Пазолини в переводах Роберта Мока

Пьер Паоло Пазолини (1922 – 1975) – итальянский поэт, писатель, кинорежиссер.
Переводы Роберта Мока: http://www.stihi.ru/avtor/moake

                СОДЕРЖАНИЕ

Присутствие – Бешенство – Работаю целый день – Фашистская Италия – Стихи, тонкие, как струи дождя – Южная заря – Красному знамени – Мечты римского пролетариата о богатстве – Направляясь к термам Каракаллы... – Праздник закончился – Воспоминания о нищете – Воспитание чувств – Право на раздумья – Запись в дневник

=====================================================

ПРИСУТСТВИЕ

        Марии Каллас

Всё, что утрачено — было райским.
Душа в болезнях стяжает святость.
Небытие было ветром, необъяснимо менявшим исток,
но всегда помнившим свой конец.
В движении небытия,
высокого, до небес,
скользящего возле ног, как ручей,
всё, что имело значение — это история.
История, которая каким-то образом началась,
должна была продолжаться: история о тебе.
Кто звал меня в неё?
Каждое утро возобновлялась трагическая повседневность —
за шторками лож, поначалу закрытых, потом отворённых — как в церкви.
Как будто божественный ветер дул понапрасну,
или только для горстки очевидцев.
Потом ещё эти привычки — спутницы всех бед...
Море и ветер взяли себе все наши страстные похвалы.
Твой тезис о бытии, тождественном восприятию,
наталкивался на неодолимые препятствия..
Каждая победа была пирровой,
и нужно было всё время начинать всё сначала —
как растению вновь и вновь нужно пить.
И всё-таки я, Мария — не брат.
У меня есть другое призвание, хоть я о нём и не знаю.
Но я знаю, что оно — не в братстве.
По крайней мере — не в причастности,
столь близкой к послушанию и самоотверженному неузнаванию людей —
твоих, а не моих, братьев.
А ты, в ужасе от предчувствия небытия, знаешь это.
Ты умеешь быть сама себе матерью.
Позволь же маленькой девочке быть королевой,
открывать и закрывать окна, как бы совершая обряд,
вызывать к себе уважение гостей, слуг, далёких зрителей.
И она, эта маленькая девочка,
брошенная всего лишь на миг,
чувствует себя потерянной навсегда —
нет, не на тех неподвижных островах —
в окружении страха небытия, где льётся ветер.
Божественный ветер,
который не лечит, а губит.
Ты пытаешься остановить её, ту, что всегда хотела вернуться.
И нет ни дня, ни часа, ни мгновения,
когда твой безнадёжный труд мог бы прерваться.
Ты хватаешься за любую соломинку,
и мне так остро хочется тебя поцеловать.
 

БЕШЕНСТВО

Я направляюсь к калитке сада
по узкой, утопленной в земле, каменной тропке.
Загородный сад
выглядит так же, как при жизни Мамели -
сосны, розы, одуванчики.
Со всех сторон
этот райский уголок деревенского спокойствия
оттеняют жёлтые фасады
фашистских небоскрёбов -
последних построек в здешних местах.
А внизу, за толстым слоем стекла -
похожая на гробницу каретная.
Большой сад тонет в великолепии солнца,
чуть-чуть прохладного. Посреди него
стоит маленький домик прошлого века,
совершенно белый. В нём умер Мамели.
Чёрный певчий дрозд ведёт свои шашни.
Бедный мой сад, ты весь состоишь из камня!..
Но вот - у меня здесь растёт олеандр -
новый предмет гордости моей матери.
Здесь горшки со всеми видами цветов.
Деревянный монах - послушный, слегка шаловливый
розовый херувим, найденный у Ворот Портезе
в поисках мебели для нового жилища.
Цветов немного. Природа ещё слишком сурова -
бледно-золотистый свет, и зелень, зелень...
Лишь капля красного, яростная и великолепная,
безрадостная, полускрытая, горькая: это – роза.
Она робко свисает с молодой ветки, будто из амбразуры -
смиренный осколок рассыпавшегося рая...

