Глазго - Glasgow

В театральной школе провел я два полных года; было тяжко, стало и вовсе худо. На сцене меня только и знай загоняли в преклонный возраст. Преподаватели говорили: так надо, чтоб я сработался с моим непомерным ростом. Чушь. Просто предпочитали прорабатывать таланты поярче. А роли малоблистательные оставляли мне. И так я прошаркал дедушкой в "Ночи игуаны", отцом в "Выборе Гобсона" и каким-то старым слугой в "Цимбелине". Старческие старания-страдания мне не помогли: я всё сдвигался в смутьяны, а вскоре и вовсе забил на занятия. Кончилось тем, что меня выкинули вон. "Мы отнюдь не хотим сказать, что в театре для вас вообще нет места, даже самого малого", - заявил Джордж Холл после того как каждый преподаватель из преподавательского состава положенные ему пять минут рвал в куски мою актерскую игру и меня в целом. "Мы просто не видим смысла вашего обучения здесь в будущем году".

Я заледенел. Придя домой, я лег и не просыпался трое суток.

Театр в те дни еще был предприятием закрытым. Без карты актерского профсоюза (назывался он "Справедливость") тебя не брали на работу. А без работы тебе не давали карту. Вот и ответь, что первее, курица или яйцо. Приходилось проситься в провинциальные театры с постоянным актерским составом. Каждый такой театр выдавал по две профсоюзные карты в год. И что ни сентябрь, сотни студентов, выйдя из тысячи и одной школы, мягкими свежевылупившимися черепашками топали, наивные, неокрепшие, к океану великих возможностей. До возможностей мало кто добирался - удачливым, скажем, доставался один сезон в Сифорде; остальные отсеивались по пути. Ты рассылал тысячи писем (просьба принять в труппу; конверт с твоим адресом, не без марки; фас и профиль). Провинциальные театры черпали кадры в Лондоне, но изгнанному из школы вписаться в столичное прослушивание не светило. И ты болтался туда-сюда по стране, в насквозь продуваемых поездах, нашептывая опять и опять какой-нибудь монолог Шекспира. Ледяная платформа приходилась тебе сценой, по ней ты и топал взад-вперед, в затянувшемся ожидании пересадки.

"Как! Линии морщин не стали глубже?"

Неотвратимо запоздалого, тебя в спешке пихали на подмостки угрюмого театра в каком-нибудь захолустье. Подмостки бывали подсвечены, превращая зал в черную дыру. Щурясь, ты вёл беседу с бесплотным голосом. Сердце твое тыкалось тебе в шею; дыхание требовало труда. Такого одиночества ты еще не переживал и вряд ли еще переживешь. Миг - и ты рвался в короли, с трудом ловя слухом свой голос сквозь гул честолюбия и ступор страха. Шекспировская дивная музыка бесповоротно гибла в пронзительной истерике твоих губ. Порой освещался и зал, и в нем видением старого ископаемого из брейнтрийского кинотеатра сидел режиссер, челюстями перетирая бутерброд, уставив на тебя из партера желтушные глаза. Отклика у него ты не вызывал. Порой бутерброд замирал на миг в приоткрытом рту - признак не столь хорошей твоей игры, сколь тяжкости трудового режиссерского дня. Эти люди на нас уже насмотрелись.

Прослушивания поглощали все мои капиталы. И все надежды. Помню свое письмо режиссерше Вел Мей - режиссерше, потому что никак не могла "восходящая театральная звезда из Дерби" взять и оказаться мужчиной. Текст, исключительно учтивый, начинался словами "Милейшая мисс Мей". Бесцеремонный ответ в бесценном моем марочном конверте гласил: "Мистер Мей просьб с перевранным обращением не рассматривает". Ну и ну. По мне, так Вел могла быть лишь Валерией - Валерия Синглтон из "Блю Питера". С чисто мужским сексом я уже сталкивался, а вот о мужском имени Вел узнал впервые. Горький опыт. Бедная моя марочка.

Отказывали все. Выходило, что в театральной школе насчет меня таки не ошиблись. И всё же я утешался фактом, что отвергавшие меня театры играли одно и то же: трагедии. В стране имелось место с необщим выражением лица, до него-то я и мечтал добраться: Ситизенс-театр в Глазго. Идя на прослушивание, я полностью обновил репертуар. Хватит с меня и Гамлетов и Ричардов Вторых. Поработаю-ка под Салли Боулз, кабаретистку.

Ситизенс проводил открытые прослушивания в лондонском театре Раунд-Хауз. Миниатюрная глазговская дама, попискивая, провела меня в дверь, откуда как раз проталкивалась толстенная американская дева с прыгалками в руке. "Не стоит благодарности", - прожурчала американка; шотландка сердито покосилась. Внутри трое космических пришельцев палочниковой комплекции, сидя в ряд, истерически гоготали; я, сделав шаг, вошел. Один из них, по виду моложе прочих, красавец лет тридцати пяти, утирал слезы. Сидящий посередине смотрелся существенно старше, да и смеялся респектабельнее коллег. С копной седых волос и манерами чокнутой офицерши за файф-о-клоком, он звался Жилем и управлял театром. "Дорогой вы мой, - сказал он. - Чудненько. И что же вы нам продемонстрируете?"
"Нину. Из 'Чайки'", - сказал я. Третий компаньон, большой и неэлегантный, вставший было на выход, так и сел.
"Нет, я просто обязан это видеть!". Так прозвучал первый в жизни отклик на мою игру.

Ситизенс-театр располагался в Горбалз, самом необжитом из глазговских кварталов. Когда я туда добрался, весь этот кусок города уже был снесен подчистую. Взгляду предстал безбрежный пустырь, пополам перерезанный железной дорогой, шедшей по невысокому акведуку, чьи старые закопченные арки бороздили Горбалз, уходя к Мазервеллу и к югу. Место домов девятнадцатого века, из песчаникового камня, заняли мрачные новостроечные многоэтажки, поставленные поодаль друг от друга, в голой бесхозной грязи, где угловой какой-нибудь магазин, уцелевший, дерзко стоял на угадывавшихся кое-где следах бывших улиц. Поезда по пути от Центрального вокзала прогрохатывали по этой вписанной в городскую черту пустыне, и по ночам свет вагонных окон вычерчивал манящие тени на грязной кирпичной кладке викторианских подъездных путей. Гнусные забегаловки вымелькивали на миг из-под арок внизу; изможденные лоурианские типы выхватывались из темноты стробоскопическими вспышками вагонно-оконного света. Почти картинка с обложки дешевого детектива.

