Рай одичания, глава 32

32

     Эмиль, огорошенный отказом, глянул на свои наручные золотые часы с браслетом: было около полуночи. Он быстро прошёл мимо сапожной будки. И вскоре оказался он возле кабачка, в котором утром беседовал с Лизой; там ещё в вечерних сумерках бросил он лимузин, взятый утром напрокат. До телефонного разговора с Кирой истомлённый Эмиль бродил по закоулкам без всяких мыслей.
     Он сел в машину и пригнал её к пункту проката; там Эмиль рассчитался и вскоре опять бродил по городу…
     Улица была ярко освещена, люди ещё сновали, и скрылся он в тёмной подворотне. Эмиль таращился на булочный крендель над узким входом в харчевню, из коей выходили хмельные парочки. Эмиль озадачился: «Зачем я здесь?», и вспомнились ему упругие полные ножки в чёрном кружевном шёлке и короткое синее платье с вырезом на груди. Эмилю вспомнилась смуглая юная и слегка полноватая служанка в кабачке, приятность её заигрыванья. И он дивился тому, что он торчит в захламлённой тёмной подворотне, а не возле стойки этого кабачка. Мучила и пугала неуверенность в себе, хотелось дробить челюсти, чтоб избавиться от неё… Эмилю вообразилось, как перед ним на коленях рыдает смуглая служанка, и он понял, что не в силах теперь сладить со своей жестокой чувственностью. И он бурчал грязные проклятия Кире; он уже понимал, что она вырвалась из пут его власти.
     И вдруг он сообразил, зачем ему была нужна прихожанка Майя… Он прозрел в ней свойства, которые помогли бы ему превратить её в свою беспрекословно-преданную рабу, совершенно отрешённую от себя ради  хозяина. Эмилю хотелось обладать такой же рабыней, какую имел его дед на лесном кордоне…
     И в тёмной подворотне Эмиль, наконец, понял, что возненавидел себя. И причиной его ненависти к себе было ощущение того, что он больше себе не принадлежит. Но если он принадлежит не себе, то чей же он тогда?..
     Странными были его ощущения в подворотне. С закрытыми глазами он притулился спиной к щербатой кирпичной стене. Потянуло ветром, запахло гнилью, и вдруг резко утих уличный гул. И вообразилось Эмилю, что покинул он свою плоть и полетел над городом и морем, а потом взвился в звёздное небо, где зазвучала дивная музыка, и возник юноша с ликом Лизы и в серебристо-сверкающем хитоне, и с пучком алых благоуханных роз. Юноша взирал на Эмиля серыми глазами с чёрными острыми ресницами… Эмиль шало открыл глаза и увидел наяву перед собою маленькую женщину в светлом распахнутом пальто; она пошатывалась и шумно дышала; юбка на ней была короткая, а ноги стройные… И женщина показалась Эмилю смазливой и страстной… 
     Сначала ему подумалось, что она приняла его за кого-то другого, но затем предположил он нечто более лестное для себя. Она, дескать, заприметила его на улице, влюбилась и кралась за ним. И сразу поверилось ему в это, но, к своему изумлению, он трусил. И он себя спрашивал: почему застрял он, как запуганный нищий, в заблёванной и тусклой подворотне, а не шествует важно к своей роскошной и дорогой гостинице? Незнакомка, озираясь, вышла бочком из подворотни на свет фонарей и, покачивая бёдрами, ещё шире распахнула светлое пальто. И вообразилось Эмилю, как устремляется он к ней, цапает её, тащит обратно в подворотню и там терзает слабую плоть. И вдруг он осознал, что ежели теперь он сделает хотя бы один шаг, то наяву совершит вообразившуюся жуть. И появилось у него упоение собственной мерзостью. И оказалось, что есть некая сладость и в презрении к себе, и даже в неряшливости. И он растерянно подумал: а что же даёт ему такую сладость?.. и ответил он себе: осознание своей готовности на всё самое низменно-жестокое и затаённый страх тех, что ощутил эту готовность. Они-то не на всё способны, ибо их удерживают моральные принципы и желанье сохранить уважение к себе, ну и как же тому, кто совсем уже безнравственен, не быть сильнее? И чуют-таки порядочные люди мощь безнравственности, и появляется у них соблазн самим обрести эту силу.
