Летальный исход

                I
    
     Боль в груди зажглась внезапно и, перемещаясь вправо, усилилась, он проглотил таблетку анальгина, потом но-шпы, но боль не отступала, растекалась шире и выше, захватывая весь правый бок, и он подумал, что это инфаркт. Приятель-сердечник рассказывал, что так бывает – сердце каменеет слева, а боль катит вправо, иррадирует, мать её... А может, и не инфаркт, может, приступ старой стенокардии. Боль усиливалась, анальгетики не выручали, и дочь вызвала «скорую», ворча, что пить надо меньше, может, печень загнал, старый хрен, алкоголиком стал, вот теперь расплачивайся. Будто не знала, что трудно не пить, если столько лет ты под болью, если ноги уже совсем отказывают, если такой бардак кругом, вселенский развал, разор...
     Было уже близко к полночи, он с трудом поднялся, отыскал страховой полис, паспорт, инвалидное удостоверение, выложил их на письменный стол, и тут всполошился дверной звонок – приехал врач «скорой помощи».
     Молодой был врач, энергичный, говорливый. Расположился за письменным столом по-хозяйски, раскрыл свой саквояж.
     – Что это ты, дед, вздумал болеть среди ночи, дня не хватило, что ли? – Смерил артериальное давление, хмыкнул: – Двести десять на сто двадцать пять, но это, возможно, от боли. Опусти немного рукав, поработай пальцами и сожми их в кулак. – Сделал укол в вену, что-то там ввёл и приказал собираться, размышляя: – Вот куда только везти, на Каширку, что ли?
     Дочь воспротивилась:
     – Это же на другой конец Москвы, туда не наездишься. У меня дочь – младшая школьница.
     – А его старуха?
     – Нет уже старухи, вдовец. Может, договоримся куда поближе? Я вам заплачу.
     – Не знаю, не знаю. Сейчас больницы такие, что в одной места только в коридорах, а в других из лекарств только градусники.
     Дочь сбегала в свою комнату, вынесла ему «полкуска» деревянных. Он вздохнул, спрятал ассигнацию в грудной карман и потребовал телефон, позвонил. Потом приказал собираться в ближайшую больницу. Ожидая, спросил, что у него с ногами. Кокс-артроз, сказала за него дочь, подавая отцу палку, лет шесть уже мается, если не больше.
     На улице подморозило, гололёд, но врач довёл до машины, помог угнездиться на сиденье. Ехали минут десять. Боль ещё не отступила, но стала тупой, глухой, тяжёлой. У торца большого дома с вывеской «Приёмный покой» его вынули из машины, дали палку, и он поковылял вслед за врачом.
     Дальше – по отработанной технологии. Взяли документы, зарегистрировали, завели историю болезни и часа два ушло на её заполнение, предварительное, разумеется: санитар посадил его в кресло-каталку и возил по коридору из кабинета в кабинет – анализы крови и мочи, ЭКГ, УЗИ, рентген, врачи терапевт, кардиолог, пульмонолог и стоп, приехали: хрипы справа, температура, особенности дыхания и боли, результаты анализов – всё за пневмонию. Хорошо, если не новая, атипичная. И в четвёртом часу ночи поместили в гастроэнтерологический корпус, дали ещё какой-то укол и велели спать.
     А в семь утра проворные руки медсестры уже совали подмышку холодный градусник, а полчаса спустя зашла дежурный врач, хмурая, усталая особа, чтобы познакомиться с новеньким. И услышала, что он действительно Панин Василий Антонович, семидесяти двух лет, пенсионер, инвалид второй группы, бывший журналист и писатель, ишемическая болезнь сердца, гипертония и стенокардия, левая нога короче, кокс-артроз, ну и ещё кое-что по мелочи – в приёмном покое записывали, наверное, для вас, доктор, и на случай вечного покоя.
     – Весёлый вы, – сказала она с усмешкой. Смерила давление крови, ещё повышенное, посчитала пульс (частит),поглядела градусник на тумбочке (38,4) и ушла.
     – С пневмонией положили? — спросил пожилой сосед по койке.
     – С ней.
     – Тут многие с ней. И я – Володей меня зовут, – и крайний в том углу солдат в звании ефрейтора. А у окна – Виталий с гепатитом, тоже к пенсии готовится, как я... – Он подробно рассказал о всех четверых больных, которые тоже проснулись и слышали, как дежурный врач расспрашивал новенького, то есть невольно знакомились с ним.
     Панин слушал с интересом, спросил, как нынче служится в армии Игорю и как его угораздило простудиться, от души посочувствовал полному, рыхлому Виталию, страдающему от гепатита: такой он был беззащитно открытый, по-детски доверчивый, такой-то большой, грузный, видный отовсюду, как мишень на стрельбище.
     Панин спустил ноги с высокой своей кровати, поправил пижаму и, опираясь на костыль, вышел из палаты. В конце коридора услышал стонущий зов от окна. Там на такой же, как у всех здесь, металлической кровати среди скомканной постели лежал белый мертвец и, с трудом разлепив землистые губы, спрашивал, умрёт он или нет. Не верил бедный. Умрёшь, – сказал Панин. – Все умрём, дорогой.  – О всех знаю, лепетал мертвец, – а вот лично я, Степан Алтухов, умру? – И ты умрёшь, – сказал Панин. – Исключений пока не случалось. Никогда.
     – Мне ведь только сорок четыре, – укорил Степан, – а ты вот уже седой весь, в очках... с костылём... Обидно мне. Проклятый цирроз... – Тощие его руки слепо ползали по постели, обирали незримо соринки, разглаживали складки одеяла, простыни. И серьёзный нос, пористый, синеватый, намекал, отчего у хозяина проклятый цирроз. Да Степан и не скрывал этого: – Что же такое пьянство, знаешь, старик? Знаю, – сказал Панин. – Пьянство – это неадекватный способ решения проблем. – Гра-амотный... А сам-то пьёшь?.. Пью, Стёпа. – А зачем, если знаешь?.. Затем, что проблем много, а адекватных способов решения нет. – У меня были, да меня об этом не спрашивали. И дело тут, старик, не во мне. – Чего же тогда мучаешься? Если причина не в тебе, то и не виноват, не терзайся. – Глупый ты... Завод-то наш накрылся, нету его. И я умираю...
     Панин покивал седой головой, открыл ближнюю дверь в туалет и чуть не задохнулся: сыро, грязно, пахнет мочой, терпким потом, старческим тленом. Форточки нет, фрамуга закрыта от холода. Что ж, зимние ночи долгие, в больнице в основном пожилые люди, дежурных санитарок уже несколько лет не держат, работают лишь приходящие днём.
     И в своей палате безотрадно. Пять железных скрипучих кроватей, пять скучных мужиков, из которых только один молодой – Игорь, ефрейтор срочной службы, двадцати лет, который простудился в поездках на караульное дежурство. Их часть дислоцируется в Митино, а ездить приходится на Поклонную гору в открытом грузовике через всю Москву. Второй год обещают автобус, да на него денег нет, обеднела наша армия. Так обеднела, что новобранцы первые месяцы  служат у них в своей одежде, в кроссовках и кедах, обмундирования и обуви не хватает, хотя армия сократилась неизвестно во сколько раз.
     Володя брился перед зеркалом над раковиной, потом умывался, а между делом рассказывал, что в коридоре загибается Степан Алтухов, бывший инженер АЗЛК, хороший, говорят, инженер. Был на главном конвейере, завод лихорадило, людей сокращали, его в слесари-сборщики перевели, а когда завод встал, он грузчиком был в магазине, рабочим в пунктах сбора стеклотары...
     – К обеду умрёт, — сказал Панин – Уже обирается, оглаживает себя, постель...
     В палате установилась настороженная, тревожная тишина.
     Панин поставил свою палку опять в изголовье, взобрался на высокую скрипучую кровать и с облегчением лёг. Голову обносило тошнотной одурью, сердце стучало неровно, то тяжело и медленно, будто поднималось в гору, то торопливо, спотыкаясь, бежало вниз, будто хотело догнать умирающего в коридоре Степана Алтухова. Неужто на финишную прямую вышел Василий Панин? Неужто... Почему же «неужто», если тебе не сорок четыре, как Алтухову, а семьдесят два, чего роптать-то, тем более при такой жизни. Великий Советский Союз ты, считай, объехал весь, Европу повидал и центральную, и южную, и страны Скандинавии, был в Азии и Африке, до Америки, правда, не добрался, но разве в этом дело, не турист же, а журналист, писатель. И вроде не последний. Печатался в центральных газетах и журналах, не говоря уж о региональных, издавал неплохие вроде книжки, член творческих союзов... Или ерунда всё это, а? Не ерунда, товарищ Панин, но дело совсем в другом, Василий Антонович, в другом. Ведь писания-то твои в основном были ворчливые, критические, ведь в каких только грехах не обвинял свою бывшую великую страну и её советскую власть, вспомни-ка, вспомни! Не только казенщина везде, но и безответственность, бюрократизм, тупость чиновников, бесхозяйственность руководителей, авторитарность системы, идеологический гнёт партии. И демократией-то у нас не пахнет, и цензура-то тебя режет, и в заграницу-то меняют только тридцать рублей, если турист... Вот теперь демократии вдоволь, безбрежная, цензуры теперь нет совсем...