Сам театр стоял на Горбалз-стрит. Некогда в нем размещался Палас, лучший из мюзик-холлов страны, с четырьмя великанскими статуями на белом большом фасаде. Ныне, совсем лишенный наружного шика, он деградировал в одинокий унылый склад с автобусной остановкой в качестве компаньонки. Но за стенами этого мало что обещавшего ангара сохранился прекрасный зал девятнадцатого века, подобно китайскому ресторану отделанный красным, черным и золотом, в розоватеньких херувимах: фата-морганой зовущее убежище от недоразбомбленного горбалзского пейзажа. Дешевле кинотеатра. Теплее. Так что море людей, если не сказать больше, медленно просачивалось меж пьяными, кучковавшимися под служебным входом и распевавшими там песни. Люди эти не походили ни на каких прежде виденных мною зрителей.

Но когда гаснул свет и вздымался занавес, даже те из пришедших, кто просто от скуки предпочел Ситизенс привычному домашнему лото, ошарашенно пялились на сцену. Невиданные картины блеска и упадка вспыхивали в лучах прожекторов; актеры поистине зверски играли в манере, неведомой театральному официозу (не говоря уже о простых гражданах города Глазго). С лицами в белом гриме, в одеждах будто для киноэпопей Висконти, они вопили навзрыд и корчились, полуобнаженные, в дивных декорациях - то классических руин, то роскошных гостиных, - а стиль декламации их чередовал классическую оперу с мыльной, что вроде бы вовсе не сочеталось, но мне, юному, зачарованному, показалось вконец офигенным.

Вскоре после прослушивания я прибыл в Глазго, в гости ко Джо МакКенне. В Ситизенс мы пошли дождливым вечером, на пьесу о Дягилеве под названием "Шиншилла". В первый раз я увидел заветный театр, который душа моя обстроила столькими фантазиями. Мы перешли реку Клайд по Ямайскому мосту. На мосту лежал человек. Лицо его было в крови. Руки вцепились в перила так, будто его сносило ветром.
"Gie's a hon, pal, aver th'ege?" - проговорил он.
"Простите, не понял", - учтиво ответил я.
"Wull'ye no gie's a hon o'er?"
"Проходи", - твердо сказал Джо.
"Но что он сказал? А вдруг ему помочь надо".
"Нет, миленький, - сказал Джо. - Он просто поинтересовался, не будешь лы ты так любезен столкнуть его с моста."

Я никогда не забуду тот, первый виденный мною Горбалз. Мечеть, выстроенная наполовину; сожженный скелет машины в круге горелой травы; угрожающего вида стайка детей, гоняющих футбольный мяч. И театр, расплывчатый в мелкой мороси, больше похожий на церковь методистов, чем на обитель актерского разгула. Громадный плакатище на каменной корявой стене гласил: "Сорок пенсов за вход. Любое место".

"Что-то не похоже, чтоб тут актеры после спектакля дружно бежали в душ заниматься сексом", проворчал я, припомнив одну из врак, ходивших об этом театре.
"Уж с тобой забегают, не сомневаюсь", - съязвил Джо, и мы вошли внутрь. Билет мой надорвала старушка (с ней мы блеснём талантами в следующей по репертуару постановке) и в сопровождении Джо я красиво вошел, сквозь еще одни шатучие двери, в дальнейшую мою жизнь. В антракте я посетил трех директоров (правление располагалось в комнатушке партерного этажа рядом с баром), и получил место внештатного актера в пьесе, идущей уже через неделю. Невероятное везение. По такому случаю мы с Джо всю ночь пропраздновали в клубе "Головешки".

Пьеса, в которую я попал, была типично по-глазговски дерзка: полное собрание сочинений Пруста в сценической обработке под названием "Потерянное время". Автором обработки был Дэвид МакДональд, один из троих на моем прослушивании, а режиссером и декоратором был второй, утиравший слезы, Филип Праус. Требовались им герцоги, а среди подсобных рабочих и уборщиков, подрабатывавших обычно статистами, таковых не нашлось. По чистой случайности в нужный момент подвернулся я -  и шанс свой использовал сполна. Получал я семнадцать фунтов в неделю, а жил у дяди Дэвида и жены его, тети Пикси, в доме на Лох-Ломонд, за городом в получасе езды. Тетя Пикси единственная из родственников в те дни поддерживала меня и помогала. Она будила меня, если я просыпал к репетициям, оставляла в печи еду, чтоб та не остыла к моему позднему вечернему возвращению. С ней мы перекидывались словечком о театральном житье-бытье, сидя за чашкой чая. Прочая многострадальная моя родня так и свирепела при мысли о том, каким некомильфо я занимаюсь. Тетя Пикси испытывала восторг, как я. Большего мне не требовалось.

Филип Праус был вылитый дзэнский монах-расстрига. Ледяная невозмутимость, изысканный до бесплотности голос и невероятной длины пальцы, которыми он без устали теребил немалую родинку спереди на шее, переключаясь с нее на ассистента, когда тот попадал в радиус теребительной досягаемости. Волосы он стриг ёжиком, смотрел пронзительными голубыми глазами и видел видения (или что-то вроде). В театр пришел дизайнером, и ставить спектакли стал только несколько лет назад. Его подход к постановке коренился в балете и опере, и совершенно не походил на всё прочее на английской сцене. Подобное делали только в Европе, и только такие люди, как Питер Штайн и Патрис Шеро; но Европа не особо котировалась в Великобритании семидесятых. Над всем неанглийским смеялись, и Филип в театральном официозе не вызывал ни доверия, ни уважения. В его театре декорациям уделялось огромное внимание: вид, внешность постановки значили не менее, чем звук и настрой. На человечество он смотрел до странности жестко: и от актеров своих требовал зверской игры. В удобные душевные ходы он не верил. Какой-нибудь актер после раздирательно душевной сцены гордо повертывался к Филипу.
"Ну как?"
"Блевать хотелось, миленький. Фальшь дичайшая. Но, может быть, я не прав." (Прав он бывал всегда. Даже когда не был.)

