgomery Clift on death row and she says, "It seems like we're always saying goodbye," I looked over at Paula. She was silently mouthing the words. She was like one of those hairless cats with a tuft. Motionless. Mouth half open. Almost purring. Drinking in the film. This was the kind of emotion she liked and responded to; aban­donment and tearful farewells made her feel cosy. She wanted every moment to be the last. And that's how she entered a dressing room. She bit her lip. She loved to bite her lip. Then, in a breathy voice bor­rowed from Marilyn, but infused with all the drama of Elizabeth dropping in to say goodbye to Monty on his way to the electric chair, she would say, "Hi, big boy . . ." It was pure genius.

Sometimes she came with her current sidekick, Hazel O'Connor. Then she wore construction boots under the couture. They reminded me of a pair of cartoon cats from a Disney film, spilling out of the stage door and preening onto the streets of Soho. Everyone would stop and stare as they rubbed themselves against lamp-posts and legs on our way for tea at Patisserie Valerie's, where in those days one might find Jarman in a creative huddle with Tilda Swinton, or John Maybury recovering from a suicide attempt.

Just as the summers of childhood were hot, in my mind it was always autumn in the Soho of before. Old Compton Street was the hookers' high street, under a blustery sky, and full of shops selling cheese and coffee and wine. The smell of ground beans merged with the taxi fumes and was particular to that street. In the mornings, retired ladies of the night walked blind poodles for their sleeping protegees. In the sur­rounding streets, the front doors of the houses were studded with buzzers advertising the various talents of the models who lived upstairs, and at night the proverbial red lights glowed in the upper windows like sanctu­ary lamps shrouded by makeshift curtains. In the early evening anxious men in mackintoshes came and went. Later Soho was silent. The red lights went out one by one. Groups of drunks staggered through the spit­ting rain from the French pub to the Colony Room, and a lady called Elena closed the restaurant on Greek Street where Ossie Clark's sister, Auntie Kay, sang "Gloomy Sunday" to a piano. All that was left by one o'clock were the lights of the empty theatres, endless forgotten names in reds and blues reflected in puddles on rainy Shaftesbury Avenue.

When I finished the run of Another Country I went straight into another play with Gordon Jackson at the Lyric Theatre in Hammersmith (it was about two priests and was called Mass Appeal). Gordon was a lovely man, and so was his wife Rona. They had no idea who Paula was or that she was with Bob, whoever he was, or that I was gay for that matter, but they saw us together a lot, and so assumed that we were an item. They would ask us out for dinner, and Rona would tell Paula about the pitfalls of being married to an actor, and Gordon would advise me about when it was the right time to take out a mortgage. (Never.) One night, when we had both been feeling fairly suicidal, Rona asked us when we were going to tie the knot. It was typical of our shared sense of drama that our immediate reactions were to think that she was talking about making a noose. Gordon threw back his head and roared with laughter. "Will ye hark on these young?" he said to Rona.

"Soon," screeched Paula, back-pedalling. She liked the way we looked to Gordon and Rona, and so did I. They thought we were a lovely couple, and we thought they were as well, and during our various encounters - when we were sometimes joined by a painfully shy Kenneth Williams, Gordon's best friend - the potential for living according to the norm was certainly not lost on me. It was effortless being one of the guys.

"She's quite sensitive, isn't she?" broached Rona evenly once while Paula was in the loo.
"She's just high strung, Rona," admonished Gordon. "So were you at that age."
Rona's eyebrows rose ever so slightly, her face retired into her neck and her cheeks puffed for a moment.

Yet Paula was desperately fragile, and with any kind of confrontation she was channelled back before your very eyes into a nine-year-old child. She turned red, her voice stuck in her throat beneath the bitten lip, and her eyes sparkled with tears. It was then that her neck and shoulders looked their loveliest. But she was unbreakable at the same time. In the tradition of the great fragile rocks - Marilyn, Lady Diana, Frances Farmer - this combination was likely to drive a man mad. Already fragility has the aroma for some men that poppers have for others. They see it, they want it, they think they can ride it, but when they find it is unbreakable, that's when the murder starts.

