Всё страньше и страньше...

                Мой влажный вечер,
                друг мой нежный…
                Из тающего в воздухе.

Колеблются столбы. В реке вода и свет.
В реке вода и свет – глаз праздных поздний ужин.
Теченья сонный плеск, лепечущий навет
на леность волн речных, но слух мой зреньем сужен.

Но слух мой треньем суш и вод не околдован;
он внемлет, но ленясь, сквозь зренья влажный плен,
протяжный стон реки по безутешным вдовам.
Сестринский тихий “ах!” для стынущих колен.

Для стынущих колен всех одиночек ночи
вода поёт, снуя луны веретеном,
о глубине, где сон, где водоросль морочит,
где омута провал мерещится окном.

Мерещится окном в сон равнодушной влаги,
удушья и песка, колеблемых колонн.
Напитаны водой утопленников фляги,
но юная волна свой древний тянет сон.

А в древнем сне не кровь на стылых кромках льда,
не клочья облаков, не бьющиеся кони –
течением веков влекомая вода
и я, плывущий в нём на снящемся балконе.

          *

Как этот мир велик
в лучах рабочей лампы!
Ах, в памяти очах –
как бесконечно мал!
Шарль Бодлер

… настоящей жизни нет,
мы живем не в том мире.
Артюр Рембо.

День – взмах ресниц –
то Питерсон, то Монк…
Круг солнца обрезает горизонт.
Проворством спиц
измотанный клубок,
дырявят звёзды бездны синий зонт.

Жизнь – только взгляд,
сквозной и быстротечный,
лишь вдох и выдох, обух и удар.
Ладони длят
любовно жест беспечный –
единственно неоспоримый дар.

Взмахни рукой,
ты был всегда доволен –
ведь дали даже больше, чем просил.
Ах, день какой –
ты прям, разумен, волен,
не жаждешь больше, чем осталось сил.

Во всем пространстве
ничего такого,
чего не смог пытливый ум вместить.
В души убранстве –
нега да эклога,
мелодии струящаяся нить.

Благодарить?
Когда б оставил адрес
тот, кто тебя, как ребус, разрешил.
Такую прыть
твой обнаружил абрис,
размывши очертания души.

Не маслом,
но скорее акварелью
визит минутный в жизнь изображен.
Напраслиной,
орнаментальной цвелью,
конвульсией “тик-так” заворожен.

Быть может, есть,
о чем спросить хотелось,
но уклонялся знающий ответ?
Пространства шерсть
и вечности опрелость,
и спицею связующий их свет.

Как терновато
и замысловато
холстина бытия сопряжена;
дуга легато,
дышащая вата,
дурная мать, неверная жена,

холодный сын,
супруг, глядящий в угол,
взгляд, в прятки наловчившийся играть.
Свистит хамсин,
еж игловат и кругол,
дрожащих душ сдающаяся рать.

Казалось бы,
с таким бездарным миром
проститься проще, чем на “сброс” нажать.
“… такой резьбы
дворцы…”, “…таким кумирам…”,
оставьте, Шарль, блажить и ублажать.

Весь мир калик,
все заклинанья, мантры –
пустой позыв армировать крахмал.
“…как… мир велик
в лучах рабочей лампы…”.
Не злитесь, Шарль, но он и впрямь не мал.

В одной секунде столько же простора,
сколь не вмещает свившаяся Тора.
Сумейте в ней привольно разместиться
и паутину с глаз смахнут ресницы.

              *

      Манифест.
    Not money fest.

Но я испытывал, смеясь,
не глубоко эшелонированную,
но коренную неприязнь
к распространявшим мысль клонированную.

“… ему сказал. И он ему сказал”, –
как некогда сказал поэт печально.
Мой скепсис, словно скальпель, вырезал
то, что внушить пытались изначально.

Ты думай сам, ты только думай сам,
мозг изнуряя практикой суровой
и, коль угодно будет небесам,
спадут с вещей привычные покровы.

А не спадут – ты все равно в плюсах –
на веру ничего не принимая,
верь только в то, что любят в небесах
в разгар зимы слепимых солнцем мая.

Что видимость, невидимость, что не
воспринятость, когда в пазах извёстка
в отместку слепо дремлющей стене
вдруг вспучится пилястрами из воска.

Ткнул пальцем в торф – в нём лилии цветут.
Эмблемой славной горд сырой торфяник.
Любую дрянь в геральдику вплетут,
но ум не терпит мягкогрудых нянек.