     Значит, сбылись твои мечтания, Василий Антонович? Значит, можно смело теперь писать о торжестве свободы и справедливости, господин Панин? Что же не пишешь? Ах, тебя я не устраивает эта действительность, тебя обманули, ты не знал, что в побеждённую страну придут не хозяева, а мародёры, что всё тут пойдёт с молотка, всё будет разграблено, предано и продано, так? Но дорогой ты наш гражданин, незнание не освобождает от ответственности, а ты ведь должен знать, ты объехал полмира, если не больше, ты многое видел, социальной справедливости тебя учили в семье, в школе, в институте и на работе, вокруг тебя были не только казенные люди, но и настоящие, такие, как твой отец. А он воевал в революцию и в гражданскую, он сидел в тюрьмах, был на советской, сталинской каторге, всё выдержал и вернулся прежним к вам с матерью и своим товарищам, дрался за святое и правое дело до последнего своего дня. И тебе завещал. А ты?..
     – Всем на уколы! – крикнула в приоткрытую дверь сестра.
     Панин слез с кровати, взял свою палку и захромал вслед за Володей и другими сокамерниками по коридору в процедурный кабинет. Там две молоденькие сестрички выстроили их в затылок друг другу и велели подходить к столам, обнажив ягодицы. Давали кому-то сразу по два укола, как Панину, кому-то по одному, в зависимости от назначения: по четыре, шесть или восемь уколов в день. В основном антибиотики и обезболивающие. Вкалывали не всегда ловко, небрежно – надоели, наверное, девчонкам дряблые старые задницы. У двери толпились очередные больные старики, а к ним из другого конца коридора шаркали тапочками женщины, тоже пожилые и совсем старые, с палками.
     Через час позвали на завтрак. В тесноватой столовой опять вытянулась из коридора к раздаточному окну очередь. Брали тарелки с пшённой кашей, хлеб, сахар и масло, протягивали свои кружки, куда раздатчица вливала по стакану жиденького какао. Порции скромные, но хлеба просящим добавляли, с голоду не умрёшь. За столами сидели степенно, ели не торопясь, говорили мало, негромко – пожилой смирный народ, давно приученный к артельной жизни, к узаконенному порядку. Недовольных не было. Панин узнал и дальнейшее меню.
     – В обед на первое нам борщ дают или суп, на второе котлеты (иногда биточки) с картошкой или какой-нибудь кашей и чай, а ужин примерно такой, как завтрак, – сообщил ефрейтор Игорь и добавил грустно: – У нас в полку тоже так кормят. Нормально.
     Панин не возражал. В долгой своей жизни он изведал и нищенский быт школьного интерната военного и послевоенного времени, и режим армейских казарм, и полуголодную вольницу студенческой общаги, и журналистские скитания по земле, в небесах и на море, когда тебя кормят и дают случайный приют гостиницы, теплоходы и военные корабли, исправительно-трудовые колонии и тюрьмы. Ну а лечился, естественно, в больницах и санаториях, книжки писал там же и дома, когда ты ещё на бюллетене после больницы или ушёл в очередной отпуск. Нормально в общем. Человек привыкает ко всему, а к нормированной жизни и подавно. Больница, санаторий, казарма и даже тюрьма – не одинаковы, разумеется, но похожи: везде есть соответствующий режим, правила, распорядки дня, где всё расписано по часам и минутам, где тебя кормят, поят, лечат, дают работу и отдых – живи, гражданин хороший, а если ты не очень хороший, то исправляйся, становись хорошим. Отец Панина пробыл в сталинских тюрьмах и лагерях почти двадцать лет, он много чего рассказывал неприятного, но вернулся живым, а турецкий писатель Назым Хикмет, с которым Панин встречался позже в Москве, говорил ему и его товарищам: не бойтесь тюрьмы, ребята, – это лучшее место на земле, особенно в одиночке, но там тебе никто не мешает, там я написал лучшие свои произведения, большую часть собрания сочинений. Правда, он тут же заметил, что, к своему счастью, не сидел в советской тюрьме...
     После завтрака они всей палатой зашли к дежурной сестре за таблетками, Панин позвонил дочери, чтобы принесла кружку, ложку и первые два тома истории В. Ключевского, а потом разбрелись по своим местам, мимоходом заглянув в коридоре к Степану Алтухову – он бредил, и сестра, сидевшая у кровати, их прогнала.
     Медленным, тягостным, долгим был для Панина первый день в больнице. Впрочем, как всегда и в других больницах. За последнее десятилетие его привозили на «скорой» в эти учреждения раз шесть, каждый раз на месяц-полтора, а то и два. Обстановка везде примерно одинакова. Томится, ноет, истлевает, гаснет постепенно здесь жизнь – без агонии, без мучений, кажется, а просто вянет, как трава осенью, желтеет, засыхает и потом незаметно пропадает под снегом.
     По радио шла передача об авторской песне, хвалили какого-то балабона, положившего на свою идиотскую музыку такие же псевдостихи:
     Где ты была? Почему не пришла?
     Я долго ждал. Всю ночь не спал.
     – Выключи, Володя, тошно слушать.
     Володя вырубил репродуктор и взамен стал рассказывать про свою жену Валентину Ивановну, которая вроде бы коллега, работает в Мосэнерго, получает, понятно, немного, но больше него, а дома каждый день вынь да положь ей деньги, будто я таксист или официант, а не работяга, которому не только чаевых не платят, но и зарплату во время дают не всегда. Я теперь в больницах от неё прячусь. Но и здесь она на страже: придет навестить, и сразу лезет в тумбочку – нет ли там бутылки. А откуда, если денег здесь не платят, а она сама даже банку пива не догадается прихватить. Ну не стерва, скажи, Антоныч?
     – Не стерва, – сказал Панин. – Тебя бережет, родимого. Ты пневмонию-то по её вине схватил, что ли?
     – Нет, Антоныч, тут эта... как её, случайность. С получки принял с ребятами малость... Потом добавил кружку пива с этим ... с «прицепом», а потом пошел домой и это... на штакетный заборчик упал, два ребра сломал. Ну вот. Сел на снег отдохнуть и эта... свалился, уснул нечаянно. Проснулся уже вместе с ней. С пневмонией. Игорь, забинтовать-то мы нынче забыли? А мне до пенсии ещё восемь месяцев трубить, не доживу. Давай. А то Людмила Петровна придёт,
рассердится.
     Грудь ему бинтовал широкий эластичной лентой серьёзный ефрейтор, а изнутри Володя напрягал её, чтобы выровнять повреждённые ребра своими проспиртованными лёгкими, надувая по много раз в день красный резиновый шар. Стоял посреди палаты, широко расставив ноги, держал обеими руками сосок резинового пузыря и дул в него изо всей силы, красномордый от напряжения, пока шар не раздуется, как брюхо у дюжего Виталия. Потом в изнеможении садился на кровать, отдыхал и принимался надувать второй раз. Третий. Четвёртый. Пятый. А потом шёл в туалет курить. От куренья, должно быть, он и худел, хотя ел жадно и много, передачи от жены, матери и брата в тумбочке и холодильнике у него не залеживались.
     За час до обеда их опять погнали на уколы, Панин опять получил два в обе ягодицы и сестричка сказала, что постольку же получит перед ужином и перед сном. Восемь уколов в день. А сколько уж дней таких будет, десять или больше, про то вам скажет ваш палатный врач. Была она у вас?.. Ну, завтра будет: она отдыхает после ночного дежурства.
     Только легли по койкам, в палату заглянула дежурная сестра:
     – Ребята, помогите покойного на каталку переложить. Двое.
     Пошли Игорь и Володя. Панин, стуча палкой, похромал за ними. Попрощаться.
     – А ты ведун, Антоныч! – похвалил его Володя. – Точно предсказал.
     – Не я предсказал – народные приметы.
     Сестра уже установила длинную каталку, покрытую простыней, вдоль кровати, оставив между ними небольшой промежуток. Игорь прошёл в него и встал в изголовье, Володя уже примерился к телу в изножье. Панин стоял у стены рядом с сестрой и удивлённо глядел на покойника. Степан был красивей, чем живой: лицо вроде бы помолодело, черты его разгладились и стали соразмерными, нос потерял предательскую красноту, губы слегка раздвинулись в довольной улыбке. Спокойная была улыбка, счастливая, умиротворённая. И глаза ещё не опустились глубоко в глазницы, а были закрыты, как у спящего.