But no man was going to break Paula. It had been done before any of us knew her, probably on the set of Opportunity Knocks or some afternoon quiz show. She had picked herself up and stuck the bits together on her own. But some bits were in the wrong place.

Considering the bluntness of my ambition, and the strength of my desire to succeed at any cost, it is puzzling how strangely I behaved once I had made it onto the West End stage. My name was in lights. Actually it wasn't, but my face (or one of them) surveyed Shaftesbury Avenue with a haughty regard. You could see it sneering from Cambridge Circus. Like in the movies, my address was Dressing Room A, although this came not without a struggle. Robert had wanted it to be a green room. I was apoplectic. Finally, after studiously arriving late from a series of quick changes in my original upstairs dressing room, panting onto the stage during the technical rehearsal, mouthing to some unseen authority in the auditorium that I would never make it to the stage in time, he suc­cumbed and I moved into the star suite for the duration of the run. I was ecstatic. For about five minutes. Then I got bored. Suddenly the six months of the run turned into an endless tunnel. On paper, eight shows a week seemed like a cakewalk. The reality was much tougher.

The midweek matinee was my Achilles heel, that hangover from the days of Empire when trains steamed into the metropolis spilling out ladies from the country for a morning's shopping at the Army and Navy, followed by lunch and a matinee. In those glorious days, tea trays were served and the afternoon's performance was accompanied by the clat­ter of cups and saucers. Matinees were packed to the rafters. But that was then. For some reason this terrible tradition still exists even though for the most part there are rarely more than fifty or sixty people at a midweek matinee, and of those that are there, not all of them are all there.

So I quickly discovered the actor's worst nightmare: going to the theatre at two o'clock on a Wednesday afternoon. It didn't matter that I was just starting out. By the fourth week of the run I felt as though I had been in the business since Roman times. Walking down the street towards the theatre, never had the light of day looked more appealing. The descent into musty darkness, to the bowels of the earth, and the dusty smell of the dressing room seemed like live burial. The debris of last night's high-spirited escape always littered the room. Cigarette ends over­flowed off saucers. Rancid dregs lay in unwashed wineglasses. You stared at yourself glumly in the mirror. Only last month those naked light bulbs around the edge were the symbol of everything you loved. Now you wanted to take them out one by one and eat them. Your view of yourself was framed by dusty, curling, stained telegrams that you had stuck on the glass. They accused you of being brilliant, and you believed them.

At some point the PA system came on, and the stage manager announced the half-hour call and the opening of the house. A feeling of utter hopelessness engulfed you as a solitary cough echoed from the auditorium. Over the next half-hour you heard fifty or sixty people shuffle into the house. The murmur of conversation in an empty the­atre was wrist slitting. You couldn't even lift the make-up stick off the table. Ten cigarettes later you were in the wings, and after some per­functory greetings with the rest of the cast you had to pull yourself together and bounce onto the stage. All of your nerve endings braced themselves for the big push as you strained to hit the same notes at the same pitch, but it was going to be an emotional cop-out, a dead per­formance, and you knew it. You looked out over the house beyond the glare of the spotlights and saw row after row of empty seats stretching up into the darkness. A batlike screech or two suggested the presence of the utterly deaf. Then you must pretend that it was the first time you had ever said your line for the eightieth time.

I began to play elaborate practical jokes. I invented whole new sec­tions of dialogue. I appeared in wigs. I performed in French. What was I thinking? On the day of Yom Kippur, Piers and I dressed up as rabbis, and after our first scene we dashed through the pass door into the theatre, jumped into our beards and hats, and then went into the royal box, and laughed uproariously at every joke made by Wadham. Of course, the whole cast on stage became hysterical and, as anyone will tell you, laughing during a play when you ought not to is more enjoy­able than orgasm, scoring a goal, taking communion, or all of them together.

