Глава 6. Этюды любострастия

Школу я заканчивал в пятьдесят третьем году, последнем году раздельного обучения. Это была вполне обычная для того времени школа. На ней даже было написано - «Средняя школа» - средняя, а не что-нибудь особенное.

И я много лет ходил в эту школу, готовясь для самообразования. Но уже повеяло в воздухе какими-то смутными переменами, и поэтому наша мужская школа принялась дружить с женской из нашего же района. Выразилось это в еженедельном устройстве общих комсомольских собраний наших двух десятых классов. Тут я мог бы сильно преуспеть, ибо довольно часто программа этих уродливых и неловких сборищ состояла из двух пунктов: первый - обсуждение дисциплины Губермана, и второй - танцы. До начала каждого такого собрания я успевал добежать до дома и повязать на свою заношенную рубашку отцовский галстук - дивно он, должно быть, смотрелся под лыжным костюмом из какой-то забытой миром толстой фланели, ничего иного у меня не было. Мог бы (мне даже завидовали), но не преуспел, так как болтать напропалую и участвовать во всех затеях было мне естественно и просто, но, завидев рядом существо с косичками (а причёски им ещё тогда не дозволялись), я немел и тушевался напрочь. Кроме того, нас как-то распределили по парам, которые якобы соревновались в учёбе - очевидно, подразумевалось, что мы будем прогуливаться, обмениваясь мыслями о занятиях по различным предметам. Нескольким нашим однокашникам сильно повезло, о чём они и принялись вскоре тихо повествовать друг другу в сортире, где тайком курили и где сам собой возник мужской клуб. А мне досталось тихое и такое же прыщавое, как я в ту пору, существо безо всяких привлекательных примет своего пола. Я ему был столь же чужд и странен, как оно мне, и обоюдная неловкость от взаимного отталкивания-притяжения могла бы нас даже сблизить, по не случилось. Вот таким уродом я и вырос. Если к этому ещё добавить, что в крохотной уборной нашей коммунальной квартиры (потолки высокие, тусклая лампочка под самым потолком) я к той поре уже прочитал несколько томиков запрещённого мне мамой Мопассана (а не запретила бы - не стал бы), то легко себе представить, что за сны мне снились, и какие обуревали меня помыслы и фантазии. Нет, я не уподоблю эту ситуацию монашескому искусу, ибо у монахов были вера и молитва (хочется думать), а у меня - лишь безнадёжное вожделение. Мерзкие и тяжкие сохранились у меня воспоминания об этом времени, и прекрасная (по общему заблуждению) пора возмужания крепко у меня подпорчена и даже изгажена той ненормальностью, что выдумало время. Как выразился один лектор той поры: «Вы ведь, ребята, об одном мечтаете - как завести комсомолку в тёмный парк и поступить с ней легкомысленно».

0стро вспомнил я то время полвека спустя, оказавшись на прямо противоположном полюсе этой сферы человеческой жизни - в Амстердаме, в районе красных фонарей, на эротическом шоу «Живая любовь». Программу не могу не выложить, ибо она уж очень-очень отличалась от совместных комсомольских собраний в нашей школе.

В полутёмном уютном зале сидело человек двести. Начиная с семи часов, действо это шло нон-стоп, человек приходил на час и уходил, когда обнаруживал повтор, так что любители могли сидеть сколь угодно. Мы пришли к некоему началу, по всей видимости, ибо девица чудных форм, проворно раздевшись в такт нехитрой музыке, танцевала, сладострастно обвивая собой некий фаллический светящийся столб. Всего их было два, они были явно символами мужского начала, внутри них струился световой поток, и девица поровну разделила между ними свою сценическую страсть. Вторая плясунья раздевалась на вертящемся кругу и принялась изображать любовную гимнастику в одиночку. Что-то время от времени поблескивало в её черноволосом треугольнике, а что фокус состоял именно в этом, выяснилось, когда она медленно и плавно вытянула у себя из влагалища метровую - не менее того - цепочку (вроде мусульманских чёток) из зелёных шариков размером с грецкий орех.

Тут я просто не могу не сделать некое филологическое отступление, посетовав на бедность русского языка по части называния самых интимных частей нашего тела, Я не люблю слово «влагалище», но иного, к сожалению (не считая неформальной лексики) просто нет. В романах Миллера, свихнувших воображение уже доброго десятка русских писателей, то и дело употребляется слово «вагина» -оно мне нравится не больше. Кроме того, Миллер пользуется им так часто, что невольно возникает некий чисто трамвайный образ вагиновожатого, что действует нехорошо на уважение к писателю. Увы, иного слова нет, и да простят меня все гинекологи, что мне употреблять и далее придётся слово из их рабочего словаря.