     – Ну, давай после счёта два, – сказал Володя Игорю, уже взявшему покойника сзади под мышками. – Раз, два – взяли... – Белое тело приподнялось над кроватью, переплыло к каталке и мягко опустилось, утопляя простыню, в длинное металли-ческое корытце каталки. – Кто не взял, тому легко! – закончил свою команду Володя. Он не скоморошничал, а ляпнул от напряжения, от близости смерти. Хоть и чужая, а о своей подумать заставляет...
     Какой же длинный, нескончаемый здесь день. Полдня прошло, на обед вот зовут, а какой тут обед, кусок в горло не полезет. Однако пошли, Панин, правда, попил только сладкого чаю, а Игорь с Володей ели как обычно и между делом даже обмолвились, что покойник ещё не остыл, был горячий, умирал, значит, с высокой температурой, исхудал сильно и был лёгкий, как пацан.
     После обеда пришла дочь, принесла кружку с ложкой, мобильник, несколько шоколадок сестрам и два тома Ключевского. Оглядевшись, посетовала, что камера у них хоть и не тесна, но всё же маловата для пятерых, хорошо бы одну койку убрать.
     – Если кто умрёт, уберут, – обнадежил её Володя.
     – Но у вас в коридоре ещё две кровати ждут места.
     – Уже две? – Володя сверзился с постели и выглянул за дверь палаты. – Точно! Успели занять и Степанову и для нового прикатили. Оба, значит, это... будущие жмурики. Кандидаты в депутаты на тот свент.
     Дочь заторопилась домой и, узнав, что кормят сносно, ушла, а два часа спустя их опять погнали на уколы, дали таблетки нистатина. Затем был ужин и новое трёхчасовое ожидание последних уколов перед сном. Это ожидание Панин коротал с лекциями В. Ключевского по русской истории. Вводными, церемонно-академичны-ми, скучноватыми.
     Тягучий зимний день был нескончаемым.
    
                II
    
     Следующее утро внесло в жизнь старого Панина неожиданные изменения. Нет, уколы в его «рабочее место», конечно, не отменили, больничный режим тоже остался прежним, но духовное состояние оказалось под новым влиянием, о котором его предупредил вездесущий Володя. Вот после завтрака придёт с обходом наш палатный врач, сказал он интригующе, и ты, Антоныч, как увидишь её, так и забудешь не только покойную старуху, но и красивую свою дочку: наша Людмила Петровна такая волшебница, такая чаровница, прямо заморская царевна из сказки! Не просто красивая, а распрекраснейшая. Одна беда – молоденькая, юная, лет семнадцати... Когда она успела окончить институт, спрашиваешь?.. Сам удивляюсь. Может, она и не училась там, может родилась сразу врачом высшей категории. Это ведь по её распоряжению я каждый день бинтую лентой грудь и выдуваю красные резиновые мячи, это она подлечила Виталию печёнку и поджелудочную, это её стараниями нынче выписывают Кешку, а он жёлтый был, как китаец, глаза даже стали косыми. Игоря вот тоже дня через три-четыре выпишут...
     У Панина ещё держалась температура, болели суставы ног и рук, после завтрака стало поташнивать, и он не разглядел как следует темноволосую девушку, которая прослушала его грудь и спину, мерила давление крови, прощупывала живот и печень... Через пару часов, после вторых, предобеденных уколов она зашла ещё раз и опять помяла печень и поджелудочную, пристально поглядела в глаза и спросила об отношении к спиртному. Выпиваю, признался Панин. «А много ли выпиваете?»
     – Много, но часто! — ревниво сострил Володя: обижался, что не им занимался доктор, а опять новеньким.
     Людмила Петровна молча посмотрела на него, удивлённо, насмешливо, и он заткнулся, виновато лёг на постель опять.
     Панин, сославшись на злобный кокс-артроз, сказал, что диклофенак уже не всегда сбивает боль в суставах, вот и приходится по вечерам выпивать по одной-две стопки, чтобы заснуть. Сколько раз? Ну, четыре-пять, иногда шесть раз даже. В месяц? Нет, если бы в месяц – в неделю! То есть, практически ежедневно, с одним выходным? – Людмила Петровна сокрушённо покачала головой.
     – Я же говорил, «часто»! – опять влез Володя.
     – Шутка, повторённая несколько раз, называется... как? – спросила Людмила Петровна, глядя на забинтованного ветерана.
     – Глупостью. Слышь, дядя Володя? – сказал с улыбкой Игорь.
     Засмеялся и Виталий с Кешкой. Все мужики оживали здесь при виде своего врача, шевелили пёрышками.
     – Завтра, Василий Антонович, готовьтесь на повторное УЗИ, – распорядилась Людмила Петровна. — Дежурная сестра проводит вас.
     Вот теперь он её немножечко разглядел. То есть в основном разглядел прекрасное лицо и гибкие, чуткие руки, вернее, кисти рук, потому что тело, его особенности, размеры, рельефы, так сказать, прятались в просторном белом халате, ноги выглядывают ниже колен, в простеньких домашних туфлях на низком каблуке. Рост у ней хороший, средний, темноволосая гордая голова на стройной шее одарена ещё и прекрасным лицом, особенности которого удивительно просты: соразмерность бровей, глаз, губ, носа, – ничто тут не выдавалось слишком, не выделялось чрезмерно, не заслоняло или подавляло друг друга, а жило согласно, букетом, аккордом, оркестром наконец, возможно, симфоническим даже!.. И по отдельности хороши были гладкий лоб, разлётные к вискам брови, аккуратный прямой нос, розовые полные губы, глаза... Панин поправил пальцем очки, потянулся к ней, вглядываясь, приблизился почти вплотную, и, заметив её ироническую улыбку, объяснил:
     – Не пойму, какие у вас глаза? Помогите. «Серые, – сказала она. Голос мягкий, глубокий, грудной. – Вы не различаете цвета?» – Различаю, да глаза у вас меняются. Вот сейчас отдают голубизной. А когда вы обследовали печень и спрашивали о выпивках, глаза были вроде бы зелёные. Между прочим, любимый мой цвет. «А красный?» – спросила она насмешливо. – И красный. Он же символом у нас был праздником, призывом к борьбе, – сказал он, – но однажды я увидел, что с ним трудно работать. Как-то, лет тридцать пять назад, купил я по случаю в Югославии портативную пишущую машинку, у которой шрифтовая коробка с внутренними рычажками клавиатуры прикрывались красными жестяными пластинами. На взгляд красиво, а приехал домой, сел печатать и не могу – сразу раздражаюсь, нервничаю, быстро устаю. Потом понял: бьёт в глаза мне это красное пламя, держит в напряжении. Прикрыл пластины белой бумагой – стало хорошо, успокоился. Потом закрасил пластины белой эмалью. «А зелёный цвет никогда не мешает, – сказала Людмила Петровна. – Это цвет надежды, цвет зелёного листа, природный распространённый цвет. Говорят, что он целительный даже, если ты любуешься лесом или полем, но это уж наивно, целительность тут идёт от состава воздуха, окружающей обстановки...
     Они говорили уже одни, не замечая остальных, и в палате стало тихо, им не мешали, слушали благожелательно, переглядывались, заговорщицки улыбались... А когда она ушла, Володя, нагнувшись к Панину с кровати, весело шепнул: «Что, Антоныч, жалеешь, поди, что такая молодая?» Панин улыбнулся: – Нет, Володя, радуюсь. А вот то, что я старый – да, жалко, — И тщеславно подумал, что Людмила Петровна заинтересовалась им, значит, неплохой он ещё мужик, но зря откровенничал о выпивках, о кокс-артрозе. Впрочем, она знает это из истории болезни, а тут ещё постылый костыль, хромота... Эх, пройти бы сейчас с гордо поднятой головой, как она, широко и приветливо улыбнуться встречным медсестрам, санитаркам, больным – ничего, дорогие, живём и будем жить, не горюйте!..
     – Я собрался, кажется, – сказал лысенький Кешка, уже одетый, с тощей сумкой в одной руке и с малахаем в другой. – Старуха небось заждалась. Счастливо оставаться. – И тихо притворил за собой дверь.
     – Хороший мужичок, скромный, как я, – сказал Володя. – А до пенсии директором хлебозавода был, орденоносец!
     – А ты кем работаешь? — спросил Панин.
     – Я четвёртый год как электрик ЖЭКа, а был тоже ой-ё-ёй, главным энергетиком завода, опытный инженер... Завод приватизировали, и меня заменили: старый, говорят, забываешь закусывать, склероз... И вот Валька, жена, вдвое больше меня получает – позор!.. Виталий, что ты всегда молчишь, скажи что-нибудь!
     – А зачем? – Грузный, оплывший Виталий, скрипя кроватью, повёрнулся на другой бок. – У меня Галька много говорит, я отвык.