В людях он видел эгоцентричных манипуляторов и таковых желал показать на сцене. Не всем актерам это было под силу: кое-кто залипал в душевности, как пчела в меду. Лишить игру столь понятного зрителю тепла они не решались, а глянуть на мир Филиповыми глазами не хотели или не могли. В пьесе такие актеры смотрелись деревянно; второй раз их уже не приглашали.

Мы немедля поладили, и Филип стал одним из ближайших моих друзей. В дальнейшие годы я начну дико ему подражать и превращусь в безудержную пародию. Но пока случилось самое главное: творческая стыковка; задел; заложен фундамент актерской моей судьбы. Лучшего начала актеру трудно и пожелать: ты восхищен режиссерской работой, ракурсом его зрения; и некую этому параллель ты находишь в себе; и когда режиссер говорит, как он видит - жест, позу, смену чувств, на поверхностный взгляд непостижимую, - ты легко воплощаешь именно то, что он описал.

В постановке Филипа гвоздем программы мог сделаться и статист. Бессловесных ролей в прустовской пьесе насчитывалось штук пятнадцать: герцоги и лакеи, матери и бабушки. Блестящая хореография двигала нас по сцене, акцентируя действие, смещая фокус с одного временного куска на другой: все мы имели возможность возобладать вниманием целой пьесы.

Поставлено "Потерянное время" потрясающе. Вкратце, если кто не читал, прустовский текст - перечень воспоминаний, навеянных посещением театрального представления в Париже после первой мировой войны. По старым иссохшим лицам куртизанок и герцогинь, артистов и музыкантов, автор, прикованный к постели затворник, редко выбирающийся в свет, в памяти восстанавливает, в девяти подробнейших томах, разнообразные путешествия этих лиц во времени. Сюжетные переплетения, из которых литература, казалось, давно выросла, заново переоткрыты и занесены Прустом в книгу, изменившую лик литературы. Стоит войти в эти переплетения, и они уже не отпускают, трогая и смеша. Несколько кинофильмов поставлено по отдельным томам. Блестящий сценарий написан Пинтером, для Джозефа Лози, по всем девяти книгам. Но насколько я знаю, наша пьеса явилась единственной обработкой, на которую решился театр - и обработка эта была гениальной.

Приглушенный свет в зале. Черное полотно в золоченой картинной раме шириной во всю авансцену. Свет помалу гаснет, и проступают ливрейные лакеи с капающими воском канделябрами, шевелясь за полотном, словно отражения в неподвижной озерной глади. Прочие призрачные персонажи прибавляются постепенно: силуэты в цилиндрах, кучка старушек вокруг стола, и высоко-высоко, позади их всех, чуть различимая, как далекое воспоминание в толще времен, дама на троне. Зал смолкает, огни, дрожа, гаснут, и слышно, как дама читает французский текст. Черная ткань стянута, рама охватывает застывший кадр - салон герцогини де Германт, Париж. Согбенные, с тростями, старики и женщины в дивных вечерних платьях завороженно внимают актрисе Рашель, исполняющей "Федру" Расина. Пруста играл покойный Стефен Дартнелл. Сорокалетний, смертельно бледный, он вглядывался в зал.

"Vaines precautions! Cruelle destinee!" стонала актриса. "Par mon epoux lui-meme a Trezene amenee".

Невероятно - зрителям это нравилось. Только вот глазговская публика, словно Золушка, имела свой комендантский час, и топоток светских туфелек по сцене тонул в грохоте вспугнутого стада рабочих обувок ровно в двадцать два двадцать, - час отхода последнего за день автобуса с нашей остановки. "Потерянное время", увы, длилось часа четыре. В некой точке сюжета (двадцать два пятнадцать) персонаж по имени Сван, покинутый, умирающий, понимает: любовь всей его жизни - иллюзия, заблуждение (двадцать два семнадцать). Знаменитая прустовская сцена: гибель давней навязчивой страсти. Сван пришел сообщить друзьям, герцогу и герцогине де Германт, что он ждет смерти и выезжает из Парижа; друзья, однако, опаздывают на вечер, куда герцогиня непростительно надевает черные туфли под красное платье, - в общем, слушать им категорически некогда. Сван возвращает на голову шляпу, берет в руку трость и поворачивается к выходу (двадцать два восемнадцать, но если Энди, актер, эффекно затягивал сцену, то и двадцать два девятнадцать). Но, прежде чем уйти, он, обернувшись к друзьям, произносит последнюю мысль: "Подумать только, всю жизнь я извёл на женщину, которая попросту не в моем вкусе". Пауза. Тишина - гробовая. Энди Уайлд потрясающе играл Свана, но вот он покидал сцену, и добрая половина зала бросалась к дверям. До конца зачастую мы доигрывали одни. И это никого не смущало: сила пьесы захватывала нас всех. Театральную постановку вообще трудно описать. Жива она только на время игры, да и тогда для каждого зрителя она жива по-разному. Занавес падает, финальная сцена уходит в небытие. Память пришпоривают снимки, но фотографии - это уже совершенно иные игры, иные, не театральные, постановки. Очарование театра - в его жизни, и в его смерти. Обе они кульминируют в аплодисментах, обе заключены в них. Занавес поднимается вновь. Актеры кланяются. Конец. Продолжать я не буду.

За неделю до переезда в Глазго и старта моих театральных трудов я, не будучи приглашен, исхитрился пролезть на прием Ники Хаслама в честь Энди Уорхола, в свежеотремонтированной "Кастрюльке", ресторане над клубом "Жиголо". Я выкрал дивный замшевый пиджак от Клода Монтана в магазине на Бошамп-плейс, где я работал, и занял (не спрашивая) гранатовое колье из спальни Марии Сен-Жюст, приходившейся матерью лучшей моей подруге. Я забежал за другом, Хьюго Гиннессом; там как раз некий наркоман из приятелей хьюговской сестры забыл в детской, на столике, бутылочку метадона, сам уйдя с прочими гостями вниз, в библиотеку, где мистер и миссис Гиннесс сервировали выпивку. Что Хьюго, что я блистали невиданным безрассудством и предпочитали ввязаться в бой, а там уже посмотреть. Мы толком не знали, что такое метадон, да особо и не интересовались ("депресняковое что-то, да?" - весьма приблизительно согласились мы), но подобно волшебной бутылочке из "Мэри Поппинс" он так и манил нас: его хотелось попробовать. Прислушиваясь к лестничным шорохам, оба мы здорово глотнули, долили в бутылочку воды и по непарадной лестнице потопали прорываться на прием.