Вблизи она кажется ещё более хрупкой.
Она нага, бедна, беспомощна,
у неё прямой, ясный взгляд самой природы.
В воздухе, на солнце
она жива, но живёт обманом и унижением,
она почти стыдится своей простоты
и своей крайней цветочной нежности.
Я подхожу к ней ближе, я чувствую её запах.
Плача моего мало, и молчания тоже мало!
Ничто не может выразить бытие в полноте.
Я отказываюсь от всякого действия... Я знаю только,
что в этой розе я всё ещё дышу,
ещё один несчастный миг.
Я чувствую запах жизни, запах моей матери...

Но почему моё тело не откликается,
почему не трепещет от восторга,
почему не переживает болезненной радости боли?
Почему я не узнаю
древнее средоточие своего бытия?
Я знаю - это всё потому,
что демон ярости заперт внутри меня.
Мелкое, глухое, недовольное чувство
отравляет меня:
нервное переутомление, как говорят в таких случаях,
лихорадочное беспокойство.
Мой ум уже не может от него освободиться -
боль, отчуждающая меня от себя, шаг за шагом,
когда я отдаюсь ей сполна,
отделяет меня от моего "я", кружит вокруг, сама по себе,
беспорядочно пульсирует в моих висках,
наполняет мне сердце ядом.
Время больше не принадлежит мне...

Ничто не может завладеть моей душой — никогда.
Я был замкнут в собственной жизни, как в западне,
как в материнской утробе,
в средоточии аромата влажной, трепещущей розы.
Я рвался из неё прочь,
двадцатилетний поэт в глухой провинции,
всегда отчаянно страдавший,
отчаянно радовавшийся. Эта борьба
завершилась победой. Моя личная жизнь
уже не усыпана лепестками роз,
её не окружают стены дома, заботы матери, необузданность страсти.
Она стала всеобщим достоянием.
Но, одновременно, незнакомый мне мир
приблизился ко мне, стал знакомым,
известным, понемногу
приучил меня к себе, навязал себя мне,
как жестокую необходимость.
Я не могу теперь делать вид, что не знаю мира,
или что я не знаю, каким он хочет видеть меня.
Какая разновидность любви
определяет эти отношения, какой безумный сговор?
Ни одного огонька в этом высушенном аду,
и это сухое бешенство, не дающее моему сердцу
ощущать ароматы духов — это осадок страсти.
Почти сорокалетний, я прихожу в ярость, как юноша,
не знающий о себе ничего, кроме
того, что он — новичок, восстающий против порядков ветхого мира.
И, как юнец,
не знающий почтительности и смирения,
я и не пытаюсь скрыть то, что со мной происходит.
Никогда, никогда я не буду жить в мире с собой.


РАБОТАЮ ЦЕЛЫЙ ДЕНЬ

Целый день работаю, как монах,
а по ночам брожу, как уличный кот
в поисках любви... Нужно предложить
святой курии меня канонизировать.
В самом деле, я отвечаю на мистификации
с душевной кротостью. Слежу за линчеванием
глазами образа с киноэкрана.
Наблюдаю за собственным избиением
со спокойным мужеством учёного. Кажется,
я ненавижу, но при этом
я пишу строки, полные искренней любви.
Изучаю предательство, как плачевное явление,
как будто не я – его объект.
Мне жаль молодых фашистов,
а что касается старых, которых я считаю
худшим из проявлений зла, то им
я противостою лишь яростью рассудка.
Я бесстрастен, как видящая всё вокруг летящая птица,
что несёт в своём сердце,
поднимаясь в небо,
непрощающее знание.


ФАШИСТСКАЯ ИТАЛИЯ

Голос Данте отдавался в скучающих классах.
Бедным учителям было поручено
растить героев
в гимнастических залах.
Им никто не верил.
Потом площади наполнялись этими маловерами,
было достаточно двух шестов,
одного стола, покрытого плохой тканью красного,
белого и зелёного цвета, а также чёрным. Хватало
нескольких грубых символов: орла и прутьев —
оловянных или деревянных.
Ещё никогда зрелища не стоили так дёшево,
как парады тех лет.
Старцы и юноши в дружном согласии
желали величия и великолепия.
Тысячи юношей вставали в шеренги —
одни были «избраны»,
другие просто ходили строем.
Как в период застоя, затерявшийся среди веков,
были майские утра, были утра июля,
и был деревенский мир вокруг.
Италия казалась бедным островком среди наций,
где сельское хозяйство почти забросили.
Клочок пшеничного поля был безбрежным океаном,
в нём пели дрозды и жаворонки — изумлённые певцы солнца.
Собравшиеся разбредались, в их ряды врывался ветер,
всё было верно,
флаги по-прежнему развевались
на неузнающем их ветру.


