Ордер в Орднунге

Мне просто приятно сделать именно эту подборку.

Первые пять:

 - Батлер. Следует развалиться на части, чтобы увидеть, из чего на самом деле автор делает свои стихи.

 - Ольга Брагина. Русский язык даже не умеет воспользоваться той форой, которую даёт ему автор.

 - Анатолий Михайлов. Автор не притворяется.

 - Его Отчаяние Моцартъ. (О себе - любо правду, либо ничего)

 - Ъ-Сады-Ъ. Доктор Ю Цун, нашедший лучший ли вариант судьбы, а язык автора не приведёт нас в гетто.


Monsieur Де Кадавр, моё почтение.



ПОРЯДОК: Ордер в Орднунге.


"Они решили слыть. И до сих пор слывут

Отлично"

Готфрид Груфт Де Кадавр



"Совершенно неуместная трактовка: а что, если заговор ставит себе целью переписать русские народные сказки в этаком постмодернистском ключе?"

Максим Крутиков (http://stihi.ru/avtor/mkrut)



"Afterапокалиптическое AG (Эй Джи...)"

Анна Гольдман (http://stihi.ru/avtor/giedi)




"Просыпаясь, должно испытывать приступ бессмертия, торжества личности в переплетении судеб. Возможно, их и не было бы – сплетённых именно таким образом, этих судеб: показательно разбежательство человеков от дождя – пошёл дождь, и город вымер. Странно, что с приходом солнца (а оно – чёрное и высасывает соки из умирающих) не появилось на улицах количество мазохистов, радостных ощущением исхода сил. Экстатическая пустота, безумная свобода одиночества в вымершем городе – так и можно вырвать страничку из пряной книжки, сделать из неё несостоятельный «Титаник», а на страничке обязательно окажется стихотворение Рембо, где ждёт своего торжества цыганка в кабаке. Оттого, наверное, и возникла заранее улыбка героя, улыбка над духотой, способной разложить бездомного под сумеречным покровом невнятой классики. И так хорошо в мёртвом городе: сама смерть позирует взгляду, а ветер уносит из головы мысли, смешавшиеся с запахом волос. И Христос с Антихристом (Дан и Иисус, братья по крови, из колен разных Израилевых) сидят в обнимку на скамейке, «количеством перекладин напоминающей обезумевший знак равенства"

Евген Пышкин


Батлер Бутлер

"Цепы"

Они читают шум. И до сих пор читают.
Они решают ум. И до сих пор решают.
Они решили быть? Они решить решили…
Дни, золотые дни листвы, скамеек, пыли,
птиц машущих светло ненастными крылами,
уклейки дней шуршащие песком,
и время скомканное… фантики… скрижали…
и рассуждения так ни о чём вначале,
а после – ни о чём…
качели детские у сизой магистрали,
расправленный до хруста парашют
зелёной радужки, беспечные печали,
замедленные радости, светающие дали,
рентген полей, рука на одеяле,
сухих отзвучий шелестящий трут,
забота, из которой что-то шьют,
И далее… и далее…
Они решили слыть. И до сих пор слывут,
решили завершать, они и завершали,
глаголами решили навещать…
и что, и что же только не решали.
они листают ум,
кропают шум,
и будничное варево мешают,
не знаю, так ли этот плох
тон разрешающий, тон наобум разумный,
и дни слепы,
в изнанке праздника живёт чертополох
над прахом генетического гумна
пересекают небеса - цепы.

12.02.2008 19:08


Ольга Брагина

"Заговор ангелов"

Иногда тебе снится город, которому нет причины, повторный запуск, сухая корюшка, большие половины, просыпаясь, несешь его карту в издательство "Тлён и Укбар", там говорят - это просто карма, душа выпускает пар. Ты объясняешь - структура его разветвленная так сложна, что там не найдется ни ветошки, ни рожна. Тебе предлагают выписать вестник мод и зарыться в осенний снег - глобальное потепление здесь извело не всех. Здесь - отделение мелкопомешанных, дальше - коричная лавка, где пергидрольная девушка старится у прилавка. Иван-царевич приедет на сером волке и всех спасет, вынесет банки с корицею, пыль развевая влёт. Он поцелует девушку, та проснется, смолчит в своей бесполезной участи, автор ее влачит куда-то на север, где можно найти пенопласт и снег, а серый волк говорит ей: "Когда ты закончишь бег?".