Ресторан оказался полон под завязку. Сесть было негде, но я не держался на ногах, а потому втиснулся на краешек банкетной скамьи и уснул. Пару минут спустя я открыл глаза, чтоб увидеть, как три божественных лика глядят на меня изумленно. Леди Диана Купер была в шляпе, похожей на люстру гадалки - в белых длинных кистях. Пообок сидел Энди Уорхол, в диковатом, крашенном перекисью парике, задом наперед нашлепнутом на голову. Бьянка Джеггер, усевшись рядом со мной, лоснилась ароматными напомаженными волосами. Мы познакомились, и я, с трудом продирая глаза, принес свои извинения за вторжение.

"И что ж ты принял?" - спросила леди Диана из-под своего абажура.
"Морфий вроде", - сказал я.
"Ну не чудо ли? - жизнерадостно отреагировала старушка. - Так и тянет свернуться в клубочек и всё почёсываться, почёсываться. Я всю войну на нем просидела, Энди."
"О Господи. Да, здорово", - сказал Энди.

Вот так я и сдружился с Бьянкой Джеггер. Красавица. Свежеподстриженная накоротко, в халстоновском зеленом брючном костюме. Ники мне не обрадовался, но Энди и Бьянка впали в неподдельный восторг.

В какой-то момент Энди взял Бьянкину помаду и написал на моем лбу: "Люблю". Щелчок фотоаппарата. Я не придал этому значения, но в следующий понедельник, отрепетировав первый день в Глазго, я возглавлял колонку Найджела Демпстера в газете "Дейли Мэйл", под заголовком "Подробности о новом герое Бьянки Джеггер". Эта первая стычка с газетной гласностью раскрутила виток моей паники по нарастающей; жаль, я тогда не подумал, чем обернется жизнь, которую я с такой силой себе подгадывал. Публике Демпстер поведал, что я "закоренелый холостяк" (что в переводе с газетного означало "отъявленный пидор"), и помню, как ночью я не находил себе места в кровати, представляя реакцию родни, а также труппы, в которую я вступил только сегодня утром. О том, что работаю я в знаменитом глазговском Ситизенс, Демпстер тоже упомянул. На следующий день вся шотландская пресса как с цепи посрывалась, и под вечер меня пригласили в дирекцию, к Жилю. Филип и Дэвид уже поджидали там. Слезы в глубинах моих глаз приготавливались на выход, пока я мрачно осваивал мысль об увольнении.

"Дорогой вы мой, - сказал Жиль. - Мне позвонили "Вечерний Таймс", "Геральд", "Шотландец" и журнал "Сцена". Все они жаждут общения с вами. Что это за фигня тут вообще происходит?"
Я прояснил ситуацию.
"А что на ней было?" - спросил Филип.
"Брючный костюм от Халстона, зеленый", - ответил я.
"Жуть. Из искусственной замши небось?"
"Думаю, наша проблема не в этом, Филип," - сказал Жиль. "Что с журналистами делать? Лучше всего, наверное, пресс-конференцию".

Я побелел. Как уживаться с коллегами по театру, если, еще и в штат не зачисленный, я уже вовсю даю пресс-конференции? Актеры подобного не прощают. Но Жиль решил твердо, и конференция состоялась. К тому времени я успел сдружиться с актрисой Ди Тревис. Она подала совет наврать прессе чего ни попадя: мы-де с Бьянкой вегетарианцы и планируем пропутешествовать к истокам Нила, а она, Ди, доводится мне "постоянной подругой". Не думая о последствиях, я повторил всё почти слово в слово. За несколько следующих недель жутко смешные статьи появились в шотландской прессе и в перепечатках распространились по миру. Бьянка пришла в ярость, зато уж в Глазго все обхохотались.

Пьесу "Потерянное время" мы повезли на гастроли; я получил повышение и роль со словами, а с ней, наконец, карту актерского профсоюза "Справедливость". Вскоре после, когда мы добрались до амстердамской оперы, я ослеп. В ночь перед официальным представлением в присутствии королевы Юлианы, я окунул голову в джакузи, в воде которой оказалось полно стирального порошка. Острый конъюнктивит. Наутро я не мог открыть глаз. Беда была в том, что дублеров мы с собой не возили. На экстренном совещании директора пришли к выводу, что представление не отменится, а состоится: за счет того, что Филип перед каждым актом в срочном порядке покажет актерам, кто и куда будет меня передвигать. К счастью, играл я Шарля Мореля, пианиста, и всё больше сидел за инструментом, но Жиль искажением сюжета остался глубоко огорчен. Филип же, напротив, ничуть не переживал. "Миленький, - сказал он, - да все настройщики слепые". "Да, - кратко ответил Жиль. - А хоть один концертирующий пианист?" Перед каждым действием Филип успевал заново перепрогнать мои сцены, но на исключительно сложном третьем действии звонок прозвенел раньше, чем мы дорепетировали до конца. И так, когда действие дошло до моего монолога, я встал, и, не чувствуя ничьих путеводных рук, сам, на свой страх и риск, пошел по немногим ступенькам ко краю сцены. Вся труппа (и, хочется думать, королева Юлиана) затаила дыхание, пока я, как безумный лемминг, ковылял к обрыву; но в последний момент я чудесным образом замер и монолог свой прочел, стоя у самого края сцены, над пятью метрами глубины оркестровой ямы.

Поразительнее всего здесь то, что все решили, будто я притворяюсь. Легенда гласит, что, уже уходя за кулисы, я распахнул глаза и подмигнул подсобному сценическому симпатяге. Неправда. Но каким же диким двинутым голубым интриганом я был, раз меня считали способным придумать и провернуть такой колоссальный блеф.