СТИХИ, ТОНКИЕ, КАК СТРУИ ДОЖДЯ

Мы должны сурово
осудить тех, кто
верит в добрые намерения
и в невинность.

Мы должны столь же сурово
осудить тех, кто
любит пролетариат,
лишённый классового сознания.

Мы должны осудить
с наибольшей суровостью тех,
кто слушает себя и выражает
неясные и непотребные мысли.

Эти слова осуждения
отдавались эхом
в сердце Пятидесятых годов
и звучат до сих пор.

Между тем невинность,
реально существовавшая,
стала теряться в коррупции,
в отречениях и неврозах.

Между тем пролетариат,
действительно существовавший,
в конце концов превратился
в резерв мелкой буржуазии.

Между тем мысли и чувства,
по своей природе не совсем ясные,
облеклись в плач
об упущенных возможностях.

Естественно, те, кто осуждал,
не осознали того, что произошло:
они продолжают смеяться над невинностью,
терять интерес к пролетариату

и провозглашать реакционные суждения.
Они продолжают шагать
на работу, с работы домой,
или даже преподавать литературу.

И они довольны своей прогрессивностью,
которая в их глазах нерушима.
И считают своим священным долгом
учить домашних буржуазной азбуке.

И они довольны своей светскостью,
им кажется естественным, что
у бедняков есть дома, машины
и всё прочее.

И они довольны своим рационализмом,
который толкает их
к изысканному и приятному антифашизму,
к тому же столь популярному в обществе.

Что всё это весьма банально
не приходит им в голову:
ведь от этого они не станут
ни на грош богаче.

Пусть сегодня заговорит
несчастный и бессильный Сократ,
умеющий мыслить, а не философствовать,
и всё же обладающий гордостью

знатока исторических перемен
(известного, но забытого)
а также прямой и отчаянной
заинтересованностью в них.


ЮЖНАЯ ЗАРЯ

Я возвращаюсь и обнаруживаю
феномен утечки капитала –
этот ничтожный эпифеномен искусства авангарда.
Налоговая полиция
(почти что философская сущность в мире поэта)
роется в таких подробностях частной жизни, как деньги,
подпорченные благотворительностью,
подточенные необъяснимыми расходами,
исполненные чувства вины, как тела юношей.
Зато мне, с моей радостной беспечностью,
здесь не нужно убеждаться ни в чём,
разве что в собственном простодушии.
Я возвращаюсь и вижу
миллионы людей, занятых
одной лишь заботой о выживании –
будто варварский десант на счастливой земле,
чуждый ей, владеющий ей. Как на заре
Предыстории, когда все вещи обретали смысл и направление,
я возобновляю в Риме обычай раненных зверей,
глядящих в глаза своих мучителей
в смертном наслаждении…


КРАСНОМУ ЗНАМЕНИ

Для тех, кому знаком один твой цвет,
о красный флаг,
ты, может быть, и вправду существуешь,
поскольку существует он -
как для покрытого коростой и чумой
наёмного рабочего, который
уже стал попрошайкой,
для неаполитанца, что стал калабрийцем,
для калабрийца, что стал африканцем,
для африканца, ставшего похожим
на бессловесную корову или пса.

Тому же, кто едва узнал твой цвет,
о красный флаг,
понятно острожное стремленье
не узнавать тебя вблизи.
Ведь ты уже увенчан всевозможной
и буржуазной, и пролетарской славой.
Ты превратился в тряпку,
и лишь последний нищий
сегодня рад размахивать тобой.