Итак, прелестная плясунья вытащила эту жуткую зелёную гирлянду и победно помахала ей, показывая публике после чего стремительно упрятала во рту. Всё это совершалось плавно и под музыку.

Я время от времени чуть оборачивался в задние ряды, чтобы хоть мельком посмотреть на лица зрителей - они были недвижны и бесстрастны. Разве что у японцев (или китайцев?) блестели на лице капельки пота. Увлечённость наших мужчин (там было с половину нашей туристской группы) выдавала только снисходительная улыбка. В конце каждого номера, впрочем, зал дружно и нестройно аплодировал. А лично я изо всех сил бил в ладоши, чем шокировал, по-моему, своих спутниц, но мне и вправду было очень интересно, а я - зритель, не лишённый чувства благодарности.

Номер, что пошёл затем, достоин был бы цирка - при условии, конечно, что туда бы не ходили дети. Медленно разоблачившись, тонкая и гибкая танцовщица вежливо уселась лицом к залу, аккуратно вставила себе свечу в это же заветное место, зажгла её, нашарив сбоку спички, после чего принялась исполнять на круге виртуозные акробатические пируэты. Свеча не выпадала и не гасла. Почему-то этот гибкий живой подсвечник произвёл на меня самое сильное впечатление - я извертелся по сторонам, ища сочувствия своему восторгу. Все, однако, были так невозмутимы, словно наблюдали это каждый день или умели делать сами. В стоимость билета, кстати, входили два бокала (вино или коньяк на донышке), а у меня (я опытный турист) было с собой во фляжке, что эстетической чувствительности всегда способствует.

Когда назавтра я с упоением пересказывал виденное другу Саше (он не пошёл, поскольку видел это некогда и вообще пижон), то он в ответ мне снисходительно сообщил, насколъко это детские игры по сравнению с Тайванем (или Индонезией), где танцовщица заправляет себе шарик от пинг-понга, после чего выстреливает шариком в мишень - и попадает. Ему это рассказывала дочка.

И пошла живая любовь. Три пары поочерёдно делали под музыку на вертящемся кругу то, что веками люди делали интимно и сокрыто от постороннего глаза. Слегка потанцевав, они раздевались, трогательно имитируя вожделение, после чего партнёрша ртом помогала мужику придти в рабочее состояние (у одного это никак не получалось, и она помучилась с ним довольно долго, а он ёрзал виновато, но не прекращал подтанцовывать), и он в неё медлительно вставлялся. Они изображали страсть в различных позах - большей частью обиходных и общепринятых, поскольку изощрённость Кама-Сутры не входила, очевидно, в планы режиссёра. Актёрские изыски мимики, которые так любим мы в кино, в обязанность им тоже не вменялись, поэтому совокуплялись они с лицами бесстрастными и отчуждёнными - как манекены. Только одна из них пригласила, видимо, в зал своих приятелей или соседей - они ютились где-то на галёрке - и она, когда партнёр поставил её на четыре точки, время от времени вскидывала голову, проверяя, видят ли знакомые её сценический успех. Я мысленно прикинул, что за ночь каждая пара делает это раз десять-одиннадцать (поскольку каждый час), и так же мысленно вздохнул о тяжести актёрского труда моих коллег.

Потом пошёл повтор, опять смотреть, как трахается бедная женщина со светящимся фаллическим столбом, было уже грустно, и мы все потянулись на улицу. Несколько туристов из нашей группы, смотревшие шоу с особенно снисходительными и скучающими лицами, остались на второй сеанс. Мы обсуждали виденное вяло, каждый думал о своём, а пожилая наша спутница сказала то как раз, о чём размышлял и я: увидь я это в молодости, медленно сказала она, я прожила бы свою жизнь во многом по-иному. А жена моя любимая Тата была полна такого омерзения, что я старался не смотреть в её сторону (она заведомо отказывалась идти, мы её просто уговорили), а когда мы пришли уже в гостиницу, и она высказала мне всё, что ощущала, я не выдержал и робко её спросил:
- Ты со мной теперь никогда уже не будешь?
- Думаю, что нет, - грустно ответила жена.

Вот между этими двумя полюсами (Москва пятьдесят третьего и Амстердам двухтысячного) укладывается всё, что слышал я от разных приятелей, переживал сам и с кем-то обсуждал. Мозаика историй про любовь (точней - о странностях любви) всплывает в моей памяти отрывисто и хаотично.