Не всё – во мне, но, многому сродни,
я не вполне лишь косный камень тела;
моим ночам завидовали дни,
из чьих пазов извёстка облетела.

Глупец, лошадкам тоже не легко,
но их глаза так влажны и умильны,
что верится – не кровь, но молоко
вращает жернов мировой давильни.

Возможно – всё как раз наоборот,
но глупо жить, лишь телу доверяя,
в его пустой заглядывая рот,
считая пищевод преддверьем рая.

             *

Моя вполне измышленная муза,
рожденная задолго до союза
крушенья – idem – обрушенья груза
на головы сограждан и в гнильё –
она до той поры смиренно в норке
ютилась, примеряя не опорки,
но две туники, сшитые по мерке –
не по её, мой вруг, не по её.

Погрязнув в тине новых комбинаций,
мой драг, ты что-то бросил распинаться –
враруг, друраг – гибрид контаминаций
и анаграмм – заменит ли тебя?
Так приходи – Кустодиев в Мытищах
явил пример – сквозняк эпохи свищет,
а мы дуэтом – в сущности – два нищих –
закусим сушкой – сушку погребя

с враждою вместе – говорят – пакетом
и выйдем к примиренью турникетом
из масла льна и тканого холста.
Ты веришь мне, уёбище? – минетом
ослу, служившему Самсоновым кастетом,
ты мог бы память усмирить – при этом –
число оргазмов – ёрзая скелетом –
дай калькулятор – вот – до пятиста…

           *

Синичка высинит в синицу.
Певичка выбьется в певицу.
Маричка вцепится в Марицу.
А Ницца – Винницы культя?
Два “ц“, три “ц“, четыре, десять?
Их даже не на что повесить,
песцовый снится Ницце месяц –
непроницаем как дитя.

Канканны Канны – истуканы
металлом выдавленной раны,
фольгою эталонной манны
венчают сан – но не чело.
Мне эти канцонетты странны –
что я сканирую? – от Ханны,
Джоанны, Анны, Марианны,
чьи коннотации чеканны –
канон из ванны: ”Чу-че-ло!“

Все эти мании туманны
во мне обманно зачало

цок-цокание:” Ни-нны, Ка-ццы…“
и клацанье наборной каццы;

и Мастроянни Марчелло.

                *

      My female component.
   [Моя поэзия – вязание, плетенье;
…клубки, коклюшки, спицы и крючок…]

              I.

Я – вязальщица, кружевница;
ускользает из глаз страница
на колени и дальше – в пол;
и, когда мне в ночи не спится,
я клубок распущу и спица –
в чьем сверканье – моя сестрица –
ах, Эрато – змея, озорница, –
утыкает в клубок обол.

Бедный лепт – но с меня довольно;
я вольна, хоть грешу невольно
опьяненьем в строке стиха;
мне не больно, о, мне не больно –
тихо сыплет шалунья соль на
темя круглое – скерцо сольно –
мой органчик, вдохни меха;
жизнь моя ученичья – школьна;
эта песенка – многодольна:
мандаринна, полынна, хвойна,
по тональности – ми-бемольна –
упасает вас от греха.

От греха ведь греха не ищут?
Я – из капищ, ваш кров – в Мытищах.

                II.

Есть музыка стиха – но музыка стихает
и остается стих – он сух как мел в кости;
не светлячком в ночи – но ярко полыхает,
его пьянящий дым впивающе вдыхает
рассудок мой в горсти – распахнутой горсти.

Чем опьянялся б я, когда бы не стихия
свободного стиха – насиловал и жёг?
Но муза в зев взяла – сижу, вяжу стихи я;
фонем моих прыжок стиха замкнет кружок.

…и, крадучись, кружась – и в кружеве, и в пряже
нащупываю связь меж “что же вы?” и “даже”…

                *

                “…так кончится мир
                …не взрыв но всхлип”.
                Т.С.Эллиот.