15.09.2009 20:07


Анатолий Михайлов (Вавилон)

"я дарю людям ненависть. этот подарок... стилизация"

я дарю людям ненависть. этот подарок
так пронзительно ясен когда
купол небесного цирка неярок
и сквозь тощее марево не продерется звезда

люди дарят мне боль-забирая
я бы мог убежать от Своей
где в комнате я запятая
ты и пахнет холодной войной

по асфальту иди иссеченный дождями
и молись на потухший фонарь
неужели же я дождался
как глаза вылезают из нор

век. мне жалко. мне правда жалко.
и останется лишь играть
когда входит смертельным жалом
любви золотая игла

08.01.2007 11:46



Евген Пышкин

"Вес Мира"

«… и осталось шерстяную дату
мне отметить в осени земной»
е.п.

Оле Брагиной


Прежних оттенков не хватит на новое небо:
чётная кисточка слишком тонка и легка.
Тельце голубки трепещет над крошечным хлебом,
клочьями драмы висят в тополях облака.

Слишком безлюдны, безлистны и прямолинейны аллеи:
холод до корчей акации сводит кусты.
Хрупкое тельце невидимо тяжелеет
в противовес отрешённой душе пустоты.

Мятные нити сплетают в прорешинах мира
блёстки воздушные, шелест эфира, силки:
в пятнышке сизом пульсирует ориентиром
сердце предзимнее, мягкая завязь тоски.

Прежних оттенков не хватит на новое небо:
чётная кисточка слишком суха и черна.
Тельце голубки становится крошечным хлебом
первого снега, и ясно слышна тишина.

05.11.2007 15:07



Плывущие Облака

"Качели Перемен"

Было невыносимо. Я слышал звуки. Сирены. Постепенно они вдавливались в сознание и заставляли слушать их: это была эстетика dance macabre; в моём застывшем силуэте происходил ритуал, танец; мною владели искрящиеся фигурки; они кружатся, им весело и они зовут в свой нескончаемый круговорот; я шёл, блеял, как козёл, и терял разум: мною владел поиск эстетики: я искал её в самых безобразных местах, и они вели меня сладкой мелодией соблазна. Сирены загадочны. Ключ этого состояния – аморфность. Они видели тебя насквозь и претворяли свои тела в поле твоей эстетики: они соблазняли, отсекали реальность и погружали тебя в пучину хаоса; я поддавался; голос диктора на далёком фоне раздавался, и ветер вновь начинал раздувать мои волосы; одни уходили, другие влезали; уже две станции лишних.
Гладь, по которой нёсся вагон, сплеталась паутиной проводов и искрилась током; это создавало некую феерию скорости. Десятки лиц гладких, как скорлупа яиц, были втянуты в этот процесс: электричество подавляло их волю к действию, шум заглушал голос – то был редкий случай, когда тела застывали в состоянии стазиса. Колёса разгонялись. Это был приятнийший шум. Два железных объекта стягивались в поцелуях, извергая огромные партии золотистых каплей. Они сливались и со скоростью теряли свою индивидность, всё глубже вползая в пустоту тунеля.
Я начал пробираться к выходу.


- Извините, вы выходите?; Извините, дайте пройти; Да, да, выхожу. А сейчас П? Нет, тогда проходите, мне на следующей. Выходите? Да.
- Станция П. Осторожно, двери…