There was a tea party scene in Another Country that often came to a standstill. An older actor in the show, David William, who played the fey uncle of one of the boys (Piers), was easy to get going on stage, and soon tears of anguish and pleasure would be pouring down his pow­dered cheeks. Once Piers bought a special lump of sugar from the magic shop in Drury Lane that dissolved into a huge beetle once it hit hot water. We placed it in the sugar bowl during the interval while nobody was looking, and then sure enough, David took the lump and we waited breathlessly as he stirred his tea and sang his lines.

His was a campy part. He sat with his knees crossed, his cup and saucer in one hand, a teaspoon in the other. He incanted up towards the balcony, eyes wide, and a Swanson grimace. "Thlonk" went the lump of sugar. David stirred archly, always staring up towards the gods (he was old school). Without looking he raised the cup to his lips, only glancing down as the two made contact. Surpassing our wildest expec­tations, he literally screamed and threw the teacup over his shoulder. Apparently the beetle had jumped out from the bottom of the cup. After that, the scene came to a standstill and we had to start again. At the end of the show a white-faced author came backstage, assembled the cast and gave us a severe dressing down. David William never squeaked about the beetle and we all performed like little nuns that night for the evening show.

One dreary matinee day, I started hearing voices. For some reason I had arrived early, and the stage and wings were empty. "Yoohoo!" sang an unseen lady. I looked around. "Yoohoo!" she sang again, very close by, but there was no one there. Was I hearing the theatre ghost? "He can't see us. How terribly funny," said a man's voice. I got quite nervous. Then I saw a hole in the brick wall of the stage. It was about as big as a door handle. The voices seemed to be coming from the other side. I looked through and there was an enormous eye, soon afterwards replaced by a pair of red shiny lips outlined in black.

"There you are," they said. "We've been trying to get through to you for ages. My name's Maria."

It was Maria Aitken, a noted actress who had just moved into the Globe theatre next door. We exchanged pleasantries, arranged to have tea between the shows, and soon struck up an immediate 24/7 friend­ship that exasperated everyone else we knew. From then on I was always in the next-door theatre. I even had my own little make-up set in Maria's room so that I could get changed there. This kind of behaviour was considered sacrilegious in the ritualised world of the theatre, and Betty, Maria's dresser, hated me on sight. "He's no good, he'll get you into trouble," she moaned, but Maria didn't need me to get her into trouble. She came from a troublesome family. When I told my mother of our rapport, her face drained of colour. Then she reminded me of the bad blood between our two families.

One of my father's great friends was an old soldier, General Alexander. This man lived in Yorkshire, not far from Ampleforth, with his wife Marabel, and my parents would sometimes stay with them during the holiday weekends. They were a typical military couple: out of uniform and out of touch. At some point while I was still at school, General Alexander had the misfortune to meet Jonathan Aitken, Maria's elder brother. He was an ambitious young journalist, hoping to become a politician; Alexander was an old drunk who made the mis­take of talking to him about an official secret of no very great proportion at a dinner party one night. The older man showed the party some documents pertaining to some event in Ghana in the fifties. Aitken saw an opportunity. He asked Alexander whether he could borrow the papers to read at home that night since he was fascinated by the subject. Alexander agreed. A week later the whole thing was in the Sunday Times.

Over the next five years, Alexander was court-martialled, divorced and ruined, finally ending his life in a little caravan. At one point, driven crazy by the impending scandal, Marabel asked Aitken to tea and bugged the room rather hopelessly, in order to trap Jonathan into saying something with which she could blackmail him afterwards. I remember hearing this story as a child. It was legendary. "Bloody gutsy of old Marabel. Such a shame he never came out with anything," the officers said over port after lunch at home. The tape recorder was hidden under a few copies of Country Life and clicked loudly when the tape inside ran out. Aitken made political headway out of the story, and you can imagine my family's pleasure when he received his come­uppance many years later. Unfortunately, Alexander was already dead by then.