     Эмиль во тьме ухмыльнулся и ощутил, что брезгливость его исчезла; он станет зажимать лобзаньями женский рот, чтоб не орала, даже если вдруг узрит на крашеных губах прыщи и язвы. И ему будет очень приятно обнимать её, дрожащую от мук и страха!.. и она для избежанья ещё большей боли притворится, что вполне разделяет довольство матёрого мужика. И сколь же приятно довести свою жертву до такого состояния, что она, испытывая муки, на приторно-провоцирующий вопрос: «Тебе сладко?» вынуждена будет ответить: «Да, восхитительно». И сладостно понимать, что именно это: «Да, восхитительно…» совсем сломит её волю, ибо за такие слова, сказанные в корчах от боли, жертва будет презирать себя безмерно больше, чем за пораженье своей плоти в борьбе с насильником… Нужно всегда иметь за душой то, в чём нельзя уступить. И если уже не в чем отказать, ибо всё уже отдано, то непременно тогда грянут и утрата любви к себе, и полная покорность тому, кто довёл душу до такого состояния. И тогда человек начинает любить и свою порочную покорность, и свою скверну, поскольку немыслим он без любви…   
     Внезапно увидел Эмиль, как маленькая женщина в распахнутом пальто садится в длинную матовую машину. Он разглядел обрюзгшее и властное лицо ездока с густыми бровями, низким морщинистым лбом и кривым носом. В толстых губах дебелого ездока торчала кривая табачная трубка. Эмиль прыгнул из подворотни, намереваясь отнять незнакомку, но вдруг он споткнулся и промедлил; отчаянно посмотрели на него большие женские глаза, и шикарная машина умчалась… Эмилю показалось, что женщине, забранной у него, не более пятнадцати лет. Он вышел на розовый свет фонарей и посмотрел в подворотню: затхлая и мглистая она устрашала, а человек в ней всегда различим с улицы. А эта девочка осмелилась сюда войти, хотя явно трусила. Она боялась распутника, с кем она сейчас укатила. Она смогла преодолеть свой страх, но ради чего?.. Неужели к таким отчаянным поступкам её принуждает чуждая ей воля сутенёра?..
     Эмиль зашагал по ярко освещённой улице; он запихал руки в карманы своего белого плаща. Эмиля доканывали тревожные мысли, и он обречённо не пытался их прогнать. Собственный мозг воображался ему хищным моллюском, сосущим из тела жизненные силы; и неслось тело по улице, словно и само оно стремилось поскорее обессилеть и обморочно забыться. А мысли его подхлёстывали:
     «Я бессознательно добивался того, чтобы люди ко мне относились так, как я сам к себе отношусь. После обладанья Лизой в горах я почему-то возненавидел себя. И я  ударил Киру для того, чтоб и она меня возненавидела…»
     Эмиль оказался возле белой церкви; она стояла в окружении дорог, вилась поодаль крутая лестница к морю. Эмиль побродил около церковной узорной ограды, всматриваясь в тёмный сад. Калитка в сад была отперта; Эмиль устремился под древесные купы и обошёл церковь; затем он, никого не встретив, прикорнул на скамье. И вспомнилось Эмилю, как от него сейчас уехала маленькая женщина в светлом пальто, а он, утратив прежнюю решительность, споткнулся, промедлил и допустил увоз. И вдруг Эмиль понял, что проявил он в этом случае скудость воли… Эмиль, наконец, проведал о себе такую правду, от знанья которой он бессознательно берёг себя…
     Эмилю вообразились понурые толпы, коих штыками гнали ватаги буйных хлопцев с лямками и ранцами на серых шинелях. Вообразились вороны, облавы, руины, ухабы, рытвины, мутные тучи, кумачовые стяги на площади и деревянная занозистая трибуна, с которой угрюмо и напыщенно произносил речь кто-то высокий, обрюзгший, седой и облачённый в пепельный китель. Оратор был опоясан ремнём с золотистой бляхой. И вскичивалась резво на трибуне жирная бабёнка в шиншиллах и с торбою. Истощённые люди в линялых латаных рубищах покорно внимали речам о необходимости очередных жертв и бдительности. Какие-то клубились дымы, и свирепел ветер, и в кучу возле каланчи были свалены потрошёные сумки, котомки, чемоданы и рюкзаки. Пахнуло гниющей провизией и торфом…
     Но неужели вообразил он сейчас, каким он будет в старости? Ну, разве возможно что-нибудь общее у грузного, дебелого верзилы и поджаро-хваткого Эмиля? Только, пожалуй, нервно и пресыщено вздрагивающий рот… И кто же такая проказливая и тучная смуглянка в шиншиллах? Неужели такой будет в старости его жена?..