Глазго я обожал и за пятнадцать дальнейших лет возвращался в Ситизенс не раз. Самые любимые и удачные мои роли сыграны там. В этом театре вообще играло всё. В день представления туда так и тянуло придти пораньше. Импозантная дама по имени Роза Колл заведовала буфетом, похожим на комнату отдыха тюремного персонала: блестящие кремовые стены, бильярд, телевизор. Ирландская, рыжая, коренастая, с точечными пронзительными глазами, как на шарнирах водившая ими от одного перепуганного педика к другому, она могла крикнуть так, что перекрыла бы шум в цеху судоверфи, не говоря уж про ситизенский буфет. Она упирала ручищи в бока и честила нас "кучей жопотрахов", но ни спектакля не пропускала, хотя не могла разобрать ни слова, всегда в том же ряду на том же месте, сидя прямо, не сняв пальто, держа сумочку на коленях, не отрывая от сцены глаз. Громовые раскаты ее смеха слышались порой в самых серьезных местах. Женщина она была хорошая, и дивный ее буфет клокотал плавильным котлом, конгломератом разномастных рабочих сцены, голубеньких из гардероба, актеров и билетеров. Дэвид с Филипом обозревали буфетную жизнь генеральским взглядом добрых диктаторов, а Жиль, перепархивая там-сям, вдруг коршуном на кого-то пикировал ("Дорогой вы мой, можно на два слова?"). В долг тут бралось всё что угодно: от наркотиков до стиральной машины. Беседа плавно текла от футбола к Флоберу, от Пруста к порнографии. Заслонов не ставилось ничему и никому. Ни на кого не смотрели свысока: ни на изнеженнейшего гомика, ни на неграмотного громилу: каждый решительно восторгался каждым.

В буфете я любил сидеть ближе к вечеру, на этапе предпостановочных приготовлений. Розин сынишка, в серых школьных шортиках, с большими дядями резался в бильярд. Вплывали и выплывали люди разных стадий раздетости или костюмировки. За стенами грохотали поезда. Кардинал в пурпуре и белом гриме, развалясь на диванчике черной кожи, упоенно беседовал с ковбойского вида рабочим. Дядя Дерек, живой путеводитель по Листу, игравший на фортепьяно в пантомиме, неизменно опаздывал, "пробиваясь" (его слова) из Эдинбурга.

К семи буфет был набит битком; стихал он, когда сквозь гул пробивался начальный мотив сериала "Улица Коронации", и мы все как один повертывались к экрану. Увы, начало это по времени совпадало с вызовом на сцену участников первого акта. Со стонами, не отводя от экрана глаз, дамы в вечерних платьях и джентльмены в белогалстучных фраках уходили играть, оставив Филипа, Давида и Розу погруженными в Роверс Ретёрн, улично-коронационный сериальный бар, так, будто эти трое и впрямь состояли при каком-нибудь концлагерном боксе.

http://www.stihi.ru/2011/07/09/2145
--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

Иллюстрация: то самое легендарное фото. Энди Уорхол слева, Руперт Эверетт справа, Бьянка Джеггер посредине. Помада, вопреки ожиданиям, не красная, а бледно-кремовая. "love" написано на лбу, "you" на щеке, "I" осталось за кадром. Неужели Бьянка хочет это стереть? Автор - Ричард Янг.

Цитата из "Ричарда II" дана в переводе Михаила Донского.

Цитата из "Федры" Расина, в его же переводе, звучит

О, рок безжалостный!.. Борьба с ним безнадежна!
В Трезен, куда была мной сослана любовь,
Привез меня мой муж. Открылась рана вновь.

(у Расина, разумеется, лучше)

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

--------------------------------------

Glasgow

I had been at Central for two years and things had gone from bad to worse. I always got the parts of old men. My teachers said it was so that I could come to terms with my enormous height; but actually, this was bullshit. They just gave me the dud roles so that they could concentrate their interests on the richer talent. So I slogged my way through the grandfather in The Night of the Iguana, the father in Hobson's Choice and some old family retainer in Cymbeline. But it seemed like a waste of time; I became a troublemaker, and then stopped showing up alto­gether. Eventually, I was thrown out. "We are not saying that there isn't some corner of the theatre that you might fit into," said George Hall, after each of the teaching staff had had their five minutes tearing apart my performance and attitude. "We just don't see your future here next year."

I was paralysed. I went home and slept for three days.

In those days, the theatre was a closed shop; you had to have an Equity card in order to get a job. But you couldn't have an Equity card unless you had a job. It was a chicken and egg situation. You had to apply to the repertory companies, the provincial theatres around the country. Each of these theatres had two union cards to give out per year. So every September hundreds of students, graduates from the thousand and one drama schools, waddled like little recently hatched turtles, vulnerable and inexperienced, towards this ocean of opportunity, but very few made it to the sea. Some made it as far as Seaford, for one season, but most were undone in the initial struggle. You wrote a thou­sand letters of application with stamped, addressed envelopes and "head shots" inside. The reps all held auditions in London, but if you had been chucked out of your drama school, as I had, then you found yourself completely off the schedule. And so you travelled up and down the country on draughty trains, rehearsing your Shakespeare piece under your breath. The freezing platform was your stage and you paced back and forth waiting for delayed connections.

"No deeper wrinkles yet?"

Inevitably late, you were bustled onto the stage of some gloomy provincial theatre. Sometimes that stage was lit and the auditorium was a black hole. You squinted through a sort of conversation with a dis­embodied voice. Your heart was pulsing on your neck and you could hardly breathe. These would be some of the loneliest moments of your life. That brave attempt to be king for a moment on a stage; you could barely hear yourself above the din of ambition and the paralysis of fear. Shakespeare's beautiful music was most definitely lost on your shrill hysterical lips. Sometimes the lights were up in the auditorium, and sit­ting, like a dream version of one of the "old fossils" from the Braintree cinema, munching on a sandwich, was a director who watched you through jaundiced eyes from the stalls. There was never much reaction. Perhaps, on a particularly bad day, a sandwich would freeze for a moment in a half-opened mouth, but these men were used to us.

I spent all the money I had on this audition process. It was very demoralising. I remember writing to the director Val May. Naturally, I assumed this "new exciting talent in Derby" was a lady and wrote a very polite letter opening with "Dear Miss May." I got a snippy reply in my valuable stamped addressed envelope, saying, "Mr. May does not accept applications that are wrongly addressed." Well, I never! Val was short for Valerie in my book; Val was Valerie Singleton from Blue Peter. I knew that men had sex with each other, but still had no idea that some men were called Val. I learnt the hard way. And what about my poor stamp?