Служа по министерству странных дел,
возглавив как-то нехотя, но кстати,
отдел вокругдакольных проектов,
я поворот, представьте, проглядел,
суливший мне – как сказочная скатерть –
упрямостей – как их сулит эректор,

не выполняя, впрочем, никогда
посулов, приводящих нас к покупке
какого-то смешного чёрт-те-чта;
я свято верю – спятятся года
к подножию истоптанного в ступке;
вот так и исполняется мечта

услышать зов грядущего из окон,
где всё давно поставлено на счётчик,
забитых вплоть до греческих календ;
завив спиралью светлый стильный локон,
румянцем опалив подушки щёчек,
вздохнуть: “Свершилось. Full pizdetz. High end…”

             *

Вот пристало, банный листик…

На суку сидели суки,
пили сок, сосали cock;
что за прелесть эти звуки:
“Я твой новый стрептококк”.

Тонкой дужкой по-хозяйски
на носу висят очки,
а в каком-нибудь Зарайске
пляшут польку мужички.

Всё как-будто бы раздельно,
но континуум един
и на станции Раздельной
тянет пиво господин.

Ноздревата в кружке пена,
шепотливы пузырьки;
из динамика Шопена
тянут шустрые зверьки.

Не придуривайтесь с ночи,
что проснулись до конца;
это Тёмный вас морочит –
два копытца и яйца.

Поведёт пространством пальчик,
отведёт в пустырь глаза;
поперхнётся резвый мальчик,
остро взвизгнут тормоза.

На пространство тротуара
часть проезжая вползёт;
всхлипнет клёпкой бочкотара,
мальчик семечку сгрызёт.

Так о чём, бишь, я спросонья
думал песенку, ленясь?
О тебе ли, друг мой, Соня?
Иль о Вас, мой тёмный князь?

Ни черта не получилось,
полно горе горевать;
кротко солнышко ссочилось
на ленивую кровать.

Но кровать вины не имет,
виноватьте не её;
Тёмный вымя Соне вымет,
молоком зальёт бельё.

Молотком вооружённый,
заползу под образа;
многожильный, многожённый,
жму на козьи тормоза.

Нет, пора в покой и волю
отослать проказы коз,
и какой-нибудь фасолью
излечить свой варикоз.

Поедая стебель хрупкий
и бобовенький белок,
прекратить играть в скорлупки
и плеваться в потолок.

Истощат ресурс софиты,
ложа съёмная пуста;
просочатся неофиты
на остывшие места.

Здравствуй, племя свежей кожи,
влажных глаз, упругих губ;
что ж вы съёжились в прихожей,      [...сгрудились?]
каждый в собственном кругу?

Знать, у бублика и тора
общий сёркль в роду кружит.
Не хватает мне простора.
Я ворчлив как Вечный Жид.

Надоело. Ставлю точку.
Подвожу итог чертой.
Тёмный жмётся к локоточку,
не щипцами завитой.

              *

Стрела – всего лишь палочка имперья
и наконечник – ушлый уголок.
Пока вас чёрт к себе не уволок,
подуйте на сомненья уголёк,
мечите стрелы своего неверья
в пустую дверь – возможно, там, за дверью,
их ловит шустрый и смешной зверёк –
весь из комочков, шёрстки и поверья,
что новой вере стало поперёк
не горла, но намерений – нырок
иглы стрелы и утлый наш мирок
рассыплется – лишь вверх взметнутся перья
и опадут. Когда настанет срок.

           *

     Бритва Оккама.

И хрустнет на зубах язык,
на языке взовьётся прыщик.
Увы, он счастия не ищет
под стрекотание музык.

Какая низкая тоска
по хату бросившему брату;
а оловянному солдату –
мемориальная доска.

Он бросил хату на порог
и понесло его в Гренаду
купить кому-нибудь помаду;
он лучше выдумать не смог.

Пока он плыл, сгустился смог
и кто-нибудь на эспланаду
провёл коварную менаду,
ей предлагая сто дорог.

Вернулся в хату Одиссей,
внеся цилиндрик перламутра,
и губы растянуло утро
как оправданье жизни всей.

Косые тени Пенелоп,
опутав пряжею колени,
без причитаний и молений
на солнце жарят эскалоп.

Воспламенённо злюка Феб
насквозь пронизывает мясо
и сиротливо стынет касса
в навек оставленном кафе.

Тут надо б вымучить мораль
из ничего для никому-то,
но тянет патоку минута,
воруя с вывески дюраль.

P.S.
Заведу я стеклянную банку,
засолю в ней на зиму славянку.
Закажу я дубовую бочку
и запру в ней соседскую дочку.
Убегу и безбрачья, и глада.
На кому мне в Гренаде помада?

         *

Свяжи концы,
сплети волокна кисти
каникуляром,
выигравшим спор.
Уже гонцы
во сне пришедшей мысли
по капиллярам
мчат во весь опор.