The streets behind Shaftesbury Avenue were a rabbit warren of stage doors through which I could be spotted emerging in my schoolboy costume and my geisha make-up, darting from one to another on my rounds. Philip Prowse had arrived with Glenda Jackson at the Lyric Theatre two doors down; Simon Callow was playing in the Duke of York's; and Derek Jarman lived at Phoenix House around the corner, so I had a wonderful summer. I swapped box-office banter with my fellow thespians over the phone during the half-hour before the show. I learnt all the jargon. Glenda started doing "twofers" pretty quick into the run (two tickets for the price of one) and Maria was papering the house no sooner than she had moved in (freebies). Simon Callow lied insanely and always claimed there to be standing room only for the upper circle. We, on the other hand, went from strength to strength.

Robert and I fell out over dinner towards the end of the run. He wanted me to renew my contract with the play, and I, by now, was a hungry baby successivore, my first meal digested, baying for my next snack. He told me I was mad to leave a hit show. I told him I didn't care. Actually it ended up well for Robert, because the next actor who played my role was Daniel Day-Lewis, who received a better review than I had ever got, saying I was basically tinsel by comparison. Robert had it blown up and printed word for word on the front of the theatre and so, for a short time, embassies were closed and diplomatic rela­tions between the two of us were severed. But it was a short-lived falling-out.

Paula met Michael Hutchence from the band INXS on the set of The Big Breakfast one morning in 1993. People who were there that day said that you could cut the atmosphere with a knife; there wasn't just sexual tension in the air, but also a feeling of collision. Two runaway trains were crashing into each other. Paula's life was ready to explode; Michael came along and she exploded onto him. They should proba­bly never have met; the relationship was highly unsuitable for both of them. Michael was with Helena Christensen, and Paula had three chil­dren with Bob, and yet they could barely contain themselves. It was a black hole that sucked them both in. They were the Cathy and
Heathcliff of the ecstasy generation. The stage was set for the melo­drama to unfold.

Paula and I met shortly afterwards in Valotti's teashop on Shaftesbury Avenue. It was one of the last establishments of its kind, a place where actors and dressers ate beans on toast in a rush between the matinee and the evening performance, and now it was closing down. We were surrounded by a TV crew who were filming the event for Paula's show, and the sparrow-like Italian cockney waitress and her sidekick, the big Polish redhead, were in a state of rare excitement. Paula was beautiful that day and tinged with hysteria; her little pale lashes framed eyes that glowed like a vampire from a Hammer horror film. But she was in great spirits, ecstatically happy and during our interview playfully dug her stiletto into my groin under the table. Sitting there in the tiny booth that afternoon, I remember thinking that Valotti's was the perfect backdrop for Paula, though she would never have thought so herself. Against its red and yellow squeezy bottles of ketchup and mustard, its stainless-steel sugar bowls and cracked white teacups, she'd never looked so good. She had filled out, turning into a busty barmaid, yet still with that strange fragility, the latest in a line of English blondes, from Dusty Springfield to Diana Dors and Bet Lynch. She was sexy and fatal. She put all her energy into that. But she also had a fish and chips with extra vinegar side to her, and that was her secret recipe.

I had only met Michael once. Shortly before he died they came to a play that Philip Prowse and I were doing at the Lyric Theatre in Hammersmith. I was playing Mrs. Goforth in The Milk Train Doesn't Stop Here Anymore by Tennessee Williams. It couldn't have been a fur­ther cry from my last appearance on those ancient (but relocated) boards when I had played a bounding exuberant young priest opposite Gordon Jackson. Now I was a cancerous old swamp bitch in the classi­cal Tennessee tradition. The play marked my first foray into the limelight after the success of My Best Friend's Wedding and the first night was a colourful affair. Michael and Paula, losing the plot, brought their baby daughter Tiger with them, and they sat in front of my par­ents. Tiger gurgled and giggled through the show, and I thought I must be dreaming.

They were sweet but detached afterwards. It was a strange place to meet, because neither of us had been there since the days of Gordon and Rona Jackson all those years ago. We were adults now, strangers to ourselves then; standing in the same place now, but we couldn't get back. Paula was giggly. Michael smiled. I was jumpy. At the dinner afterwards, there definitely seemed to be an aura of tragedy about them. Their faces looked as though they were seeing something else happen­ing in the room. The air was thick around them. They had been swept too far out and were looking at us all from a long way off. Maybe, deep inside, they knew they were reaching the end of their journey. Each moment was just the one before the one before the last. What was a first-night party for the rest of us was just one in the series of sad farewells that Paula had dreamt of all those years ago watching A Place in the Sun.