I was turned down everywhere. It looked as if they were right at Central. However, I consoled myself with the fact that all these theatres were fairly tragic. As far as I was concerned there was only one place with any real individuality in the country, and that was where I wanted to go: the Citizens Theatre in Glasgow. For my audition I threw out all my old pieces. No more Richard II, no more Hamlet ... I would try more of a Sally Bowles approach.

The Citizens Theatre held open auditions at the Round House theatre in London. A tiny little Glaswegian lady with a squeaky voice showed me into a room, as a large American girl squeezed past us holding a skipping rope. "It's been a pleasure," trilled the girl, and the small Scottish lady scowled back. Three aliens, thin as stick insects, sat in a row laughing hysterically as I came in. One of them, the youngest, a good-looking man of about thirty-five, was wiping tears from his eyes. The man in the middle looked considerably older and was not laughing with such abandon as the other two. He had a shock of grey hair and the manner of a deranged army officer's wife at a tea party. His name was Giles, and he ran the theatre. "My dear," he said. "How lovely. What have you brought for us?"
"Nina from The Seagull" I said, at which point the third man, huge and rather scruffy, who had been getting up to leave, abruptly sat down.
"This I have to see!" It was the first reaction of my entire career.

The Citizens Theatre was situated in one of the roughest parts of Glasgow, the Gorbals. By the time I got there the whole area had been torn down. Now it was a vast wasteland cut in half by the railway tracks, which were built on a low aqueduct of grimy old arches that ploughed through the Gorbals towards Motherwell and the south. The sandstone tenements from the nineteenth century had been replaced by grim modern towers that stood apart from one another, surrounded by a muddy no man's land upon which the odd corner shop still stood defiant on the vague traces of former streets. Trains from Central station clattered through this inner-city desert and at night they flew past, the lights from the carriage windows throwing exciting shadows against the grimy brickwork of the Victorian sidings. Villainous pubs twinkled out from under the arches below and figures from Lowry were briefly caught in the strobe effects of the passing trains. It was like the picture on the cover of a paperback thriller.

The theatre was on Gorbals Street. It had formerly been the Palace, one of the top music-hall venues in the country, with four giant statues presiding over a big white facade. Now it had been stripped of all its external glamour and was a sad solitary warehouse, with only a bus stop for company. But inside that unpromising hangar was a beautiful nineteenth-century auditorium, decorated like a Chinese restaurant in red, black and gold with pale pink cherubs: a mirage refuge from the bombsite outside. It was cheaper than the pictures. And warmer. So it was an unusual crowd, to say the least, that picked their way through the singing drunks who sheltered by the stage door. They were quite unlike any other audience I have ever seen.

But when the house lights went down and the curtain came up, even those punters who had chosen the Citizens over the bingo were momentarily gobsmacked. The most extraordinary visions of opulence and decadence flickered across the footlights; actors like animals performed in a style unknown to the rest of the theatrical establishment (let alone Glasgow). Faces caked in white greasepaint, clothed for a film by Visconti, they howled and squirmed half naked around amazing sets of classical ruins or beautiful drawing rooms, their declamatory style varying from the opera to the soap opera, seemingly incompatible, but, to my young entranced eyes, utterly mesmerising.

A short while after my audition I travelled up to Glasgow to stay with Joe McKenna, and we went along to the Citizens one rainy night to see a play about Diaghilev called Chinchilla. It was the first time I had seen this place about which I had built up such a fantasy. We crossed the Clyde on the Jamaica Bridge. A man lay on the pavement. His face was bloody. His hands grasped the rails as though he were being swept away.
"Gie's a hon, pal, aver th'ege?" he slurred.
"Sorry?" I replied politely.
"Wull'ye no gie's a hon o'er?"
"Just keep walking," said Joe firmly.
"What was he saying? Maybe we should get help."
"No, darling," said Joe. "He just wants to know if you'll help him jump into the Clyde."

I will never forget that first image of the Gorbals. A half-built mosque; the burnt-out carcass of a car in a circle of parched grass; a menacing group of kids running around with a football. And the theatre, blurry in the drizzle, more like a Methodist church than a bacchanalian performance centre. A huge poster on its rough stone wall proclaimed: "All seats 40p."

"This doesn't look much like a place where the actors all have sex in the showers after the show," I grumbled to Joe, in reference to one of the (untrue) myths surrounding the theatre.
"I'm sure you'll change all that," replied Joe, tartly, and we went into the theatre. An old lady tore my ticket (she would be my co-star in the next production) and I sashayed with Joe through another swing door into the rest of my life. During the interval I went to see the three directors in their little front office near the stalls bar and was offered a job as an extra in their next production that was starting in a week's time. I couldn't believe my luck. Joe and I celebrated all night in a club called Cinders.

The play for which I was contracted was a typical Glasgow endeavour: an adaptation of the complete works of Proust called A Waste of Time. It was written by David McDonald, one of the three men I had met at my audition, and was directed and designed by one of the others, the man with the tears in his eyes, Philip Prowse. They needed dukes, and could find none among the stagehands and cleaners who usually did the extra work. Just by luck I was there at the right time and got my large foot in the door. I was paid L17 a week, and went to live with my Uncle David and his wife Aunt Pixie in their house by Loch Lomond, half an hour outside the city. Of all my family, it was Pixie who really supported me in those days, waking me if I was late for rehearsals, leaving meals in the oven when I returned late at night, and sitting up to chat about life at the theatre over a cup of tea. The rest of my poor family still bristled uncomfortably at my new career, but not Aunt Pixie. She seemed as excited as I was, and that meant everything.

Philip Prowse was a bit like a defrocked Zen monk. He was icy calm, with an ethereal voice and very long fingers, with which he restlessly twiddled a large mole on the front of his neck, or the assistant stage manager if he was within twiddling distance. He had a crew-cut and piercing blue eyes, and was a kind of visionary. He had started his career as a designer and had only begun directing a few years earlier. His roots were in the ballet and the opera, and his staging of plays was very different from anything one saw on the English stage. The only work comparable to his was done in Europe by people like Peter Stein or Patrice Chereau, but Europe didn't rate in the Great Britain of the seventies. Like everything unEnglish it was simply a joke, and Philip was widely distrusted (and disliked) by the British establishment. His was a design-oriented theatre where the look of a performance was as important as the sound and feel of it. Added to this, he had a strange uncompromising view of humanity, and he tutored savage performances from his actors. He was not a believer in cosy emotional resolutions. An actor could perform a scene with heart-wrenching vulnerability, and then turn proudly to Philip. "What did you think?" he would ask hopefully.