Какая мука
в утренней истоме,
угрозе грёз,
сорвавшейся с ресниц,
дрожанье звука,
потаённом доме,
всём зле стрекоз
и спицах колесниц.

Какой печалью,
терпкой как Восток,
пустой как стук
и разорившей душу,
укрывшей шалью,
клейкой как листок,
как рак разлук
и червь, грызущий грушу,

мы обладаем
в завязи уже,
в деленья клее,
сырости конвульсий,
призывном лае,
каждом этаже,
во тьме аллеи,
тикающем пульсе.

Так здравствуй, грусть,
прибежище Саган,
как дым костра
текущая гортанью;
пусть булки “хрусть”
да “ай-лэ-лэ!” цыган
умерят стра –
стотерпия пиранью.

            *

          Наташеньке Перман-Батхиной.

Ты увлекала в глубину,
я зазывал туда, где мелко
и бюстом Андерсон Памелка
смущала юную луну.

У Торы тонешь в глубине,
мои лодыжки суховаты,
глаза, увы, подслеповаты,
но сердце зрячее вполне.

Мне этот смутный мир глубин
не представляется занятным;
атмосферическим и внятным
для смертных запахам и пятнам
внемлю, глотая “Афлубин”.

Мы оба правы – правота
небезопасней катаракты;
все акты, пактов тессеракты,
абстрактных построений тракты –
протянуты из тьмы, где та,

от крови спятившая дева,
поёт печально: “Принц мой, слева
и справа, и по центру – зло”.
Родившись тонкою натурой,
она была отчасти дурой.
Что скажешь тут? Не повезло.

Привычное кровопролитье
банальней грубого соитья,
где кровь на коже – как бижу.
Рецепта нет, но Zepter верит –
включая Ricchi e Poveri,
я никого не разбужу.

Мы тонем в снах, нас усыпают
и наши мысли осыпают
безвредной пудрою “Рашель”.
Лаван лавандовой водою
весьма способствует удою,
ведущих над водой удою
морочащих дурнушек шельм.

Вы всё про кровь? А я про пудру.
Так вы про пудру? Я про шлак.
Меняю мысль глубокомудру
на сковородку и дуршлаг.

Звонить не в дверь, но в колокольчик
на номер, выбитый во льду.
Сейчас вам сделают укольчик
и я в наш сон, смеясь, войду.

                *

Шесть строф, трофических как трюфель…

Я думал мысль, когда мне было восемь,
а восемь пресмыкалось целый год
распластанно, как оспенная осень,
под сменою сезонов и погод.       [...сеткою?]

Продолжил я, когда мне девять стало;
щелчки в часах не запинались, но
мочало мысли на ветру мотало,
наматывая на веретено.

Пятнадцать, тридцать, сорок семь, сегодня –
всё та же мысль (что лошади – узда)
крадётся снами – пагуба и сводня,
назойлива как дерзкая звезда.      […в форточке?]

Пренебрежём недомоганьем сенным,
толчками крови в ухе и руке;
простую мысль сознанием туземным
фиксируя в укромном уголке.

Но пуст капкан, захлопнулась ловушка –
в ней только воздух, сжатый в мумие;        […спёртый?]
истлела мысль как маленькая мушка,
убитая в июле на скамье.

За столько лет немудрено забыться,
уйти, растаять, в ухо упорхнуть.
А мне теперь куда башкою биться?       […об что?]
О, господи, ни охнуть, ни вздохнуть…

           ...уть...

                *

             Поприще…

Как здорово о понятийный ряд
так ёбнуться, чтоб в ухе зазвенело,         […треснуться?]
а между строк лоскутный pulcinello
обдумывал языческий обряд.                […осваивал?]

Как хорошо в чужой почти стране
вышагивать по стенке гошпитальной,
скользить клиентом плоскости читальной
по вымысла натянутой струне.

Как славно знать, что чёрт отчётлив рту,
и это знанье превратить в свободу
не сообщать ни выходу, ни входу,
что ты пересекаешь их черту.

Ещё вот это тоже хорошо –
порхнуть ладонью девочке под хвостик
и предложить установиться в мостик,
чтоб ты в неё, как в будущность, вошёл.

Как здорово и славнохорошо,
что вечера поительны как соски,
а у закатов алые обноски
активны как стиральный порошок.