     Володя засмеялся, взял с тумбочки сигареты и пошёл в туалет курить. Не возвращался долго, целый час. Оказалось, знакомился в коридоре с двумя новыми жмуриками. Оба старые, Антоныч, доложил он, старее тебя даже. Панин не откликнулся, промолчал: мысли его теперь пошли в другом направлении. Пока Володи не было, он поговорил по мобильнику с дочерью и наказал завтра принести для врачей три своих книжки. Конечно же, две лучших – большой роман из прошлой советской жизни и последний сборник рассказов о годах перестройки – подарит он ей, дорогой Людмиле Петровне. Пусть поближе узнает его, увидит портреты, особенно первый, где он молодой ещё, сорокалетний, когда писал тот роман, тоже улыбчивый и молодой. Да и сборник рассказов вышел энергичный, а портрет там рисованный, тоже ладный, хотя и пожилого уже человека.
     После обеда он лежал на кровати, спокойный, умиротворённый, с закрытыми глазами и видел очаровательную свою Людмилу Петровну, Люду, Людочку, которая улыбалась ему нежно и лукаво. Такая славная, близкая... Из приятной дремоты его вывел беспокойный Володя.
     – Они оба умрут, Антоныч, не нынче, так завтра, – сказал он. – У обоих уже недержание содержания. Одному-то восемьдесят с гаком, пожил, а другому только семьдесят два, твой ровесник из соседней палаты, несколько дней всё делает под себя, убирать некому. Санитарок на весь этаж две, но убирать согласна только пожилая, и только за 250 рэ в день, а за бесплатно, де, дураков нет. И дур тоже. Здесь один коридор сто с лишним метров, три холла, десятки палат, два туалета, столовая, процедурная, ординаторская... – хватает работы. Кто же будет платить за него, жена? Она умерла уже, я узнавал, Антоныч. Дети?.. Да, есть, четверо: три сына и дочь. Но у дочери своя семья, свои дети, работа. Два сына в отпаде: он прогнан их давно – выросли, живите сами. С третьим тоже не контачит: тот неуживчив, четыре раза женился и все жены были старше него, бери, де, молодую. А у молодых своего жилья нет, сыну же нужна с квартирой. Сулеймон-то сына с молодушкой к себе не пустит, за свою квартиру боится: поссорятся, мол, и тогда молодушка комнату себе отсудит. Вот и сторожит квартиру, одну комнату сдает земляку-шашлычнику, а тот вкалывает без выходных и сюда глаз не кажет. Что вот теперь делать? Ребята выставили его из палаты в коридор, надоел он им своей вонью и руганью. Поганые русские собаки, говорит, говно не можете убрать у Солеймона-ветерана!
     – У Сулеймана? – уточнил Панин.
     – Нет, у Солеймона: узбек же он, два раза мне повторил. Я, говорит, луччий повар наша Москва был, в столовах-ресторанах сорок годов, в трубазе туристав кормил. Всё умеем: шашлык, шурма, куры-гриль, рахат-лукум делает...
     – Давно он москвич?
     – С пятьдесят третьего года, полвека, а по-русски еле-еле. В армии тут служил, потом женился и остался. Два года был на стройке крановщиком, получил квартиру и сбежал на всю жизнь в повара, на жирный плов. Их, азиатов, много здесь развелось, вся торговля у них в руках, а руки нечистые, жульничают, воруют...
     – Не все, наверное, – сказал Панин, – хотя случается нередко. – И вспомнил знакомого литератора, тоже узбека, хорошо говорящего по-русски. Хитрый такой, вкрадчивый, коварный. Быстро выбился в большие начальники, заносчив стал, распоясался, проворовался, и когда ему дали по шапке, стал поливать русских: не понимают евразийской проблемы, фашисты, националисты. А сам пресловутое евразийство толкует лишь в свою пользу: русские, мол, пусть живут, как придётся, хоть на пособие по безработице, а мы будем здесь торговать, согласны руководить – в Азии все мужчины так работают, не мешайте нам жить, покупать себе квартиры, дачи...
     Володя начал было рассказывать о другом ветеране в коридоре, но тут на опустевшую Кешкину кровать привезли Сашку, цыганского вида тридцатилетнего парня, косматого, черноглазого, с упорным заторможенным взглядом. Он подходил к каждой кровати, протягивал смуглую руку с отросшими ногтями и громко объявлял: «Александр. Можно – Сашка. Лежите, лежите.» И шёл дальше: «Александр. Можно – Сашка... Александр. Можно – Сашка... Александр. Можно Сашка... Итого четверо, я пятый. Согласны?»
     – Извините нас, – сказала молоденькая и яркая его жена. – Сейчас он ляжет, проспится и придёт в себя. Ложись, Сашенька.
     Он стряс с ног ботинки, послушно лёг, не разбирая постели, и уснул. На ужин не ходил, а ночью исчез и обнаружился лишь рано утром. Его привели два охранника больницы, раздели до трусов, разорвали старую простыню и, скрутив её в несколько жгутов, привязали распластанного Сашку за руки и за ноги к кровати. Он не сопротивлялся, был тих и тревожно поглядывал на окно, где подозрительно колебалась длинная жёлтая штора.
     Вскоре пришла дежурившая ночью Людмила Петровна и, остановившись у его изголовья, сказала строго:
     – Молодец, что утих, успокоился. Теперь видишь, все твои соседи живы, причем их четверо, а не шестеро и убийцы-маньяка нет. Ну?
     – А кто тогда у окна размахивает? – боязливо спросил Сашка.
     – Занавеска под открытой форточкой. – И объяснила остальным: – В белой горячке он. Ночью в сестринской дежурке лез в холодильник спать, а о вашей палате сказал, что сюда проник злобный маньяк, подушил вас всех шестерых, а он, седьмой, убежал. Видите, даже считать разучился. Нуладно, досыпайте. Часа через два придёт сестра с градусниками. – И ушла, быстрая, по-хозяйски распорядительная.
     После УЗИ Панин встретился с ней в ординаторской, куда принёс свою историю болезни с результатом исследования: печень увеличена и уплотнена, поджелудочная тоже...
     – Опасения мои подтвердились, – сказала она печально, убирая «историю» в ящик стола. – Если не остановитесь, то года через полтора-два цирроз вам обеспе-чен. Я не пугаю, на ваших глазах умер от цирроза печени Степан Алтухов, а сейчас в вашей палате лежит Сашка в белой горячке – жалкий человек. Он из Молдавии, мелкий бизнесмен, закрепился здесь, но нечаянно прогорел, растерялся, и вот запил, бедный. Сюда он попал ошибочно, я отправлю его в психушку, и его, думаю, скоро выведут: тридцать лет, сильный, выберется. А вы почти в два с половиной раза старше, можете не успеть. Подумайте.
     – Думать-то я думаю, да жизнь уже прошла.
     – А близкие: дочери, внуки, товарищи? Пожалейте их.
     – У них своя жизнь, Людмила Петровна.
     – А я? Обо мне вы подумали? – Она озорно и многозначительно улыбнулась и, спохватившись, объяснила: – Я молодой врач, результаты лечения для меня особенно важны, соотношения выздоровлений и смертей, их статистика в динамике... Ведь у каждого врача своё кладбище, и если оно угрожающе растёт, то невольно теряешься, начинаешь оглядываться... Вы знаете, что в прошлом году у нас умерло в стране больше двух миллионов триста тысяч человек, в основном в больницах? Страшно подумать, особенно если знаешь, что рождений было лишь около миллиона...
     Людмила Петровна разговорилась и посетовав, что больницы живут трудно, бедно, как многие бюджетные организации, средних специалистов не хватает, у нас вот вместо шести медсестер по штату работает только две, зарплата низкая, ей, врачу, платят две тысячи рублей, и она вынуждена брать дополнительные дежурства, подрабатывать в аптеке, иначе не проживёшь. Только за комнату, которую она снимает в Текстильщиках, приходится платить две с половиной тысячи, а ведь надо ещё на что-то есть-пить, одеваться-обуваться, ездить на работу – с работы... Ей двадцать четыре года, приехала из Иваново, города невест, окончила там медицинскую академию, работы не нашла и вот обретается здесь одна. А в Иваново обжитая квартира, две дорогих Светланы, мать и старшая сестра, пожилой, как вы, Панин, отец, школьные и студенческие подруги, товарищи, друзья...
     Он слушал её горячо, влюблённо, радовался, старый воробей, что она невольно как бы заполняет кадровую анкету будущего соратника любви, партнера, и делает это охотно, словно на исповеди, и когда в ординаторской неожиданно появился Володя с известием, что пришла дочь, он ревниво вспыхнул, но потом вспомнил, что дочь наверное принесла заказанные вчера книжки, и, стуча палкой, похромал за Володей. У двери виновато оглянулся и сказал, что он минут через пять вернётся. Людмила Петровна с улыбкой кивнула.