Потерянное расстояние двух станций я решил наверстать пешком. Я пробирался в спутанных вереницах тел, которые тоже искали выход отсюда. Я слипался касаниями с ними, обретая телесную близость: меня лизали чьи-то пиджаки и рубашки, чей-то холодный пот проникал сквозь тонкие ткани и чмокал меня в разные места; мне казалось в местах поцелуев в кожу врастали язвы. Скоро были ступени, они расслоили физически крепких и едва дееспособных. Я улыбался с чувством вязкого отвращения, и наделял этой улыбкой шагающих рядом.
На меня глядел милиционер и, должно быть, искал причину, по которой мог бы меня избить: моё выражение на лице подсказывало ему, что со мной что-то не ладно. Я об этом догадался и вовремя скорчил важный и, главное, умный вид, чтобы тот понял, что такие, как я, знают много и, скорее всего, потом будут таскать его по судам. Он сделал тоже умный вид, как бы показывая, что работа в метро для него временная и что скоро он перейдёт на какую-нибудь важную должность. Я мигнул ему. Он одобрительно сжался, как пышногрудая женщина, и начал ходить взад вперёд, видимо подумав, что эта его новая грация придавала ему харизмы.
В переходах царило настроение мёртвого царства: это была изолированная от остальных территория, полная рвущегося желания свергнуть верх и провозгласить низ. Люди здесь покорны: они ищут руки, с которых можно слизывать. Беженцы и пенсионеры, торгующие вязаными носками – люди, которых нет для общества. Их имена стираются с бумажек и превращаются в прах, их физика – паливо для санаций, отвлекающий внимание пароход с рабами. Здесь всегда был король. Его рождали зрители. Такие как я. Королям везло: подояний им хватало на сигареты или водку. Сегодня королём была женщина с ребёнком на грудях. Вероятно цыганка. Возможно ребёнок был мёртв. Десятки зевак толпились, сами не зная зачем, они смотрели в пропасть смерти, отражавшейся в бесцветных глазах; ребёнок не шевелился; вокруг него танцевали серафимы и мать ласкала его уши шипящими, мертвецкими словами. Я лишь прошёл мимо. На ближайшие пару минут мою грудь сплели невинные, утопленные в черепе губы младенцев, сухие и тонкие, и уже целованные смертью. Здесь летали банкноты. Женщина была довольна. Её утроба приносила доход. Она знала ей цену, и этим отличалась от Фриды.


Фрида не любила тело. Слишком много изъянов, слишком несовершенно. К тому же внутри её вперемешку валялись органы, их омывала кровь, заставляя их страдать и увеча их и без того несовершенную структуру. Главным образом, это и была её физическая сущность: обтянутая материя, мягкая и капризная. Поэтому, забеременев, она в тот час решила избавиться от ребёнка, посчитав, что не стоит впускать в этот мир столько много материи: каждый новый человечек, говорила Фрида, лишал её и без того ничтожной индивидуальности. Но аборт закончился летально лишь для самой Фриды. Мёртвого ребёнка вырезали из её живота, и его хрупкая материя была помещена в заспиртованную банку по просьбе отца. Врачам он говорил, что Фрида была ему дорога, на него было жалко смотреть: бездвижный, худой бедняк, весь заросший щетиной, немытый. Ребёнок, говорил он, навсегда будет теплиться у его грудины, пускай и мёртвый. Кто знал, что этот человек никогда не имел понятия, кто такая Фрида, и не был отцом ребёнка. Он принёс его домой и разрезал на кусочки. Он ел его не спеша, он знал ему цену.
Эту притчу я вычитал в трудах Г., она казалась мне поворотной в истории телесности: людей отличает отношение к природе тела. Женщина из перехода была похожа на псевдоотца из притчи: даже если ребёнок умер, его нельзя взять и санировать, он может прокормить её, стать гайкой, вылетевшей из общего хода вещей. У женщины много мест, котрые могут кормить, их отличает реализация природы.



Наконец меня проткнул слепок чёрного, затянутого солнца. Шёл дождь. Мне стало легче. На моих глазах подгоняемые дождём сливались в бельмо напуганные фигурки; я торжествовал. Улицы опустели, и дождь выбивал из них накопившеюся спесь. Моя одежда тяжелела и тянула меня в неведомую яму, я не сопротивлялся. Какое-то время я не осознавал, есть ли в происходящем толика реальности, видел ли я мёртвого малыша, шёл ли дождь на самом деле; спустя некоторое время я вышел из оцепенения и понял, что нахожусь на улице Р. и что следует свернуть направо.
Чувствовал я себя отлично и, вгрызаясь ногами в мокрые пятна и ямки, продолжал бороздить вымерший город. Его каменные отростки, выраставшие из громоздких фундаментов, с плоскими крышами и ввергнутыми в забвение окнами покрывались скользкой паутиной и обретали свою истинную сущность – вязкого покрывала пространства. Обмокали кирпичи, старые и замшелые, капли превращали их в ветвееватое кружево; оно принадлежало платью; в этом платье кружилась меланхолия, она вылизывала всё, и всё погружалось в искристую полость чёрного кружева. На моих руках, лице, пояснице капли образовывали загадочные фигуры, меланхолия вдыхала в них жизнь, и они двигались, сползая с посиневших корочек кожи.