Как стильно, пережив культурный шок,
сложить его в двусмысленный стишок.

 *

        Молоколлапс…

Мне кислого налейте молока,
я буду языком его лака…

Подайте, если можно, к молоку
рахата (как мне хочется!) луку…

Дыханием пишу на молоке
библейскому трухлявому Луке.

Ваш мёд и (Gott in Himmel!) молоко
который год в кастрюльке не клоко…

Залейте мою душу молоком,
я покачусь не шаром – колобком.

Ты передай хозяину, Лука,
мне остро не хватает молока.

          *

     Девяткина мозайка.

                Путь хитрого человека.
                Гурджиев.

Носит Костик, между прочим,
меховой воротничок.
Вовка стал разнорабочим,
грустно пьющий дурачок.

Не вернулся фрайер с фронта,
им Нептун украсил ил,
на спине сырое pronto
краб клешнёю пропилил.

Я вышагивал по глади
на отсиженных ногах,
низкорослые кремляди
делят камни в очагах.

У небес не хватит силы
и уменья сокрушить
покушение Mozill’ы
на бессмертие души.

Кто доверил световодам
масс клиническую связь?
Не толпитесь перед входом,
огрызаясь и давясь.

Вас у выхода в волненье
ждёт верблюдик в табаке;
принимайте пополненье,
утопая в кабаке.

А теперь ряды сомкните,
захватите тротуар,
и головки обмакните
до корней в фиксатуар.

Этот вывих декадентский
всех опять переживёт;
ах, гештальт, ох, штрудель венский,
пивом спятивший живот.

Всё и так, как тремпель, сложно,
даже тремпеля сложней.
Заклинаю: “Осторожно!”
Умоляю: “Понежней…”

               *

В молоке нехватка цинка.
В колобке избыток лба.
Нервно крутится пластинка,
в просторечии – судьба.

Шорох, треск, игла в полоске
режет вязкий полимер.
Сколько спрятано в бороздке
изумительных химер.

Поцелуй меня, горгулья,
зев раззявив померзей.        […осклабив?]
Расставляйте ваши стулья
для монархов и ферзей.

Отдаю в задаток пешку,
покупая двух коней.
Слоник пушечку тетешкал
в завихрении теней.

Не подсчитывай ступеней
вверх по лестнице в подвал,
не надейся постепенней
отдалиться от е-2.

Мир классических метафор –
просто вздорная болезнь.
Отошли подстрочник в Стаффорд
и на дерево залезь.

Патефон поставь на ветку,
на пластинку пепел сбрось;
плачь, горгулья, мне в жилетку,
перепончатая злость.

Ляп-ляп-ляп, восьмой куплетик,
что за лёгкая рука.
Подарю ферзя скелетик
на брелок для дурака.

             *

                “Всё страньше и страньше!”
                Алиса. Сертифицированная девочка.

                I.

Я пытаюсь понять, как до нас миллиарды двуногих,
я стучусь в эту дверь, где беззвучным становится шум;
ведь немногое нужно – всего лишь одно, но для многих,
не аккордов каскад – только чистую ноту ищу.

Ясность – тесный кессон, с каждым днём разрежённо яснее –
нет за дверью пространства и двери-то, собственно, нет;
тот единственный сон, где мне снится, что стиснут во сне я –
только право на вето, из веток сплетённый люнет.

Он надёжен как пар, с обнажённым, как тетерев, тылом
и, как пар, вездесущ, и, как пар, ничему не порог.
Ну и ладно, займёмся делами, покроемся мылом,
умалим своё дао, бодай не меня, носорог.


                II.

За углом у реки начиналось преддверье сатори,
ни души, шесть деревьев – два клёна, три ивы и так…
В изумрудной траве чижик-пыжик – мой шут и tutor’ий
крутит в кружеве лап неразменный сомнений пятак.

Нахтигали варенья из ямы исследуют небо,
нибелунги кольдкрема покорно на полке стоят;
у калитки калики над посохом лают свирепо,
и настойчиво стонут, что в яблоке, видимо, яд.

Я не яблоком янюсь, но тыблоком инюсь упрямо,
оттого пьяный князь дотянуться не может рукой;
рукавицей в чешуйках не лезь в мою тёмную яму,
предлагая светильник кредитною линькою, хитрый какой…

           *

Мой смешливый реквием.