МЕЧТЫ РИМСКОГО ПРОЛЕТАРИАТА О БОГАТСТВЕ

Я наблюдаю за ними –
за этими людьми,
воспитанными не для моей жизни –
это плоды весьма запутанной истории.
Сегодня обнаруживается,
что они почти братья друг другу –
на последней странице истории Рима.
 
Я наблюдаю за ними:
кажется, что они
задремали, готовясь к прыжку с ножом:
в их жизненных соках бродит глубокая тьма,
папская желтизна Белли –
не пурпурная, но слегка приправленная
перцем и желчью.

А ещё – белизна под ней, одновременно
утончённая и грязная, во взгляде –
ирония, изливающаяся в багровом, влажном,
непристойном огне.

По вечерам
они прогуливаются в заповедниках
узких улиц, стен, арок,
и окошек, потерянные в тишине.

И, конечно же,
сильнейшая их страсть –
это жажда богатства: скверная,
как немытые части их тел,
скрываемая и, вместе с тем, очевидная,
лишённая всякого стыда,
как лишена стыда хищная птица,
парящая в предвкушении добычи,
как не знают стыда волк или паук.

Они сохнут по деньгам, как цыгане,
как торгаши и проститутки,
они рыдают, когда расстаются с ними,
они прибегают к презренной ворожбе,
чтобы их приобрести.
Они восхваляются,
когда их карманы полны.

Если работают – то работа мафиозных мясников,
полотёров, вывернутых наизнанку продавцов,
заскорузлых трамвайщиков, странствующих чахоточных,
добрых, как псы, чернорабочих –
бывает, пронизана одним и тем же
воровским духом:
слишком много жадной хитрости в этих венах.

Они вышли из материнских утроб
чтобы вернуться на тротуары,
на доисторические лужайки и поля.
В статистических бюро о них записано,
что никакая история им не известна.

Их бандитская жажда обогащения
даже, по-своему, аристократична.
И похожа на мою. Каждый думает о себе,
о том, чтобы выиграть неведомый приз
и сказать себе «Всё!» с усмешкой короля.
Наши надежды одинаково безумны –
только моя – эстетична,
а их – анархична.

И рафинированный буржуй, и пролетарий
живут в единой иерархической
субординации чувств:
вместе выброшенные за пределы истории,
в мир, где нет других путей,
кроме путей сердца и пола,
и нет другой глубины, кроме глубины осязания.

В нём радость радостью пребудет,
и болью – боль.


НАПРАВЛЯЯСЬ К ТЕРМАМ КАРАКАЛЛЫ...

Вот направляются к термам Каракаллы
юные приятели на велосипедах
Дукати и Руми — мужская скромность,
мужское бесстыдство — то равнодушно
обнаруживая, то пряча
в тёплых складках брюк
тайны вожделений плоти...
Вьющиеся локоны, цветные свитера юнцов.
Они рассекают ночь,
как на бесконечной карусели.
Они овладевают ею,
блистательные повелители ночи...

Вот он шествует в сторону терм Каракаллы,
обнажённый по пояс, как будто всё ещё там —
на родных Аппенинских склонах,
на овечьих тропах, на века пропахших
животным мускусом и священным
прахом варварских берегов.
Он уже нечист под пыльным навесом берега —
руки торчат из карманов —
пастух, одиннадцати лет отроду
оставивший свои пастбища.
И вот он уже здесь —
жулик с бегающими руками и ухмылкой римлянина,
всё ещё согретый красным шалфеем, маслинами и инжиром...

Отправляясь в поход к термам Каракаллы
пожилые безработные отцы семейств,
превращённые безжалостными Фраскати
в блаженных немых тварей:
скрипящий каркас тела
на шарнирах из металлолома.
Одежда — мешок с торчащим горбом.
Бедра покрыты коростой.
Грубые брюки болтаются
под большими карманами пиджака,
набитыми скомканными бумажными кульками.
Лицо расплывается улыбкой.
Под челюстью трещат кости,
жуются слова,
вот он смеётся над собственной мыслью.
Потом, остановившись, достаёт окурок.
Ходячий труп, в котором цветёт засушенная юность,
как костёр в старой корзине или пустом тазу.
Тот, кто не был рождён, не может и умереть.
Они идут к термам Каракаллы...