     Дочь куда-то торопилась, сунула ему книжки, коробку конфет (весьма кстати, умница), чмокнула в небритую ещё щёку и убежала. Панин сделал горячие дарственные надписи в двух книжках, взял конфеты и поспешил к врачу, досадливо отмахнувшись от Володи, который тоже претендовал на книжку.
     Людмила Петровна была польщена подарком, зарумянилась:
     – Вот теперь я узнаю о вас побольше, чем в истории болезни. И скоро: следующие сутки я отдыхаю после дежурства, буду читать. Не скучайте тут без меня!..
     Он ушёл окрылённый, но в коридоре ждал ревнивый Володя, который повёл его, с коварным намерением охладить, в дальний конец к «жмурикам». Ближе к туалету лежал смуглый лысеющий узбек Солеймон с брезгливым тонкогубым лицом, а дальше, у окна, тот самый восьмидесятилетний ветеран, о котором похвально говорил Володя. У его изголовья сидела на стуле старушка почти такого же возраста, и вполголоса не то пела, не то читала молитву: «Не судите, люди добрые, не ищите виноватого – Время наше невесёлое, дни и годы наши стыдные...»
     Балабол Володя вытолкнул Панина вперёд, отрекомендовав профессором, старушка почтительно уступила ему стул, доверительно сообщив, что ей надо сходить в женский туалет по малой нужде, и они стали беседовать с ветераном. Петр Егорыч – так его звали – говорил охотно, но не всегда внятно об одном и том же: всё на свете плохо, жизнь бестолкова, мир порочен и лжив, порядка ни в чём нет, а будь здесь Сталин или хотя бы Хрущев, который назначал Петра Егорыча председателем совнархоза, тогда бы другое дело. Правда, и тогда были огрехи, но ведь как же без них, если в мире, на всей земле порядка никогда не было и не будет. Панину не хотелось возражать умирающему, но рядом стоял Володя, на соседней кровати лежал Солеймон, пришла медсестра с таблетками, возвратилась старушка-сиделка... И он сказал, что порядок в мире незыблем. Тысячелетия прошли, а за зимой всегда приходит весна, за весной лето, потом осень и опять зима. И за ночью всегда следует день, причём не по велению председателя, а с восходом солнца, и время его восхода и заката соотносится не с чиновничьими инструкциями, а со временем года, как продолжительность дня и ночи. И травинка рождается не по воле вождей, а когда в земле есть семя или дремлющий корешок, когда они перезимуют, отогреются весной, проклюнутся, в рост пойдут, а дожди поить их станут, земля – кормить, солнышко – пригревать. Вот это и есть порядок жизни, естественный, по вечным природным законам, которые человек должен всегда учитывать. А мы больше слушаем спекулятивную болтовню краснобаев Госдумы да распоряжения чиновных руководителей...
     Слушали Панина хорошо, уважительно.
     По возвращению в палату Володя предложил ему сделать йодистую сетку на ягодицы, заметив в коридоре, что садился он у ветерана с трудом, осторожно. Всё же внимательный мужик, подумал Панин, но тут же услышал заказ: подари книгу с авторской надписью: «Дорогому другу Владимиру Колчеву на память о клинической больнице.» Он сходил к сестре за йодом и ваткой, и оздоровительная процедура была сделана в несколько минут. Володя насчитал на обоих буграх пять крупных синяков и два мелких, а когда сделал перекрёстные коричневые полосы йодом, заключил: «теперь твоя задница за решеткой, будто два алкаша в ментовке.» Получив книжку с нужной надписью, сказал, что бартерная сделка, считай, удачна, книжку он покажет в своем ЖЭКе и может даже почитает, а о расписанных ягодицах умолчит. У него самого ещё хуже были, капустные листья прикладывал: всё-таки восемьдесят уколов, а у тебя, Антоныч, десятка три пока.
     Читая Ключевского, Панин отметил знакомую фамилию средневекового боярина Колчева и спросил Володю, не потомок ли он этого русского боярина? Володя обрадовался: неужто и боярин пил?! Не сказано, говоришь? И понятно, не скажут, не станут позорить боярский род. Надо разузнать, может, и правда я благородных кровей, как смекаешь, Антоныч?
     Но Панин читал уже о боярынях, и перед глазами нечаянно возникала Людмила Петровна, прекрасное её лицо, родное, любимое. Щёки у него горели, как у юноши, за радостью приходило смятение, страх. Ей всего двадцать четыре года, а тут семьдесят два, почти полвека другой жизни без неё, такой барьер не перепрыгнет и спортсмен, тут надо штурмовые лестницы сооружать. Сила и неотступность чувства были таковы, что он уже знал: его захлёстывает что-то огромное, непреодолимое, как большое горе, вернее, как беда, потому что не зря ведь твердят, что горе – не беда, различают: горе, оно вроде бы лохмотьями прикрыто, а беда – вся голая, нагишом. Неловко так уподоблять сердечное чувство, но ведь обидно же, страшно, если пришло оно в самое тяжкое время, когда ты не просто больной, неисправный мужик, но ты уже слабый, тихоходный мужик, старик, без палки идти не можешь, у тебя повышенная температура, скачет давление крови, хотя пневмония уже попятилась под натиском уколов и таблеток, но рядом умирают люди, и ты думаешь о смерти, а тут пожалуйста – любовь!..
     Спал он тревожно, часто просыпался, во сне дважды видел одну и ту же гору, высокую, почти отвесную, стоял у её подножья, запрокинув голову, и с ужасом думал: как же я на неё влезу? Не сорвусь ли? А если сорвусь, не разобьюсь ли насмерть?
     А утром, когда дежурная сестра сунула ему за пазуху холодный градусник, сразу подумал о своей Людмиле – она в отгуле, и значит, сегодня не увидимся. И ещё подумал о её родителях, которые, наверное, будут моложе его, хотя Люда назвала отца тоже пожилым, как он.
     – Антоныч! – позвал Володя с кровати. – Солеймон-то перед рассветом приказал долго жить.
     – Как так?
     – А так: поставили у его кровати каталку и – «Раз, два, взяли! Кто не взял, тому легко».
     – Он же вчера спокойный лежал.
     – Вчера спокойный – нынче покойник. И его сосед Пётр Егорыч из хрущёвского совнархоза совсем затих, готовится. Разбомбил ты его вчера своей лекцией. Бабулька ему сказки сейчас рассказывает.
     Панин, согрев градусник до 37,5, пошёл в туалет и в коридоре убедился, что Володя не привирает: бабка-сиделка в самом деле успокаивала Петра Егорыча рассказами о смерти: «Не смерть — укор, а стыд и позор, — говорила она. — Ты вот тоскуешь, жалуешься, а человек честный и послушный жаловаться не должен, а то Господь прогневается и смерти не даст, будешь вечно маяться. Ты, Егорыч, терпи, недолго осталось. Тоска твоя смертная от того, что скоро душе разлучаться с телом – шутка ли! Телу девятый десяток идёт, оно износилось, одряхлело, умирает от старости, и душе твоей негде жить, вот она и улетает к Богу за новым назначением – где теперь жить и что делать... И о теле своём не скорби – его вынесут отсюда не головой вперёд, как выносят заразных и от повальной хвори умерших, а по-христиански, ногами вперёд. Не тоскуй, родимый. От смерти не посторонишься...»
     Он умер на другой день после обеда, когда наступило время для посетителей и к ефрейтору Игорю пришла Таня, его юная жена. Игорь помогал в коридоре сестре отправлять покойника в морг, а Таня, ожидая его, рассказывала какой он у неё славный и серьезный. Он до службы успел окончить техникум, хорошо знает компьютеры и радиотехнику, у неё тоже среднее техническое образование, работает уже год в телефонной связи, а когда Игорешка закончит службу – всего-то полгода осталось, – они отправятся к нему на родину в Волгоград. А может, и здесь останутся, в Подмосковье, ещё не решили окончательно. Они ведь недавно поженились, четыре месяца всего, встречались по выходным у него в части или у ней на квартире, когда ему дают увольнительную.
     Хорошенькая, светлая, доверчивая девочка, а когда в палату пришёл Игорь, она стала ещё милее и краше. Панин любовался ими и завидовал обоим. Игорь ведь тоже был добрый парень, крепкий, спортивный, с надёжным, спокойным характером. Вот они были подстать друг другу, не то, что Панин с Людой. Он мысленно встал рядом с ними, седой очкарик с костылём, и невольно передёрнул плечами – таким резким казался контраст, такой грустной картинка. А если сюда поместить очаровательную Люду, картинка станет ещё грустнее.
     Однако вечером, когда он зашёл к ней на дежурный пост, всё исправилось сразу, и он опять окреп духом. Люда успела познакомиться с его книгами, кое-что прочитала и радовалась до потолка. – Я ведь, оказывается, не знаю вас совсем, — сказала она. — В истории болезни одна специфическая фигня, а человека, личности нет. В книгах же я нашла серьёзные предисловия, послесловия, там вы стоите уверенно и так высоко, что не достанешь. Она радостно засмеялась и потребовала рассказать, где он бывал за границей, что видел, чем восхищён и огорчён...