Что, допрыгался, скот?
Злые черви сожрут твои яйца;
всем шотландцам урок
и лапландцам, и прочим скотам.
Думал, юркнешь как кот,
девять жизней припрятав, к китайцам,
и взведённый курок
не поспеют спустить по пятам.

Только нынче не так,
за стеной мудрено затеряться,
ведь процессор, лукавей
зигзага, тебя упредит;
перекрестье – пята
не Ахилла, но шустрого зайца;
счёт увял словно Авель,
поскольку исчерпан кредит.

Погорельцы, банкроты
в затылок построены цугом;
провернут турникет –
вздрогнет очередь, снова замрёт;
тесно сомкнуты шпроты,
очерчены призрачным кругом,
друг за другом в брикет,
где становится задом перёд.

Так последние станут главой,
головатые – попой;
христианство, мой друг,
не сканворд на скамейке в саду;
если глупый – завой,
поумнее – в ладошки захлопай,
это вечности плуг
тянет трезво свою борозду.

        Ду-ду…

                *

       Exercises...

         I.

Я лишь фланёр в тени,
которого решили
на кратком поводке
к прогулке допустить;
конечность протяни –           […беспечность?]
скулит о вечном шиле                […снуёт?]
в мешке и холодке
стремительная нить.           […расхристанная?]

Не мни: “Повремени”,
сомни в меню “Лишили”,
немыслимо в витке
кривую подкупить;
кого ни помяни
в пополнившемся мыле,
сварившись в кипятке,
живым внушает: “Плыть…”          […вселяет прыть?]

Так теплятся огни
в Уганде или Чили,
разжижены в желтке,
чтоб горести топить;
так чью-то жизнь (сморгни!)
в пространстве расточили,
идущих налегке
свеченьем обступить.

К цветам лицом шагни,        […лицо нагни?]
как лучики учили;
узор на потолке –
проточное: “Фьюить…”

           II.

Мне сколько-то лет,
я живу возмутительно длинно,
но так же с утра
с наслажденьем огонь подношу
к концам сигарет
и омлет из белкового сплина
в потёмки нутра,
прожевав, протолкнуть не спешу.

Медлителен день
и томителен мёд в подъязычье,
по капле вскипает,
гортань размягчая, янтарь;
на цыпочках тень,
соблюдя и отбросив приличья,
обличье купает
рассеянным светом как встарь.

Так будет всегда –
десять лет или десять мгновений,
их равенство мне
очевидно как выверт во сне;
от мёда вреда,
от приевшейся сладости тени
янтарной стене
не дождаться как йода в вине…            […яда?]

                *

           Томик де Куинси.

                To all persecuted opium eaters...

Сказал слуге: “Подай огня, стяни ботфорты,
придвинь шандал да подоткни поглубже плед,
всё содержимое немаленькой реторты
снеси на лёд, прокиснет опиум в тепле”.

Он был провидец, опий скис, вступило presto,
истошный вопль бутоны роз расплющил в хлам,
роскошный визг звенел в саду как гений места,
канал нарезав сотней струн колоколам.

Очнись, Куинси, взяли верх ханжи и клерки,
безлюдным словом приравняли нас к скотам,
хлестни хлыстом над лепестками бутоньерки,
теснят нас здесь, ужель покоя нет и там?

            *

      А нечего…

Все умрут, а я не буду,
разрешенье раздобуду
жить до страшного суда;
будь мила или паскудна
тропка в чаще изумрудной
неизведанно куда.

           Да…

Будет нуль-транспортировка,
плазмою бомбардировка
в мире странном как Жене;
сигарету на крылечке
прикурю, пущу колечки,
не потворствуя войне.
 
          Не…

Не шагнёшь, не наступая,
в мире, что тесней трамвая,
на колено иль живот;
только ночь, тиха и хвойна,
относительно спокойно
и задумчиво живёт.

         Вот…

“Дар напрасный, дар случайный…” –
вот пример весьма печальный
прозорливости стиха;
благосклонна лотерея –
обналичь билет скорее
у лишайника и мха.
 
         Ха…

 *

    Игрушечки.

Это проще, чем dada?
      Да.
Но сложнее, чем вода?
      Да.
Элегантней, чем кларнет?
      Нет.
Безыскусней, чем сонет?
      Нет.
Старомодней, чем гавот?
      Вот.
Ненасытней, чем живот?
      Вот.
Ферзь из пешечки воскрес?
      Yes.
Maybe, it’s just playing chess?
      Yes.


Рецензии