«...в исправные темпы сплетая меня и дни, плетёт календарь свой рутинный гербарий…» - я вспоминал эти строки, принадлежавшие Л., и они вгоняли меня вновь в призрачность окружающих объектов. Тема гербария в стихах Л. приобретает маниакальный характер: Л. видел гербарий везде: в облике города, в сжатом пространстве, в женском теле – этой маниакальностью было инфицировано и моё восприятие: я ютился в тротуарах и на меня давило чувство застеклённости в этом пространстве. Я ощущал, как каждый мой шаг отслеживается не отсюда, извне. И от этого я был уверен, что ступаю в хаос порядка, заранее выверенного в моей голове некой формулой. Этот рослый город сплетал тем временем меня ещё с двумя миллионами таких же, как я, наколотых фигурок на пыльную полость, я вспоминал свою квартиру и тут же видел тысячи таких же, развешенных по периметру застеклённой пустоты – гербария. Дома у меня тоже был гербарий, я сделал его сам. Я помню, как насаживал на маленькие булавки ещё живых бабочек, как накрывал их парализованные тела гробовой крышкой, и они в тот момент были особенно прекрасны: они страдали и изваяли страдание в душные стёкла коробки, оно окутывало их гладким глянцем святости, и их застывшие силуэты становились идеально ровными и преувеличенными: это были настоящие иконы. От меня ожидалось это же: быть незаметной иконкой.


Дождь почти закончился: свойтственная М. феерия: полурождение объектов. Земля потеряла свою целостность: в её некогда сухих, гладких тканях теперь теплилась прозрачная сыпь влаги. Это была огромная, неосязаемая масса, похожая на мякиш выжатого лимона: она была изуродована и высосана вновь пробившимся солнечным светом. Было слишком душно; я ощущал, как в мой череп крадётся некто, отскребая что-то внутри меня – дышать становилось трудно, и в голову лезли странные мысли: это был дьявол, который танцевал по моей плоти демонический танго. Неожиданно для себя я свернул за угол и размеренным шагом дошёл до ближайшей скамейки зелёного, неприятного цвета, лёг на неё и закрыл глаза: я себя не мог контролировать. Большой палец впивался остриём ногтя в безымянный, вырисовывая на коже маленькие кровоточинки. Я думал о мёртвом малыше, который не знал, что он впал в небытиё; мать держала его, и к её грудям прижималась пустота, не имевшая категории времени и пространства; я ей даже завидовал: она касалась вечности, на её руках уходил назад, в лоно земли, разлагающийся сын (я нарочно думал, что это мальчик; я даже дал ему имя – Джебраил: это было библейское слово), и кусочки его тлена рассыхались, впитываясь в кожу ладоней подобно французскому крему. Я хотел целовать эти руки: они были святы. Я вспоминал их рутинную грацию и смиренность, грязь выдавила из них страх и скованность, но они по-прежнему были нежны и ласковы. Они сжимались над прохожими, как лебеди, чёрные лебеди, они просили немного, просили одного шанса. Я думал вернуться. Это было неизбежно: за вуалью ребёнка меня совкушал дьявол, а я слепо наслаждался этим.