     Во тьме Эмиль поёжился; прежде свою старость воображал он совсем иначе. Представлялось ему, что в старости он будет хоть и седым, но стройным и со светлыми взорами; и пальцы его будут нервно и трепетно ласкать страницы древних рукописей, и будет он читать лекции в огромных залах и умилённо взирать на иконы и фрески в храмах. И будет его имя на скрижалях мировой культуры…
     И он подумал: «Неужели я сам у себя похитил такое будущее?..»
     И мысли опять его мучили. Сейчас он и жестокий, и скорбный, но сложись его судьба иначе, будь его воспитание другим, более нравственным, то он мог бы сделаться и человеколюбцем. Значит, у него есть душевные качества, способные вызвать любовь к людям. И где ж они теперь, когда он в жестокой скверне?.. Не могли же они покинуть его тело?.. Значит, они ушли в его подсознание… У скверных людей в подсознании есть инстинкты, способные сделать человеколюбцами. Питая к кому-то явную вражду, мы бессознательно его любим. И мы бессознательно ненавидим своих любимых… Обладание властью загоняет в подсознание властителя те инстинкты, которые мешают принуждать к покорности. Но ведь они же там не гибнут. И если утрачена власть, то они проявляются в раскаянии… Любой воспринимает мир сквозь кристалл своего отношения к себе, и если себя ненавидишь, то и все другие люди ненавистны; и нельзя скрыть, утаить своё озлобленье, и это – мщенье природы за грехи. Природа принуждает нас выказывать свою ненависть к людям, чтобы те остерегались… Такой порядок на ристалище жизни…
     Во тьме на скамейке Эмиль расслабился и, посматривая на церковь, помыслил:
     «Ещё до войны, до моей солдатчины хотел я жениться, но вдруг я возненавидел свою невесту, а ведь она была славной. Я возненавидел её, чтоб проявленьем своего отвращения остеречь её. Ведь если губишь человека, любя его, то он беззащитен, ибо не заметит фальши в любящем погубителе и не воспротивится. А всякая власть часто стремиться к безмерности и, не встречая сопротивленья, губит. И создаёт природа условия, чтоб сопротивление злу оказывалось. И самым удачливым злодеем будет тот, кто сумеет полюбить свои жертвы… Я больше не люблю и не уважаю себя, потому и люди мне отвратительны, и я, выказывая своё гадкое отношение к ним, остерегаю их… Раньше моё отношение к себе колебалось: то негодовал на себя, то восхищался собою. Но затем утрата моей любви к себе стала необратимой, и я теперь отношусь к самому себе, как к зачумлённому бродяге-скирдятнику. Я будто утратил в себе нравственный стержень, я теперь – шушера…»
     И на скамейке он закрыл глаза, и ему вспомнились облуненные горы и Лиза, распластанная в сене… На корточках он взирал сбоку на её профиль, она же смотрела в звёздные небеса, и ноздри её нервически вздрагивали. И на миги он перевёл взор на её пальцы, которые быстро двигались, и угадал её душевное состояние. И поверилось ему, что она ликующе внимает дивным мелодиям внутри себя и запоминает их. И с ним произошло странное: вдруг наитием он понял, что он сейчас не получит никакого наслажденья от её ласк. Но чем яснее он это понимал это, тем сильнее вожделел к ней…
     И теперь, сидя во тьме на скамейке возле церкви, Эмиль внезапно понял, что его подсознание тогда в горах оценило положение гораздо точнее, нежели рассудок. Эмиль полюбил её, но не осознал это, и всё, что оставалось в нём благородного и доброго, противилось её растленью. И тогда в ночных горах не сомневался он в том, что она сейчас именно его мнит вдохновителем мелодий, звучащих в ней, и что она теперь бессильна воспротивиться ему. Но Эмиль интуитивно понимал и то, что она вовеки не простит ему, если вдруг он воспользуется этим её бессилием… И в те миги он ощутил, что в ней зарождается страсть к нему, и что ради короткого и жалкого удовольствия нельзя жертвовать великими радостями грядущей любви. И всё же его вожделенье к Лизе оказалось необоримым…