"I wanted to be sick, my dear. I felt it was utterly bogus. But I may be wrong." Of course he never was. (Even when he was.)

He saw all human beings as self-interested manipulators and wanted to see that on the stage. Sometimes the actors couldn't accommodate all this, being drawn to emotionalism as bees are to honey. They were uncomfortable letting go of the accessibility of a warm performance, and were unable or unwilling to grasp Philip's world-view. These actors came across as wooden in performance and were not invited back.

We got along straightaway, and Philip became one of my closest friends. In the years that followed I was to become his unmanageable parody. But for the time being the most valuable thing had happened: a creative contact had been made, and a foundation for my life as an actor had been laid. This is as much as you can hope for at the start of a career: to admire a director's work, their angle, and to find some kind of parallel in yourself, so that when they talk about how they see something, whatever it is - a gesture, an attitude, the seemingly incomprehensible movement from one emotion to another - you are able without much effort to perform it.

In one of Philip's productions an extra could walk away with the show. There were probably fifteen non-speaking roles in the Proust play: dukes, footmen, mothers and grandmothers. We were moved around the stage in a brilliant choreography, punctuating the action, and pointing the focus from one timeframe to another, so that we all had the opportunity to grab the attention of the entire piece.

A Waste of Time was an amazing production. For anyone unfamiliar with Proust, in a nutshell the books are a catalogue of memories inspired by an afternoon recital in Paris after the First World War. In the wizened old faces of duchesses and courtesans, musicians and artists, the author, by now a bedridden recluse on a rare excursion into society, is reminded, in nine intensely detailed volumes, of their various journeys through time. Tangled paths, long overgrown, are rediscovered and charted by Proust in a book that changed the face of literature. If you can get yourself into them, they become hypnotic, and are really moving and funny. A few films have been made from some of the different volumes. Pinter wrote a brilliant screenplay of all the books for Joseph Losey to direct. But to my knowledge ours was the only theatrical production ever attempted and it was a work of genius.

In the darkened auditorium a huge black veil billowed inside a gilt picture frame that spanned the entire proscenium. As the lights began to fade, liveried footmen carrying dripping candelabra could be vaguely discerned, moving behind it like reflections on a flat lake. Other ghostly figures began to appear: silhouettes in top hats, a group of old ladies around a table, and high up at the back, just visible, like a distant memory across a gulf of time, was a lady on a throne. As the audience fell silent and the house lights quivered out, she could be heard reciting in French. The black veil was pulled aside to reveal the frozen tableau of an afternoon salon at Madame la Duchesse de Guermante's house in Paris. Hunched old men with walking sticks, and women in beautiful afternoon dresses, watched entranced as an actress called Rachel performed Phedre by Racine. Proust was played by an actor, now dead, called Stephen Dartnell. He was forty years old, deathly white; he stared out into the audience.

"Vaines precautions! Cruelle destinee!" moaned the actress. "Par mon epoux lui-meme a Trezene amenee"

And strangely enough they loved it, but like Cinderella at the ball, the Glaswegian audience had a curfew, and the silver slipper on the stage shattered into a stampeding shoal of Dolcis wedges at twenty past ten, just before the last bus left from outside the theatre. Unfortunately, A Waste of Time was nearly four hours long. At a certain point in the play (ten-fifteen) a character called Swann, abandoned and dying, realises that the love he had dedicated his whole life to was nothing more than a mirage (ten-seventeen). A famous moment in Proust: the end of a long obsession. Swann has come to tell his friends, the Duc and Duchesse de Guermantes, that he is dying and leaving Paris, but they are late for a party, for which the Duchesse has made the mistake of wearing black shoes with a red dress, and they don't want to hear. Swann puts on his hat, picks up his stick and is about to leave (ten-eighteen, but sometimes, if Andy the actor was milking it, ten-nineteen). He turns back to his friends with a last thought: "To think that I have wasted the whole of my life on a woman who was simply not my style." In the silence afterwards, you could hear a pin drop. Andy Wilde was an excellent Swann, but as he left the stage, half the audience ran from the building and we would often finish the performance alone. But no one cared: there was an intensity about that play that everyone felt. It's difficult to describe a theatrical production. It exists for the moment it is on the stage, and even then, it's different for everyone who sees it. As the curtain falls, the final tableau dissolves into the ether. A few pictures might remain to jog the memory, but photographs are performances of their own, and so the magic of theatre is its life, yet also its death. Both are contained and celebrated in the moment of applause. The curtain goes up again. The actors take their bows. It's over. So I won't go on.

The week before going back up to Glasgow to begin, I gatecrashed Nicky Haslam's party for Andy Warhol at the newly refurbished Casserole, the restaurant above the Gigolo. I stole a beautiful suede jacket by Claude Montana from the shop where I had been working in Beauchamp Place, and also borrowed a garnet necklace (without asking) from the bedroom of Maria St. Just, the mother of one of my best friends. I went over to my friend Hugo Guinness' house, where some junkie acquaintance of one of his sister's had left a bottle of methadone on the nursery table while they all went downstairs for a drink with Mr. and Mrs. Guinness in the library. Both Hugo and I were utterly reckless; diving off the deep end. We didn't know or care exactly what methadone was ("It's a downer, no?" we agreed vaguely), but like the medicine bottle in Mary Poppins it stood there beckoning us, looking absolutely delicious. So with an ear to the nursery staircase, we both took an enormous swig, filled the bottle up with water and set off down the backstairs to crash the party.

The restaurant was packed. There was nowhere to sit but I was about to fall down, so I squeezed on to the edge of a banquette and had a quick nap. A few minutes later I opened my eyes to find three extraordinary faces looking at me with amusement. Lady Diana Cooper wore a hat like a medium's lampshade with long white tassels. Next to her sat Andy Warhol under a weird peroxide wig, plonked the wrong way round on his head, and Bianca Jagger was sleek and glowing beside me with delicious smelling pomade in her hair. We introduced ourselves and I apologised with half-open eyes for the intrusion.

"What are you on?" asked Lady Diana from inside the lampshade.
"Morphine, I think," I said.
"Oh, isn't it marvellous?" replied the old lady in a jolly voice. "Doesn't one just want to curl up and have a lovely scratch? I was on it throughout the war, Andy."
"Aww, gee, that's great," said Andy.