     На рассказы и разговоры о журнальной и литературной работе, о зарубежных поездках и бесчисленных газетных командировках по безбрежному Советскому Союзу потребовалось бы много времени, но у Люды его не было, они встречались между делом на полчаса-час (врачебные обходы не в счёт), но за две недели в больнице Панин успел кратко рассказать о странах Европы, – больше о Франции, и Германии, где он бывал несколько раз, о Востоке, средне-азиатском регионе, о Монголии... Люда оказалась внимательным и благодарным слушателем, а Панин был неплохим рассказчиком, но всё же их сближение шло медленнее, чем ему хотелось, причём виноват в этом был он сам – в некоторой церемонности, старомодности, деревенской манерности прошлого века. А она жила уже в двадцать первом столетии, была энергичней, смелей, раскрепощённей. Впрочем, он был зато откровенней, доверчивей. Когда на врачебном обходе она заходила в их палату, то невольно улыбалась, видя, как он словно солдат при виде офицера вскакивает с кровати, оправляет быстро пижаму и готовно ждет её.
     – Не вставайте так резко, может закружиться голова. – Людмила Петровна смотрела на него не то чтобы с сожалением, но с дружеским сочувствием, понимающе, потому что он весь устремлён к ней, так откровенно устремлён, жадно, горячо, что в палате устанавливается чуткая, бережная тишина. – Как спали? Температура? Давайте смерим давление и я вас послушаю... Сколько приняли уколов, шестьдесят четыре?.. Покажите ягодицы. – Она спокойна, не смущается, она на работе, а для него и сейчас свиданье, он стесняется стоять со спущенными штанами, морщится, когда она щупает ягодицы и каждое её прикосновение болезненно. – Ещё одну йодистую сетку, а потом капустные листья. Колчев, у вас, кажется, были?
     – Есть, доктор, выручим коллегу! – сказал Володя.
     В конце дня Панин повидался с ней, и теперь Людмила Петровна была приветливей, сердечней, а когда он заговорил о выписке, встревожилась: вы чем-то недовольны? что-то случилось, Василий Антонович? Будто не видит, что случи-  лось, не знает. Её рабом он становится, день и ночь думает о  ней, не может без неё. Как юноша! Но сказал другое: обстановка тягостная, кругом одни старики и старухи, лечат одними уколами, в туалете грязно, много тяжелобольных, стонут и охают, умирают. Сегодня вот у нас четвёртый на очереди – пожилой бомж Витенька.
     – У него и жена здесь лежит, в другом крыле. Тоже Виктория и тоже полная безнадёга... Потерпите ещё с недельку, температура спадёт и выпишу, хотя и не хочется.
     В палате Володя посочувствовал: «Тяжело тебе с ней, уймись, успокойся, Антоныч.» – По-твоему, я беспокоен? – ответил Панин тоже вполголоса. «Хуже, Антоныч, хуже. Ты видел, как перегорают электролампочки? Вспомни: прежде чем перегореть и погаснуть навсегда, лампочка вдруг вспыхивает в последние мгновения ярким, радостным и таким ликующим светом, каким не горела при жизни никогда, – вот ты становишься такой лампочкой.» – Нет, дорогой электрик, – шептал он, – не лампочка я – живой человек! «Да, но человек-проситель, зависимый, а она человек-даритель, целитель. При ней вся жизнь, ничто ещё не растрачено, всё только начинается, а у тебя уже всё прошло, но ты, склеротик, забыл  об этом, рвёшься за ней вслед, недужный, больной человек...» Может, и так, хотел сказать Панин, может, ты и прав, но я не хочу знать твою правду, я не люблю её, ненавижу!
     Ему стало нехорошо, он взял палку и вышел в коридор. Там, в самом углу у окна светилась на подушке стриженная голова блаженного Витеньки, рядом на стуле сидела знакомая старушка и утешала седого Витеньку рассказами о смерти. Она взялась за ним ухаживать на другой день после кончины Петра Егорыча, причём без всякой платы, дежурные сестры подкармливали её из столовой, да и Витенькины порции оставались нетронутыми, ему уже не шла еда, и он безропотно угасал. Её звали бабой Дашей, она, бездомная, где-то снимала угол и добывала пропитание бытовыми услугами, иногда побиралась. Витеньку она за эти несколько дней полюбила как непутёвого сына, ходила в другой конец коридора, на женскую половину, где так же отрешённо угасала его законная жена Вика, Виктория – победа, значит. Он Виктор, она – Виктория, победители, стало быть, оба. Они победили нынешнюю жестокость, лихоимство, бессовестность и безбожность, хотя по своей доверчивости и открытости потеряли всё: хорошую квартиру, работу, уважение прежних товарищей и знакомых. Прежде они были передовиками производства, ударниками, а теперь вот бомжи, собирают пустые бутылки, жестяные банки и бумажную макулатуру, ночуют в подвалах, открытых подъездах, в скверах и где придётся. В больницу их привезли окоченевших, грязных, покрытых вшами и кровавыми расчёсами от вшей. Здесь их с помощью бабы Даши отмыли, обстригли, положили в тёплую и чистую постель и стали лечить. А лечить почти нечем, дефицитные лекарства не по карману, таблеток от кашля порой нет, анальгина... «Не бойся смерти тела, бойся смерти духа, греха, зла, – наставляла Витеньку баба Даша. – Бог по силе крест налагает, а ты терпеливый, сильный, держись. – Баба Даша истово перекрестилась. – На смерть, как на солнце, во все глаза не взглянешь, – писали в старых книгах, – а смерть да жена Богом суждена, родимый...»
     Худой, стриженный нолевкой Витенька, голубоглазый, всегда чем-то удивлённый, доверчиво, как ребёнок, спросил:
     – Баба Даша, а Бога кто-нибудь видел?
     – Не знаю, – сказала она. – Врать не стану. Вот, может, он, учёный человек, профессор, — и повернулась к стоящему рядом Панину, заговорщицки подмигнула. – Он прошлый раз с покойным Петром Егорычем хорошо беседовал, он много знает. Садись, профессор, трудно тебе стоять, а я схожу по своим делам в тот конец. – Она уступила ему стул и ушла.
     Панин сел на её место и встретил ожидающий и уже удивлённый взгляд Витеньки.
     – Когда я был школьником, пионером, – начал Панин, – я тоже не верил в Бога, пока не увидел его сам. Случилось это в нашем селе на берегу реки Большой Черемшан, у моего дома. Был уже вечер, зажглись звёзды, и вот я вижу, как по тропинке идёт дедушка с седой бородой и останавливается у крыльца, где я сидел, здоровается и говорит, что он Бог. Я засмеялся и сказал, что Бога нет, нам это говорит не только пионервожатая, но и учительница. Дедушка покачал лысой головой и вдруг оказался в морском кителе и фуражке с «крабом». Нагнулся над бочкой у крыльца, выловил из воды две вечерних звезды и приложил их себе на плечи – адмирал. Я разинул рот, но не отступил: «А где твой корабль?» – спраши-ваю. – Да вот, – говорит он, – давно меня тут ожидает. – И показал на огромный валун на берегу Черемшана. Легко поднял эту громадину, бросил в воду, прошёл туда и сел на него. «Не фокусничай, – крикнул я ему, – камни тяжелей воды, они не плавают.» – А ты иди ко мне, садись рядом и сам увидишь, как легко поплывём. – Заметил, что я хочу раздеваться и посоветовал: – Иди прямо по воде, как я шёл, не утонешь... И я пробежал по воде как по земле, сел на тёплый камень рядом с ним, и ноги у нас у обоих остались сухими. Сидим, а камень легко, не качаясь, плывёт по Черемшану. «А потом куда? – спросил я. – Потом на Волгу, отвечает, а потом ко мне на небо. «Прямо с реки?» – удивился я. А мы, говорит, реку загнём вверх, к Млечному Пути и по нему поплывём. Вставай к штурвалу. И вот камень превратился в настоящий корабль, я стал одетым в матросскую форму – полосатая тельняшка, синяя форменка, бескозырка, а руки вертят большую баранку штурвала. – Право руля! – скомандовал божественный адмирал, и корабль повернул нос куда надо. – А теперь загнём Волгу в небо и поплывём туда. Я забоялся и сказал, что лучше бы на самолёте. И вот мы уже в самолёте, адмирал стал лётчиком, я вторым пилотом, и мы прилетели на небо. Красиво там, светло, облака все белые, пышные, кучевые, и на одном сидит тот же бородатый дедушка, только в длинной поповской одежде, с золотым крестом на шее. – Теперь ты веришь, что Бог есть? – спросил он строго. «Верю», – сказал я и стал креститься...