     И теперь на скамейке около ночной церкви вдруг ощутил он, что причина его вожделенья к Лизе была самая позорная. И почему-то вдруг ему подумалось о том, что миги прозрений и наитий всегда забываются напрочь, если не последовать их внушеньям и зову. И в себе заметил Эмиль некую странность: ему никогда не вспоминалось обладание Лизой. Вспоминал он и прогулку с нею вдоль реки, и купанье Лизы, и вытиранье рубахой озябшего тела, но только не миги интимной близости…
     И вдруг теперь Эмилю странно вспомнилась его близость с нею; в его памяти  замедлилось теченье времени, а движенья обоих возникали в сознании тягуче-заторможенными. И теперь он ведал те же ощущенья и грёзы, что и тогда в ночных горах. Но эти грёзы и ощущенья уже не были теперь столь мгновенными, что их смену нельзя заметить и проследить, но столь длительными, что мог Эмиль наблюдать за измененьем и развитием их. И он даже не подозревал, что в памяти его запечатлелось такое…
     Сначала ему хотелось отказаться от растленья и даже исповедаться ей; ведь  тогда вернулись бы они в дом лесника любящими друг друга. Но не смог бы Эмиль после этого принудить себя к женитьбе на дочери министра-банкира; их свадьба уже была окончательно слажена и сулила зятю очень скорый успех в политике. И, значит, было нужно, чтобы Лиза считала его прохиндеем и срамником: ведь ей не полюбить такого. И тогда сгинет и его чувство, поскольку память о ней будет вызывать стыд. И поэтому Эмиль зверски вожделел к ней… И он опустился на неё, и хотелось ему быть нежным и очень осторожным, но вдруг он ощутил паралич своей воли. Своим поцелуем он так запрокинул ей голову, что у Лизы хрустнули шейные позвонки. И он страстно терзал её, чтоб прервались мелодии в ней; он был готов даже вывихнуть ей суставы. И чудилось ему, что её мелодии переливаются в его тело, которое слышит их грозное и неистовое звучанье. И вдруг он решил, что Лиза обязана позабыть грозную неистовость своих мелодий, поскольку такая музыка опасна для властелинов; Эмиль же уповал выкарабкаться после женитьбы в высшие сферы распорядителей государства… Ведь настоящая музыка передаёт интонации, с коими народ говорит о своих правителях. И потому опасно бешенство мелодий, которые внушают, что политикой отныне должен стать мятеж. Грозная неистовая музыка помогает созреванью в государстве плевел крамолы и бунтов…
     И теперь он, вспоминая, вздрагивал… Неужели той ночью в горах его собственную волю сменила воля правящего сословия?.. И вдруг эта мысль показалась Эмилю мудрой…
     А затем ему подумалось: «А если моя мудрость станет наиболее страшной моею карой? Ведь я лишусь воли высказывать свои мысли, и к правдивости не принудит меня даже воля моего сословия, поскольку не нужна ему истина. А затаённые мысли томят, как не утолённая чувственность… Но если б мне удалось вдохновенно описать мою историю с Лизой, то получилась бы очень назидательная повесть! И я вернул бы себе собственную волю… Да ведь я уже и начал писать свою повесть!.. Описанье рестораны Киры я уже накарябал каракулями в своей записной книжке…»
     И, щупая в кармане на груди свою записную книжку, он покинул церковный сад и пошёл по ярко освещённой улице с мыслями о повести:
     «И будет моя повесть о человеке, который, польстясь на власть, утратил и гениальность, и любовь к себе. И поэтому его собственная воля подменена коллективной волей его иерархии, а там он колготится на низшей ступени. И в финале повести обаятельный герой-горемыка поймёт, что совершил роковую ошибку, перепутав насилие и власть. Нельзя одолеть соблазны власти, но следует помнить, что насилие и власть рознятся; их объединяет только внешнее повиновенье. Истинная власть увеличивает и свободу, и любовь к себе. У всякого любовь к себе укрепляет его собственную волю. А насильник рабски покорен тем, кто помогает ему вершить злодейства. Собственная же воля такого раба-насильника учиняет лишь помехи, и потому от неё бессознательно избавляются… И любому человеку нужно доказывать себе, что он имеет власть, а не вершит насилие; осознание своей неправоты ослабляет волю… У всякого –  две группы инстинктов: эгоизма и человеколюбия. Одна из этих групп томится в подсознании, поскольку не может полонить рассудок, уверенный в своей правоте. Но если незыблемая вера в свою правоту утрачена, то угнетённые инстинкты вылезают из подсознания, и человек, обуреваемый и издёрганный противоположными чувствами, не способен к действию, и вскоре неминуемо следует крах. И поэтому каждый постоянно доказывает себе свою правоту… Иерархия также доказывает себе это. И чем труднее это доказать, тем глупее должны быть люди, которые в правоту своей иерархии ещё верят. Но именно у них не ослаблена ещё воля сомненьем, и именно они способны приказывать, и поэтому именно их толкает иерархия на вершину власти. Сомнения умников на вершине власти парализуют преступную иерархию. Либо власть дураков, либо паралич власти, – такова месть природы преступным сообществам…»
     У театральной площади, освещённой пёстрыми фонарями, Эмиль подумал:
     «Герой повести поймет, наконец, в мытарствах это, и станут для него мучительным наважденьем собственные мысли, и он погибнет. Был он весьма одарённым, и затевал он писать повесть, но осознал, наконец, что его гениальность уже утрачена и такой труд ему больше не по силам. И этого он не простит он себе… И внезапно его ослепит надежда, что повесть написать он всё-таки сумеет. И тексты, написанные им прежде, покажутся ему выспренно-напыщенной ахинеей. И будет ночью он брести по улице в думах о начале своей повести, о первой ясной и чёткой строке, и вдруг он погибнет, но умрёт он счастливым…»
     Эмиль почти бежал по росистому газону и, покрытый испариной, думал:
     «Нужно писать проще, без претензий, вычурности и словесных вензелей…»
     Он не заметил, как на его башмаках развязались узелки шнурков…
     Эмиль оказался на тускло освещённой заправочной станции, и там внезапно появился серый лимузин. Машина поехала прямо на Эмиля, и он решил, что вздумали его просто пугнуть; шипованные шины шуршали. Эмиль решил, что он больше не будет пресмыкаться, и не уступал машине дорогу; он смотрел на блестящую пахучую лужу технического масла с лимонными корками. Ездок в лощёной машине скорость почему-то не снизил, видимо уверенный, что пешеход просто обязан отпрянуть. Эмиль, наконец, сиганул прямо в лужу машинного масла, и там запутался он в своих развязанных обувных шнурках; внезапно он поскользнулся; и, падая, он понял, что он сейчас умрёт под колёсами. И вдруг ему подумалось, что самым лучшим началом его повести будет такая строка:
     «Уютный ресторан открылся в густом саду у моря…»
     И он вообразил и сочинил всё остальное, и мгновенно в его сознании промелькнула книга со всеми словами, запятыми, точками и кавычками, и он умер, раздавленный…


Рецензии