ПРАЗДНИК ЗАКОНЧИЛСЯ

Праздник закончился, Рим постепенно глохнет
ко всякой искренности, завершается вечер.
Мусор на ветру, возвращающиеся шаги,
голоса и свистки — они тоже глохнут
в огромных просторах ночи пустотой коридоров.
Настаёт перерыв на ужин.
Но вот хаос города застывает
на пустырях, среди сгустков света,
на проспектах, ограждённых стенами в мёртвом спокойствии —
ночь уже очень стара.
Она будто затоплена, как древняя гробница.
Хаос города стынет
в дорожной грязи. Потерянный на своём безнадёжном пути,
трудится велосипедист.
Захудалая песня отскакивает
от грязного, мокрого асфальта.
Потом вдоль набережной поплывут
ослепляющие венцы фонарей,
две-три звезды вынырнут из-за облаков.
На окраинах, от Монтеверде до Тестаччо,
стоит сырой утомлённый гул
голосов рабочих и моторов —
клейкая плёнка нашего мира
на обнажённом теле Вселенной.


ВОСПОМИНАНИЯ О НИЩЕТЕ

И всё же что-то ещё жжёт моё сердце:
пламя о котором я, в моей трусости,
не смею заговорить. Горе,
слишком глубокое, чтобы быть высказанным.
Внутри — тяжкая глыба,
содержащая в себе всю нашу боль.
Желание рассчитывать хотя бы на кусок хлеба,
на одну лишь каплю бедняцкого счастья.
Но прежде — тревога, столь нужная,
чтобы выжить, и столь же несовместимая с жизнью.
Сколько жизни было у меня отнято —
столько лет безработного —
когда я был слепой жертвой навязчивых надежд.
Сколько жизни потрачено на то, чтобы
каждое утро бежать в голодной толпе дистанцию
от затерянного на окраине бедняцкого жилища до бедняцкой школы,
затерянной на другой окраине:
труд, на который согласен только отчаявшийся,
тот, кому всякая форма жизни — враждебна.
Старый автобус, всегда уходящий в семь,
шёл до конечной остановки в Ребиббье —
меж двух бараков, под маленьким небоскрёбом —
и стоял в одиночестве, в ледяном или жарком поту.
Лица каждодневных пассажиров,
будто бы только вышедших на прогулку из барака,
серьёзны, исполнены достоинства
и притворной буржуазной весёлости,
маскирующей вековой страх честных бедняков.
Им принадлежало горящее утро
на зелёных лужайках вокруг Аниене,
золотистый день поднимал в воздух запах отбросов,
рассеивая свет, чистый, как божественный взгляд,
над рядами рушащихся трущоб,
дрёмлющих под тёплым навесом неба...
Бездыханное солнце в лесах
тесных стройплощадок
на выжженных берегах Тибуртины...
Толпа работяг, безработных, воров,
направляющихся домой, ещё в сизом поту —
от сна валетом в узких кроватях
с внуками и племянниками, в грязных спальнях,
пыльных, как повозки, чумазых и добродушных...
Эти окраины нарезаны на участки —
совершенно равные, залитые солнцем,
слишком жарким для этих брошенных рудников,
разбитых плотин, трущоб и фабричных зданий.


ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ

Кем был я? В чём был смысл моего присутствия
во времени, запечатлённом на киноленту,
столь печально пребывающую вне времени?
Сейчас я не могу этого сделать,
но рано или поздно мне придётся
разобраться в этом до конца,
навсегда снять этот вопрос.
Я знаю: я был только выброшен в мир,
в котором истовость юноши —
доброго, как и его мать, своевольного,
не предусмотрительного, чудовищно робкого,
не знающего ни о какой причастности,
кроме совершенной,
стала поводом для мрачного скандала
по причине своей нелепой святости.
Она должна была превратиться в порок,
потому что возраст губит смирение, разрушает нежность,
создаёт культ самого себя
и своих скорбных даров.
И вот я вновь нахожу горестную чистоту
в любви мира, а моя чистота — ничто,
только обнажённая любовь,
без всякого будущего.
Я чересчур затерян среди мирового гула,
слишком пропитан горечью
грустной чаплинской улыбки...
Это — поражение. Смиренный восторг созерцания,
причастный, живой — но неподвижный.
Смиренное узнавание радостной готовности других
совершать уступки греху:
реальность, проживаемая ими
в эмпиреях злосчастных и светлых мест,
на берегах животворных ручьёв,
на вершинах сияющих гор,
на земле, давно измученной вечным голодом...
Это — чувство великолепия,
это чувство,
поглощающее меня в мелких делах повседневности,
чувство благодарности за неизменность
внешности вещей, что переживёт меня,
всё ещё полумокрого от слёз.