And so I became friends with Bianca Jagger. She was beautiful. She'd just cut her hair short and was wearing a green Halston trouser suit. Nicky was not entirely pleased, but Andy and Bianca were entranced.

At a certain point Andy took Bianca's lipstick and wrote on my forehead, "I love you." A photographer took a snapshot. I thought no more about it, but the following Monday, after the first day of rehearsals in Glasgow, I was the leading story in the Daily Mail's Nigel Dempster column, beneath the headline, "Spotlight on Bianca's new leading man." My first brush with publicity left me with a spiralling sense of panic that should have made me think twice about the life I was so busy plotting for myself. Dempster revealed that I was a confirmed bachelor (journalistic patois for "screaming queen"), and I can remember writhing around in my bed, worrying about the various reactions of my family and the company I had joined that morning. Dempster also mentioned that I was working at the famous Glasgow Citizens. The next day all hell broke loose among the Scottish press, and that evening I was asked to go and see Giles in his office. Philip and David were there too. Tears prepared themselves behind my eyes as I gloomily resigned myself to being fired.

"My dear," said Giles. "I have had the Evening Times, the Herald, the Scotsman and The Stage on the phone. They all want to talk to you. What on earth is going on?"
I explained the situation.
"What was she wearing?" said Philip.
"A green Halston trouser suit," I replied.
"How ghastly. I wonder if it was made in ultrasuede?"
"I don't think that is really our problem, Philip," said Giles. "What are we going to do about all these journalists? We'd better have a press conference."

I went white. How was I going to get along with the rest of the company, being the extra that I was, and give a press conference? Actors are quite touchy about these things. But Giles seemed quite determined, so eventually it was organised. I had by then made friends with the actress Di Trevis. She advised me to tell the press all sorts of lies: that Bianca and I were both macrobiotic and were planning a trip to the source of the Nile, and that she, Di, was my "constant companion." Unaware of the repercussions, I repeated what she said more or less verbatim. Over the next few weeks hysterical articles appeared in the Scottish press, and were repeated around the world. Bianca was furious, but everyone in Glasgow laughed.

A Waste of Time went on tour and I was promoted to a speaking part, and thus finally got my Equity card. Soon afterwards, while we were playing at the opera house in Amsterdam, I went blind. On the night before the official performance in front of Queen Juliana, I put my head into the water of a Jacuzzi thick with detergent and developed an acute case of conjunctivitis. The next day I could not open my eyes. The trouble was that there were no understudies. There was a crisis meeting and it was decided that instead of cancelling the performance, it could be reblocked by Philip during the intervals, so that I could be led from one position to another. Luckily I was playing Charles Morel, the pianist, so mostly I was seated at the piano, but Giles was deeply unamused. Philip, on the other hand, took it all in his stride. "My dear," he said, "all piano tuners are blind." "Yes," replied Giles tersely, "but few concert pianists are." Before each act Philip re-rehearsed the scenes I was in, but while we were going through the extremely complicated third act, the bell went and we never got to finish, so that when it came for my big speech I stood up and, feeling no helping hands to guide me, began a perilous journey down a small flight of steps towards the front of the stage. The whole cast (and, I like to think, Queen Juliana) held their breath as I headed like a lemming over the edge but at the last moment I miracu­lously stopped and delivered my speech standing on the lip of the stage with a fifteen-foot drop into the orchestra pit right in front of me.

The amazing thing was that everyone thought I was pretending. Legend has it that as I left the stage for the last time I opened my eyes and winked at an attractive stagehand. In fact, I did not. But it just shows what a plotting maniacal queen I must have become that people entertained the idea that I could dream up and pull off such a gigantic scam.

I adored Glasgow and returned often over the next fifteen years. The jobs I enjoyed best and did best happened there. There was always a drama at the Citizens. You couldn't wait to get into the theatre at night before the show. A formidable lady named Rose Cull ran the canteen, which was like a prison staff room - shiny custard-coloured walls, a pool table and a TV. She was a stocky Irish redhead with small shrewd eyes that swivelled from one breathless queen to another, and she had a voice that could rise above the din of a shipyard, let alone the Citizens' canteen. She'd put her big hands on her hips and call us "a bonch ae fockin' shirt lifters" but she came to every show even if she didn't understand a word, always sitting in the same seat, upright in her coat, her handbag on her knees, and her eyes glued to the stage, where you could hear her roar with laughter during the most serious moments. She was a lovely woman, and her canteen was a marvellous place, a melting pot of stagehands, wardrobe fairies, actors and front-of-house staff. Philip and David presided over the proceedings like the generals of a benign dictatorship, and Giles flitted around, suddenly swooping in on one. ("Darling, could I have a quick word?") You could score anything there from drugs to a washing machine. Conversation moved seamlessly from football to Flaubert or Proust to pornography. There were no holds barred. No one was patronised, neither the fey queen nor the illiterate thug; everyone was quite fascinated by everyone else.

I loved to sit there in the afternoons during the run-up to the show. Rose's little son, dressed in his grey shorts from school, played pool with the big lads. People drifted in and out in various stages of undress or dis­guise. Trains rattled by outside. A cardinal in deep red robes and caked in white foundation might be sprawled on the black leather couch lost in conversation with a rockabilly stagehand. Uncle Derek, who played the piano during the panto and was the living expert on Liszt, invariably arrived late "coming thru" from Edinburgh.

By seven o'clock the place was jammed and only quietened down as the strains of Coronation Street cut through the din, at which point we turned as one towards the screen. But the start of the Street unfortu­nately coincided with the Act One beginners' call for the play. With groans and lingering looks, ladies in evening gowns and men in white tie and tails left for the stage, leaving Philip, David and Rose wrapped up in the Rovers Return as though they were in a box at Bayreuth.

• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007


Рецензии
Чудное чтиво в которое вложена жизнь. Хочется читать. По стилю чуть напоминает Генриха Бёля "Глазами клоуна"
Спасибо!

Мария Душаева   10.10.2012 10:29     Заявить о нарушении
Спасибо!
Бёлля найду.
Сам Эверетт в числе чтимых авторов упоминает Грэма Грина.

Мария Москалева   10.10.2012 17:00   Заявить о нарушении