     – А потом? – спросил очарованный Витенька.
     – А потом я проснулся, – сказал Панин и увидел, что удивлённые глаза Витеньки заплывают, мутнеют и превращаются в две крупнющие слезы, окаймлённые длинными женскими ресницами.
     Возвратившаяся баба Даша успокоила его:
     – Бог, он к живому человеку только во сне и приходит. Не плачь, – Отвела Панина в сторонку, шепнула «спасибо» и горестно добавила: – Вика-то его только что преставилась. На моих глазах отошла. Я как чуяла – торопилась туда. Как вот ему сказать?..
     Вечером она заглянула в палату, выманила Панина и со слезами сообщила, что Витенька тоже помер вдогонку за Викой. Жили они дружно и померли в один день, как писали в старых романах. Счастливые!
     – А ты читала старые романы, баба Даша? – спросил Панин.
     – Читала, родимый. В прежней-то жизни я ведь учительницей была.
    
                III
    
     Выписали Панина через несколько дней, когда ефрейтор Игорь уехал в свою часть, Володя отпросился на дневную побывку домой, а в коридоре на месте покойного Витеньки лежал новый кандидат, и бабы Даши у его кровати не было.
     Вечером накануне выписки Панин зашёл к Людмиле Петровне в ординаторскую за своими увольнительными бумагами и, пользуясь тем, что одни, никто не мешает, они хорошо посидели, дружески побеседовали. Ведь слушать собеседника особенно хорошо тогда, когда он близко, когда ты его видишь глаза в глаза и, может, трогаешь за руку – приятно становится, растёт ощущение близости, доверительности. А когда перед тобой такая красавица, когда ты целуешь ей руки и она поощрительно улыбается, ты невольно загораешься и понимаешь, что видеть – это, как говорится, больше, чем верить, видеть – это знать наверняка. Панин знал, и вот стремился к ней, волновался, целовал руки, но никак не загорался по-настоящему, потому что поддержки снизу не было. А когда низы молчат, верхи только митингуют. Панин надеялся, что возвратившись домой, он отдохнет от уколов и таблеток, успокоится, и его страхи пропадут, интимная функция восстановится.
     Расстались они нежно, трогательно, Людмила Петровна сказала, что его телефон у ней есть и дала свои – домашний и служебный.   
     В коридоре, у туалета его догнал голос наследника Витеньки;
     – Дед, выручи, ради Бога, поднеси рюмашку, страдаю!
     Панин увидел в углу на кровати опухшего мужика лет пятидесяти, махнул рукой и сказал, что даже думать об этом вредно, умрёшь.
     – Я уж умирал два раза, и оба раза воскрес. Про меня анекдот даже есть. Хочешь, расскажу? – И не дожидаясь согласия, рассказал, как на том свете стояли у водочного киоска два мужика и ждали ещё одного, чтобы «строить». И вот приходит третий, достает свой червонец и вдруг пропадает. Куда делся? Эти двое опять ждут , ждут... Наконец тот возвращается, лезет в карман за червонцем и опять пропадает. Они уже в ярости, ногами топают и, когда тот всё же возвращается, орут: «Так ты с нами выпьешь или нет, гад?» – Не знаю, – говорит, ребята, я ещё не умер, из реанимации сюда бегаю...
     Весельчак был покойный, храбрился. Он умер на другой день перед обедом, когда Панин в сопровождении зятя шёл к лифту, чтобы поехать домой. Каталка из морга ехала за ними: в третий раз мужик не воскрес.
     Дома было тихо, уютно, туалет чистый, с кухни доносятся манящие запахи. И домашняя библиотека под рукой, письменный стол – пиши, читай без помех. Когда внучка после школы и отдыха садится за пианино, она закрывает двери в комнатах, чтобы не шуметь и не отвлекать дедушку. Если бы она узнала, что её дедушка влюблён, да не в какую-нибудь бабушку, а в молоденькую девушку, никогда бы не поверила. Он и сам полмесяца назад не поверил бы, а теперь страдает, носит своего врача в больном сердце и мысленно не расстается с ней.
     Две недели он терпел, не звонил, надеялся, что тоска по ней утихнет, любовная горячка пройдёт. На третью не удержался, позвонил ей вечером домой. Квартирная хозяйка сказала, что 8 марта она уехала в Иваново к родителям, будет через неделю. Опять ожидания, раздумья, тревоги. В родном городе у ней товарищи, друзья, старые связи, всякое может быть. Зачем ей он, мужик старый и неисправный. Встречаются, конечно, любители антиквариата, но ведь и старинная мебель должна стоять прямо, а не скрипеть и качаться.
     В середине марта Люда возвратилась в Москву и в тот же день позвонила ему сама. После живого рассказа об ивановских встречах, о радости жить в родной семье, с родителями, старшей сестрой и племянницей, о встречах с институтскими и школьными друзьями высказала ему понятные нарекания: она две недели ждала от него звонка, досрочно выписав его из больницы, а он чего-то ждал, как чужой. Она в те дни неохотно заходила в их палату – там лежали неизвестные люди, там вас не было, никто не вставал, как вы, при моём появлении, не устремлялся ко мне, не улыбался, не радовался. Как вы могли?..
     Они договорились через неделю встретиться, обусловили день и час и встретились без опоздания. Был холодный вечер, скользко, Панин дождался её на автобусной остановке, и они поехали к метро, чтобы посидеть в тамошней закусочной, поглядеть друг на друга, поговорить. У него болели ноги, к тому же он неловко упал, а закусочная оказалась «стоячей», ни стульев, ни лавочек, и встреча не получилась. Он взял водки, чтобы утишить боль, она пила воду, азиатскую стряпню есть не захотела. Люда была в чёрной цигейковой шубке, слегка волнистой, блестящей, в модной шапочке, в тёплых сапожках, – ладная такая, изящная, подвижная. Она взяла ему ещё стограммовую порцию водки с бутылочкой «пепси», они поговорили ни о чём и стали собираться домой. Люда ехала на метро до Текстильщиков без пересадки, а ему тут было трамваем до дому всего четыре остановки. Рядом. Но до конца жизни, наверное, он не забудет, с каким трудом влезал в переполненный вечерний трамвай, как неловко перекладывал палку в другую руку, хватаясь за поручень, как искал подножку, которая почему-то оказалась выше, а перед ним вползала громоздкая старуха, и он недовольно оглянулся, перехватил сочувственный взгляд провожающей Люды, рванулся к двери, но рывок получился слабый, жалкий, он не смог втолкнуть старуху в вагон, но превозмогая боль в ногах втолкнул всё же, оглянулся опять, но двери захлопнулись, и Люда стала отъезжать назад. Так неожиданно, странно. Он  стоял за стеклом дверей, и вагон вроде стоял, а прекрасная его Люда почему-то отодвигалась, отходила, отъезжала от него, и при этом глядела печально, грустно, будто прощалась.
     Вечером они перезвонились, пожалели друг друга за неудачное свидание, Люда сказала, что пусть этот случай станет поводом для размышлений. Впрочем, и особо зацикливаться не надо: вы ещё побаливаете, я была усталой после работы да и погода неважная – холодно, гололёд. Вот придёт весна – наверстаем.
     Апрельская весна была вялой, холодной, Панин больше сидел дома за письменным столом, а Люда была загружена врачебной работой в больнице, и встречались они только в телефонном эфире, да и то не так уж часто. Он тосковал по ней и порой думал, что дело у них безнадёжное, потому что он израсходовал свой жизненный ресурс, и любовь его ничем в сущности не обеспечена: ни достаточной энергией, ни здоровьем, ни временем, значительных материальных приобретений для их компенсации нет, денежных накоплений тоже. Ничего у него нет, кроме нищенской пенсии да болезней. Тяжело, неутешительно.
     И он подходил к проблеме с другой стороны, прикидывал характер своей любви. Если судить о её силе и неотступной продолжительности, то здесь отчаянная страсть. Но страсть сразу исключается уже потому, что не имеет гарантированной поддержки снизу. Он старик, и не рассчитывает на такую поддержку. А любовь без секса с молодой женщиной невозможна. Дальше – волокитство. Тоже бессмысленно и смешно не только для старика, но и для юной, красивой, умной девушки, если она не лёгкого поведения. А Люда не такая. Остается одно – любовь. Та настоящая любовь, о которой Шекспир говорил, что она вне добра и зла. Но вряд ли он имел ввиду любовь платоническую. Любишь, ну и люби духовно, не тревожь свою избранницу, посылай ей воздушные поцелуи, поздравительные открытки с раненым сердечком и голубками, не печалься сам, если она не отвечает: тут ведь дело не во взаимности, а в поклонении своему идеалу.