В объектах созерцания важно найти их слабое звено.
Во внутреннем кармане ветровки у меня теплился сборник французских символистов. Это был маленький могильник. Они закапывали в жёлтых страницах и аккуратном переплёте имена, потерявшие индивидную значимость, и теперь их лепили, точнее то, что от них осталось, в огромный симбионт номеров; это был последний крик умирающих, как собаки, Р., Б., К., М. и Б: этим жухлым изданием им мастерили песчаный саркофаг; их хоронили. Теперь это классика. Святая обитель для филологов и червей.
В этой книге не было слабого звена, меня это убивало. Я закрывал глаза и представлял, что в моём кармане чья-то отмершая рука; я думал о её грациозной слепоте и нелепом спокойствии – это была параллель, и тут я тоже спотыкался, ибо в умершем, как я уже понял, нет слабых звеньев. Вне бытия. Это значит существовать лишь ментально. В экстазе. Смерть – разновидность экстаза. Хаос.
На минуту я остановился, чтобы взглянуть ещё раз на эту незатейливую обложку. Она была цвета корицы. Неприглядна. Маленькие символы, выцарапанные золотистым шрифтом, гласили короткое название. Книга сохраняла свой стиль от первой до последней страницы, и этим она мне была дорога. Каждое слово ютилось в пожелтевшей бумаге (книга – 81г., я купил её у букиниста), как маленькое вдавление в историю, вместе слова образовывали огромный провал, и там, в этом мраке, корчились «выдуманные герои», время нещадно переваривало их. Я прощался с этой книгой, перелистывая её в последний раз: «…на империале сидят люди с застывшими, как у дохлой рыбы, глазами…»; «…лишь у меня ключ к варварскому параду…»…


Шаг я явно ускорил: незаметно для себя я прошагал несколько кварталов, и вот был в сорока метрах от закутанного вуалью «творения смерти». У меня участился пульс. Я остановился.


Книгу из рук я так ещё и не выпустил. Я лишь аккуратно вырвал страницу из середины, сделал из неё пароход и отправил по лужам. Пароход быстро утонул: волны высосали из него плотность. Бумага рассыхалась, и её масса, похожая на кожу, стянутую гуськом от холода, прижималась к моим кроссовкам. Я на неё наступил и спрессовал таким образом годы чье-то ментальной работы. Но я жаждал более суровой расправы.
В двух метрах, на углу высотного дома валялся заросший щетиной бомж. Хотя, должно быть, он был ещё полон сил (ему от силы было тридцать лет), его тело уже разлагалось: на кожи появилась странная сыпь, и, когда он её чесал, сыпь сползала вместе с крупными партиями лица; от него несло гнилым тленом, из которого, как из подпорченного плода, вылезали неприятные соки. Это могла быть даже проказа. Одно ясно: болезнь сожрала его нутро, и этот бедолага с трудом понимал, что происходит. Он хотел жить; проходящие мимо яростно жаждали поскорее его закопать; а я был его единственным другом на этом клочке пространства: я не желал ему смерти (она и так была лишь вопросом времени), наоборот, я хотел, чтобы он немного подрос, и его мягкое алое тело ещё больше расползлась по асфальту. Мне нравились его глаза: это были абсолютно голубые, рутинные шарики без зрачков и ресниц; в них не было разума, эмоций, грации; это были два рыбьих глаза, почти не моргавших и совсем не приспособленных к этой среде. Растянувшись по стенке, как пятиконечная звезда, он впивался ими, точно каменными уколами, в палящие дебри солнечной пустоты; она изжигала его, вылизывала его укутанное плащом тело, и следы этих поцелуев оставались в виде крапинок пота. Он был заворожен. Я тоже был заворожен. Им.
Понимая, что этот человек мог быть заразным, я всё же подошёл ближе, достал из кармана два доллара (ровно столько, сколько просил юный цыган за свой демонический танго) и сунул ему в руки. Я мог дать эти два доллара кому угодно, любому бездомному, любой беженке с ребёнком, но давал ему, наиболее безнадёжному из всех кандидатов, наиболее недееспособному и убогому: это был мой протест, моё веское слово. Я видел, как этот беззубый урод ещё долго шипел, видимо, благодаря. Откровенно же сказать, он даже на меня не взглянул, всё также тупо пялился в светящуюся даль. Однако на двух долларах я не остановился и всучил ему ещё и французских символистов, книгу в карем переплёте, классику мировой литературы. Он взял её, не отпираясь. Мгновенно книга покраснела в его ладонях: он начал её листать, улыбаясь, как ребёнок, наивно и мечтательно, но что листает, он не видел: солнце по-прежнему сосало из него соки. Я оставил его. Я был собой доволен. Мой подарок был символичным: я сводил на одну клетку пространства физически мёртвых людей. Я изменял систему: не давал умереть букашкам без борьбы.