Soon everyone knew that their relationship had turned into a run­away train. Events had outdone them. They had the first spilling nanny who spoke to a delighted press of Polaroids and opium under the bed. Bob and Paula fought. That delighted the press even more. And then Hughie Greene turned out to be Paula's father. Things hardly got better in Fleet Street. She held it together as long as she had Michael. The world around them shifted and subsided. People took sides. Trusted friends turned. And then Michael hanged himself from the bathroom door of a hotel room in Sydney. Was it sex or suicide? Either way, Paula didn't recover. Her last act was from Hamlet; her Ophelia would drown in a river of flash bulbs. I remember seeing a spread in Hello! magazine the year before she died. She was photographed on the beach at Hastings where she had a small house. The pictures were very moving. And like Valotti's earlier, Hastings, with its gloomy south coast Englishness, its old people's homes and its marauding yobs, was a per­fect poignant background for Paula. She was putting up a valiant last stand, crouched out of the wind by the breakers, a lonely figure on a pebble beach beside the brown sea. After Michael's death her every stumble was catalogued. She was shot and had nowhere to hide. Somehow death was inevitable.

One October morning in 1997 I was in bed in New York and the telephone rang. It was Bob. We had not spoken in nearly twenty years. "Paula's dead," he said, "and you've got to come and read a poem at the funeral. She wouldn't forgive you if you don't."

The funeral was at Faversham, the beautiful medieval abbey surrounded by council flats that Bob had bought for Paula in those heady days when everything seemed as if it could never go wrong, and if it did there was all the time in the world to fix it. Then they had been the Arthur and Guinevere of the New Labour movement; common with a grand touch, and Faversham a kind of Camelot. Bob's Round Table was the cream of international celebrity, though actually Paula had been the inspiration of the Live Aid movement. She was the one who stuck a collection box onto the fridge in Clapham after watching a documentary about Ethiopia.

It was a long and winding road from the kitchen in Clapham to the cloister at Faversham where she posed in that scarlet wedding dress sur­rounded by stars, every one a potential Lancelot. She had escaped from Camelot but now she was back. The Round Table were all there to welcome her home: Paul Young, Nick Cave, Jools Holland; older, a touch tubbier, more cautious, standing in awkward groups in the October sunshine. Paula wasn't the only one to have sailed too close to the wind. The nineties had eaten a lot of us alive.

Would she have laughed or cried to see her mother with whom she hadn't spoken for five years, meeting Tiger for the first time? She would definitely have done a quick rotation in her grave as Sabrina Guinness arrived in the church. The two women had disliked each other enor­mously.

Nobody wanted to talk much. There was nothing cheery about the event, which is unusual for funerals. Annie Lennox walked up and down at the end of the garden all alone, looking like The Scream by Munch. Soon the hearse rolled through the gates, accompanied by a blinding explosion of flash bulbs. The paparazzi had done her proud and were hanging out of the trees on the lane that led to the house. The white coffin, covered in tiger lilies, was carried into the chapel and the service began. It was beautiful. Bob had thought of everything and it was very moving to watch him. Whatever anyone might say, Paula had been the love of his life. Now he had her back feet first. Bono sang "Blue Skies" accompanied by Jools. At the end of the service they put on a track of Paula singing "These Boots Are Made for Walking." I had completely forgotten it, but then I remembered seeing her the day after she had recorded it. We had been shopping in the World's End, and she had bought me a leather jacket. Her disembodied voice filled the old church: breathless, thin. She was no singer, but there she was again over the hiss of static, suddenly alive. Our hearts leapt for a moment at the trick of sound and it was hard to listen to that silly song through chorus after chorus, but finally she said, "Come on, boots, walk.' The pallbearers, big-fingered mafioso types, lumbered from their seats and picked up the coffin as Paula broke into a final chorus and her physical remains left the church to be burnt at the crematorium.

• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007


Рецензии