...Это — не любовь. Но по какому закону
я виновен в том, что мои привязанности не выросли в любовь?
Возможно, я весьма виновен,
ведь я не могу жить изо дня в день
в сумасшедшей чистоте, в слепой верности...
Ниспровергать с кротостью...
Но ярость чувств и ума,
смущавшая меня годами,
была единственно верным путём.
Вокруг меня, с самого начала,
всё, что оставалось живым среди узаконенного мошенничества
и необходимых иллюзий — это язык,
уже не выражавший первых тревог детства,
его дочеловеческих страстей,
уже теперь нечистых. Затем, в юности,
когда я познал нечто другое,
отличное от детских радостей на лоне родных мест —
провинциальных, но для меня
эпически-огромных и абсолютных —
наступила анархия.
В среде новой, уже испорченной буржуазии,
в одной из грязных провинций
первое видение Европы
было для меня школой правильного употребления
изобразительных средств.
Безверье умирающего класса
возмещало недостаток ума и элегантности форм:
непристойная ясность языка,
обнажающая неосознанную тягу к небытию
и сознательную волю к выживанию
в преимуществе свободы,
благодатью обращённой в стиль. 


ПРАВО НА РАЗДУМЬЯ

Углубиться в себя и думать, думать!
Говорить себе — вот я здесь, сижу в кресле
у дружелюбного окна.
Я могу думать!
Миазм площади Виктора Эммануэля
утром жжёт мне глаза и лицо.
Жалкий, липкий запах угля
умерщвляет жажду моих чувств.
Ужасающая боль давит на сердце,
и оно живёт уже по-новому.

Зверь, переодетый человеком,
мальчик, отправленный один вокруг света,
в одном пальто и с сотней лир в кармане,
нелепый, восторженно-героичный — я тоже
буду зарабатывать свой хлеб...
Я, конечно, поэт,
но сейчас я в поезде, неприятно набитом госслужащими,
будто бы шутки ради, белый от усталости.
Я потею ради получки — вот
достоинство моей ложной молодости:
нищета, от которой я обороняюсь
с внутренним смирением и решимостью.

Я могу размышлять! В дружелюбном углу,
погружённый в себя все полчаса поездки
от Сан Лоренцо до Капаннелле
и от Капаннелле по аэропорта.
Я в мыслях ищу бесконечных уроков —
ради одной лишь строки, ради пары слов.
Какое великолепное утро!
Как непохоже оно на другие!
Новые нити тонкой пыли
нависают меж стен акведука,
усыпанных маленькими, как будки, домишками
на затерянных пустых улицах,
по которым ходят одни бедняки.
И вот взрыв солнечного света
среди полей, пещер и гротов —
естественное барокко и зелень,
наложенная скупым Коро.
Вот вспышка золота над ипподромом,
где кони несут свои прекрасные буланые бока.
Верхом на них — мальчишки, они кажутся
ещё младше своих лет, они не знают,
что целый мир вокруг них наполнен светом.


ЗАПИСЬ В ДНЕВНИК

Взрослый? Только не я! Как сама жизнь,
что никогда не созревает — всегда чуть с кислинкой,
от одного сверкающего дня к другому —
я умею только оставаться верным
великолепному однообразию тайны.
Поэтому я никогда весь, целиком,
не отдавался счастью — и даже
в тревожной уязвимости грехов
не знал настоящего раскаянья.
Равный, вечно равный невыразимому —
у самого источника того, что есть я.


Рецензии