Хаос – состояние благодати. Он единственный, который не был аморфен, поскольку его единственный морф – безобъектность. Им могло быть что угодно, но оно, это, всегда принимало форму одной из трёх скрижалей человечества, не созданных Богом: танца, экстаза и порядка. Бродяга – объект физического санирования, а, значит, - порядка ( крайняя его часть, держащая весы социальной благодати ); книга – объект ментального растворения в информации, а, значит, - танца; танец – абсолютно беспорядочный морф тела, порядок – система взаимосвязанного подчинения, но всё это имеет лишь одни качели перемен – хаос. Хаос абстрактен и связующ, однако всегда пассивен: это объясняется существованием ряда вассальных от него категорий, которые выступают как действующие, причём весьма эффективно, катализаторы к процессам. Это означает божественную сущность хаоса, антипода христианского Бога, иначе – сущность дьявола: хаос сакрален, поскольку он, как Творец, создаёт реалии, в которых действуют некие индивиды. Причём, созданные им реалии, являются переконструированием монополярного существования объективной Вселенной, делают её субъективной. Трудно представить, наличие лишь одного Бога ( иначе - лишь одной надкатегории ): это, вероятно, была бы абсолютно идеальная объективная сфера слепых подчинений, система без перспективы развития.
Люди поклоняются Христосу, ненавидят дьявола. А я любил и ненавидел их обоих: в них не было разницы: это были диктаторы, программы которых носили крайний, радикальный характер, но одно никогда не станет лучше другого, ровно как один цвет никогда не будет иметь достоинств над другим.
Мне нравился хаос. Он не терпел слабости, романтики и монотонности. Когда этот процесс настигал тебя – ты лишался сомнений: это был статичный экстаз. Можно ли бы ло управлять дьяволом, контролировать? Странным образом, мне было всё равно: я отдавался языкам ада, и это делало меня невероятно спокойным. Я поклонялся Богу, но слушал дьявола.


«Без смысла». Всё это было без смысла: этот мелкий подонок был жив. Я подошёл так близко, как мог, коснулся пальто его вонючей матери и глянул в морду молодому царю. Да, он дышал, двигал мертвенными глазками, которые расширялись как две больших ямы: оттуда могло вылезти что угодно.
- Красивый малыш, - неожиданно для самого себя я бросил женщине. Она улыбнулась. Её грязные зубы ширились от счастья, губы, словно вязни, неохотно исчезали в улыбке.
- Он ещё красивей будет.. вырастет вот только, - она говорила честно, как-будто обещая.
- Цезарь, настоящий цезарь.. – я бормотал почти в бреду.
- Он умным будет, он в школу пойдёт..- женщина смотрела в мои глаза, она верила мне, верила людям. Я всучил ей немного денег: я посмотрел на зверька, это стоило оплаты, как и в любом зоопарке.
Я продумывал свои действия. Я не мог их оставить бесследно: бесследно исчезают листья осенью, но не процессы. А я жаждал следов, пусть даже физических. След – воплощение тех, кто его оставляет, петля на тех, на ком он был оставлен. Это ход событий: принятие следов, оставление следов. А это было событие, и моя точка в виде банкнот и корявой улыбки явно меня раздражала. Мне нравилась ветхость её мира, мира, состоящего из веры в людей. Я хотел воспользоваться этим.
Я подошёл к таксофону.


Милиция съехалась быстро. Они накинулись на фигурку женщины, держащей на руках младенца. Какой-то усач в полосатом пиджачке тыкнул женщине в самый нос лист лащёной бумаги, там были буквы. Она умела читать? Это не столь важно: он злился: его явно оторвали от обеда. Слышался шёпот: толпа была в шоке. Мужичок ходил взад вперёд, как тигр в клетке, показывая важность своей особы. Он что-то болтал. Потом ребёнка забрали, а женщине оставили бумажку. Ямы образовались в её глазах, из которых повылазили хрустальные ангелы. Она держала бумагу ласково, будто там лежал всё тот же младенец, который вырастет умным и скоро пойдёт в школу.
Город не лишён романтики: в отличии от провинции, она проявляется в необъяснимых переплетениях судеб. Ты являешься большим, чем может казаться и меньшим, чем самое сухое событие. Всё растёт из ничего. Ничего не было. Она пострадала из-за веры в людей. Я торжествую.

26.06.2007  01.00


Рецензии