Часы бьют десять...

Часы бьют десять вечера. Я мягко касаюсь клавиш, словно примериваясь, пристраиваясь к инструменту – о нет, он не потерпит спешки и в самый ответственный момент заставит меня краснеть от стыда, если в нетерпении ускорить прелюдию. Мои пальцы бегают по нотной зебре, извлекая пока робкие, но уже осознающие свою силу звуки.

Я беден, и на рояль у меня не хватило бы денег; да и в моей комнатке нам двоим не нашлось бы места. Вместо этого у окна, лишь по вечерам пропускающего угасающий солнечный луч, стоит старое пианино, чёрное и немного обшарпанное. Вечером, когда я прихожу с опостылевшей мне до кончиков стриженых ногтей работы, оно встречает меня тихим гулом; и так же говорит мне "спокойной ночи", когда на пол с громким стуком падают грязные, давно потерявшие первоначальный цвет ботинки.

К этому скрипящему дому меня ничего не привязывает – ни к шатающимся лестницам, ни ко вспухшей от влаги двери, уже не закрывающейся, ни к проваливающейся, каждую ночь грозящей развалиться, кровати… И только пианино держит меня здесь, слишком уж много меня с ним связывает, слишком много секунд, часов, лет ему было отдано, и слишком много ему было известно. Ненужных свидетелей обычно скидывают в реку, но, когда Марию, бледную и такую же красивую, как и ветка орхидеи в её мёртвой руке, накрывали тёмно-бордовой крышкой дубового гроба, я хотел к нему – тому, кто видел её, слышал её, играл для неё.

Это время – с десяти до двенадцати вечера, когда суетный город перемалывает последние сплетни и зажигает вместо ярких лампочек ночные свечи – я всецело отдаю ему и тонкой фигуре, ужом проскальзывающей в проём.

Ты появилась здесь недавно, кажется, ровно тогда, когда мне на глаза случайно попались потрепанные ноты какого-то неизвестного композитора. Я принёс их домой, и старые струны издавали низкие, возбуждённо вибрирующие звуки, но в первый день я не услышал в них ничего особенного. Когда же следующим вечером, после того, как прозвучали вступительные аккорды, мой взгляд зацепил неизящно худой силуэт, угловато движущийся в причудливых па в такт музыке, мне показалось, что я нашёл ту особую горечь любого произведения, которая проникает в душу пианиста, как только он того захочет. Не старая ещё женщина, когда-то красивая, с аристократичными чертами лица – про таких говорят "белая кость, голубая кровь"; ты помогла найти мне ниточку жизни, постепенно превратившуюся в туго натянутый корабельный трос.

С первыми звуками нашей мелодии ты входишь в комнату и, сняв нелепую шляпу, закрываешь глаза, приседая в глубоком реверансе. Сейчас твоё соло – перед тобой весь мир в качестве благодарного, затаившего дыхание зрителя, и он же неумолимый критик раздутой глянцевой газетки. В эти моменты ты желанна для каждого, кто видит истинную суть, и отвратительна каждому, кто хочет тебя, но в злобном бессилии корчится в муках недосягаемости запретного плода. Сейчас ты заботливая мать и невинная дочь, девственница на белоснежном шёлке и древнегреческая гетера в исшитой золотом тунике, хористка и прима.

Первая песня всегда одна. Под неё ты разминаешь суставы, напрягаешь по очереди все мышцы – в оконном отражении я замечаю, как внимательно ты наблюдаешь за разминкой каждой клеточки молодого, упругого тела. Ты как бы пробуешь воду кончиками пальцев, не спеша поднимать веер брызг.

А дальше – то, что захочу я. Теперь ты марионетка, и прости меня за эти минуты господства. Ты или прыгнешь в воду, нарушив её тихий покой, или мягко войдёшь в неё, оставив лишь еле видимые круги на поверхности.

Танцуй, танцуй. Кружись в истоме, напрягай носки в прыжке, выгибайся в экстатическом напряжении на грани болевого шока, всколыхни гнилостный воздух этого помещения, где всё пропахло отчаянием и смирением. Только ты здесь – глоток остро морозного горного воздуха, обжигающего гортань.

А потом я сыграю заключительные фразы. Они как прощальный поцелуй – нежны и немного грустны, хоть иногда и разбавляются дерзким объятием мажорных аккордов. Ты, часто дыша, упадёшь на пол треснувшей куклой. Я встану и на негнущихся ногах подойду к тебе; склонившись над тобой, вытру трясущимися артритными руками твоё лицо заранее приготовленным влажным полотенцем. Ты откроешь глаза и захлопаешь ресницами, словно недоумевая, где ты находишься. И тогда я прошепчу пересушенными губами, пачкая солёными каплями твой и без того грязный шарф:

- Пошла вон…

Пошла вон отсюда. Потому что так на неё похожа. Потому что пианино жалобно гудит, когда ты стучишь каблуками вульгарной обуви по заплесневевшим ступеням. Потому что я живу только этими встречами. Потому что каждую среду ты оставляешь на диване ветку белой орхидеи, так похожей на неё, белокурую. Потому что, как бы я ни хотел, в конце я всегда играю песню, которую впервые услышал, когда комья мокрой земли с невыносимым грохотом падали на тёмно-бордовый дуб. Потому что ты – в далёком прошлом на весь мир гремевшая славой балерина – теперь немая уличная проститутка, а я – в далёком прошлом на весь мир гремевший славой музыкант – сумасшедший, бомжеватого вида атеист.

Поэтому пошла вон…


Рецензии