     Но Панина угнетала ещё одна печаль. Он подозревал, что Люда ответила не столько ему нынешнему, сколько тому молодому, который весело улыбается ей с портрета в весёлой книжке, где события и лирические сцены оказались близки, созвучны и откликнулись в ней, как и рассказы о поездках по Советскому Союзу и странам Европы и Азии, которые она услышала из его уст. И вот он ревновал её уже к самому себе, молодому, тому сильному, смелому, стройному, каким он был в её годы. Как же это было давно, Господи, полсотни лет назад, в прошлом веке прошлого тысячелетия. Древность, мезозой. Но как же мне без тебя-то, Люда? – отчаивался он. Ведь только с тобой я вернулся в свою молодость, к себе, к нам! Или не вернусь? Будто со стороны вижу я наше свиданье у метро, вижу, как мы идем к трамвайной остановке, я держу тебя под руку, боясь поскользнуться, и опираюсь на стариковскую палку. Но при этом я наваливаюсь и на твою руку, она стала как бы вторым костылеём, и иду я уверенней, почти не хромая, а ты сбоку смотришь на меня с материнской озабоченностью и тревогой. Меня и сейчас жжёт твой горячий взгляд то ли матери, то ли врача, жалеющего своего тяжелобольного пациента, я знаю о твоей силе и самоотверженности, но вместе с тем я горестно понимаю, что и с тобой мне не вернуть молодости, нет, я потащу тебя в свою старость, в тягучие думы о тщете жизни, о её бренности и бессмысленности, я стану ещё беспомощней, мне понадобится нянька, но ты не можешь и не должна стать ею, ненаглядная моя девочка, чаровница моя, прекрасная, последняя, прощальная моя любовь! На нас, слава Богу, не кончается земная жизнь, но и продолжается она не стариками, а вами, молодыми, вы несёте все мечты и надежды на лучшее будущее, вы творите его – своими трудами, любовью, детьми, их бурной мышечной радостью, которая легко и незаметно преображается в созидательную энергию и полноту жизни, делая её счастливой и бесконечной.
     Ах, какие ординарные, давно известные открытия делал Панин в стариковском одиночестве, как тосковал!
     В мае, когда деревья в скверах и парках уже убрались яркозелёной листвой и установилась хорошая солнечная погода, Панин выманил Люду на новое свиданье. Она, учитывая его трудности с передвижением, назначила встречу на ближней к его дому трамвайной остановке и приехала сразу после работы.
     Он впервые увидел её в летней одежде и восхитился. Она стала выше, стройная, прогонистая, длинноногая, с гибкой осиной талией и гордой посадкой черноволосой головы на лебединой шее. Красавица! Она невесомо выпорхнула из трамвая и весело взяла Панина под руку.
     – В парк, да?
     – Да, – сказал он радостно и поцеловал в горячую щёчку.
     Парк стадиона «Октябрь» стоял зелёной стеной позади трамвайной остановки. Они нашли в ограде широкий лаз между железных прутьев и оказались в тенистом благоухающем мире. Здесь заметно гасились суетные городские звуки и вместо них весело тенькали мелкие птахи, стрекотали сороки, изредка падало вульгарное карканье ворон.
     Парком здесь был старый сосновый бор, сбегающий по косогору к Москва-реке, запущенный, разбавленный лиственными деревьями, без аллей и дорожек, виднелись лишь несколько неровных тропинок среди беспорядочной толпы сосен, берёз и клёнов, да нашлись места нескольких бывших скамеек, от которых остались скособоченные металлические остовы без сидений. Кое-где лежали гнилые стволы деревьев, торчали осыпанные хвоёй и старой листвой пни. Сесть было негде.
     – Вот разве что на пенёк, – сказала Люда, показывая на рослый и достаточно широкий, как табурет, пень. – Садитесь, а я постою. За день, славу богу, насиделась.
     Она смахнула ладонью мусор, постелила на пень целлофановый пакет, Панин накрыл его пустой матерчатой сумкой, и сел, поставив между ног свою палку. Люда на шаг отступила, бросила на травку модный кожаный рюкзачок и сумочку, прислонилась спиной к стволу молодого клёна. Она была в джинсовых облегающих брюках и короткой белой кофточке, открывающей между брюками полосу ещё не загорелого белого живота с пупочной ямочкой.
     – Ну, как поживаете, что скажете новенького? – И улыбается ласково и лукаво, длинноногая, современная, рекламно-товарного вида москвичка, изящная и смелая.
     – Сперва говори ты, – сказал Панин. – Жизнь у вас, работающих.
     – У нас всё нормально, по-прежнему. Та же больница. Лечим. Отпускаем кого-то домой. Вот как вас. Кого-то вылечить не удается, и тогда я хожу на вскрытия, подписываю протоколы.
     – Вылечить от смерти не удается никого? – усмехнулся он.
     – Пока никого. Но средство всё же есть – рождение детей.
     – На смерть никаких детей не нарожаешься. Это русские бабы говорят.
     – Да, говорят. Но продолжают рожать.
     – Уже неохотно, рождаемость неуклонно падает.
     – А вот это беда, социальная болезнь, её надо лечить немедленно, в том числе и личным примером. Я ведь русская баба, не забывайте, дорогой! – Люда озорно засмеялась.
     – Да, ты очень русская. Родная. Душа у меня всегда стремится к тебе, любуется тобой, радуется...
     – Я знаю. Я всегда это чувствую, ответно радуюсь, тоскую.
     – Почему тоскуешь?
     – Чего-то не хватает, не достает. Я благодарна вам за сердечное чувство, такое высокое, трепетное, нежное, я охотно откликаюсь на него, но , мне иногда думается, что одной душе, без тела...
     – Двум душам!
     – Пусть двум, но без тел жить лучше не на земле. Душа без тела – это ведь почти то же, что тело без души. Простите меня, пожалуйста, и не будем об этом, ладно? Почитайте лучше любимые стихи.
     Панин вздохнул и грустно потупил взгляд. Сразу вспомнился печальный Тхоржевский, поэт-переводчик, его немногие превосходные стихи. Панин опасливо посмотрел на неё, на улыбчивое дорогое лицо, горящие, голубые теперь глаза, розовые влажные губы... И расхотелось читать мудрого Тхоржевского, жалко стало себя и Люду с её юной, нежной душой, не надо бы напоминать ей о вечной драме жизни, но Люда уже знала о ней, и он, припоминая давние строчки, стал читать.
    
     Лёгкой жизни я просил у Бога –
     Погляди, как тяжело кругом!
     И сказал Господь: – Постой немного,
     Скоро ты попросишь о другом...
    
     Вот уже кончается дорога,
     Всё короче, тоньше с миром нить...
     Лёгкой жизни я просил у Бога,
     Лёгкой смерти надо бы просить.
    
     Люда зябко повела плечами, нагнулась к своему рюкзаку и достала пушистый вязаный свитер, стала поспешно надевать.
     – Идёмте, уже вечереет, становится холодно. Хорошо бы засветло доехать до дома. – Она надела на плечи свой кожаный рюкзачок, взяла сумочку. – А стихи беспощадны и безнадёжны. У последнего предела он ни о чём больше не думал, не пощадил ни жизни, ни людей.
     У выхода из парка Панин обнял её и крепко поцеловал. Она не противилась, но и не ответила. Как статуя. То ли рабыни, то ли богини.
     У трамвайной остановки Панин с облегчением опустился на лавочку, где сидела полная старуха, его ровесница, тоже с палкой между колен. Люда встала рядом с ним и закинула гибкую руку ему за плечо. Вроде бы дружески приобняла.
     Первый раз за всё незабвенное время. Прощалась, значит. Невдалеке зазвенел подходивший трамвай.
     – Ну вот и всё, кажется, – сказала она и внезапно перешла на «ты». Тоже впервые. – Прощай и не болей, пожалуйста, не переживай. Ничего с тобой мы больше не сделаем.
     – Выздоравливай. – Нагнулась, поцеловала в седой висок и убежала в трамвай. Лёгкая, быстрая, изящная. Самая красивая на свете, самая дорогая. Наираспрек-раснейшая.
     – Дочь? Внучка? – спросила старуха.
     – Внучка, – сказал Панин хрипло. – Самая любимая.
     – Понятно. Как такую не любить...
     Опираясь на палку, Панин тяжело поднялся, и трамвай, будто ждал этого, – зазвенел, тронулся. В середине его салона, за стеклом проплыла стоящая между кресел Людмила, держась одной рукой за поручень, в другой у неё была чёрная сумочка, и она помахала ею. Панин наклонил ответно седую вспотевшую голову. Поздняя его любовь, как неизлечимая болезнь, заканчивалась летальным исходом.
     Трамвай, звонко стуча колёсами, быстро удалялся, за стеклом заднего окна угадывалась расплывающаяся фигура Люды, она сливалась с другими, меркла, исчезала, и вместе с нею, удалялась, улетала, умирала трепетная, безнадёжная его любовь. Навеки, навсегда умирала. И без него не хотела умирать, как запоздалые цветы русской осени.


Рецензии