Был я некогда возмутительно молод и срывал, где ни попадя, цветы удовольствия. Только-только мне исполнилось двадцать пять, работал я инженером-электриком и был послан в Ленинград в командировку. Кинул чемодан я в однокомнатной квартире своего друга (о гостинице в те светлые годы мечтать было нечего), а вечером пошёл к одной приятельнице, помня о бесчисленном количестве её знакомых и надеясь, что судьба в её лице пошлёт ночлег. Попал я на прощальную пьянку. Уезжала она в отпуск, её шумно провожали, я стремительно включился в общий трёп, забыв почти о цели своего прихода, а спустя примерно час она меня позвала в коридор и нечто дивное мне сообщила жарким шепотом:
- Ты чистый Казанова, - сообщила мне она, - тихоней прикидываешься, а колешь девичьи сердца, как блюдечки.
Она была филологом, а от занятий каждый день техническими переводами лечилась вычурностью устной речи, так что я пока не удивился.
- Ты на ту блондинку, что сидит тебя наискосок, почти ни разу и не глянул, а она на тебя глаз положила. Я в двенадцать уезжаю, можете здесь оба оставаться. Ну, ты счастлив?

Я хотел изобразить лицо бывалого мужчины, но оно меня не слушалось. Мы вернулись в комнату, блондинка в мою сторону даже не глянула, и я к ней тоже не подсел, но когда все ушли, она осталась. Была она знакомой знакомых моей приятельницы, а сюда приехала (врач-рентгенолог) на какие-то курсы повышения квалификации. Тут я прыснул и сказал, что попала она точно по адресу - она зарделась, но не удержалась от смеха, и ледок от необычной ситуации растаял на глазах. Мы прожили дня три или четыре в огромной и насквозь пустой коммунальной питерской квартире (все куда-то расползлись на лето), и нам было очень хорошо. А ночью мы, не одеваясь, ходили на кухню и варили себе кофе в огромной оловянной кружке - из таких пили солдаты в кинофильмах моей юности. Я в те годы был заядлый кофейник - знал сорта, сам молол зёрна, потому-то и запало в память необычное название купленного на ближайшем углу кофе - Плантейшен. Я в Москве не знал такого. Но о том как раз и речь.

Расстались мы, как и сошлись, - спокойно и взаимно благодарно, даже адресами, как мне помнится, не обменялись. Образ двух весенних птичек, слетевшихся на общей ветке, как нельзя точнее передал бы ту ситуацию. И большее, пожалуй, удивление, чем от доставшихся трёх ночей случайной близости, осталось у меня от вкуса кофе, который я в Москве не видел ни разу, хоть ходил специально в тот известный некогда кофейно-чайный магазин на Кировской (теперь Мясницкой, как известно). Я спрашивал его в том магазине, продавцы недоумённо пожимали плечами, вскоре я нём забыл - в такие годы жизнь мелькает очень быстро. А спустя лет пять (не менее) попал я снова в Питер, шёл - почти бежал - на киностудию (опаздывал к редактору) и остановлен был густым кофейным запахом из магазина на углу возле Московского вокзала. На витрине прилавка я среди других обнаружил кофе Плантейшен. Я его, по-моему, килограмм сразу купил, а горстку попросил мне помолоть. И позвонил редактору - он жил недалеко от студии и из дому ещё не выходил.
- Старик, - сказал я ему, - давай свидимся у тебя дома. Мы сейчас будем пить кофе, лучше которого ты не пил в жизни. И я тоже не пил лучшего, поверь старому кофейнику.
- Голос у тебя скорей похож на старого чайника, - ответил многоопытный редактор. - Что-нибудь случилось? Я тебя жду.

И я приехал. Мы немедленно сварили кофе. И мне стало жутко грустно, ибо кофе был обычен, как обшарпанные стены кухни, где мы сидели. Я рассказал хозяину свою историю, и он, бывалый сукин сын, со снисходительной усмешкой выслушал меня. Потом он подошёл к телефону, позвонил кому-то, я насторожился, чтоб обидеться, но он звонил какому-то знакомому гурману. А вернувшись, объяснил мне, что обычный кофе самого распространённого сорта - Арабика - у них в Питере наименован почему-то как Плантейшен, и моя восторженная память связана отнюдь не с кофе, что ничуть не умаляет моих вкусовых свойств. А я сидел, печалясь и размышляя, думал я о странностях любви, и редактору довольно быстро стало ясно, что за бутылкой следует бежать ему. Что он и сделал.

История вторая - о другом. В одном немецком городке я встречен был местным устроителем концерта, мы пошли пить пиво и довольно быстро ощутили нашу общность в этой жизни, ощутили те взаимные приязнь и интерес друг к другу, что зовутся почему-то химией на сегодняшнем интеллигентном жаргоне. На предложение моё поговорить о странностях любви он реагировал с восторгом и пересказал недавний разговор свой со старинной приятельницей, встреченной случайно в его городе. Они зашли куда-то выпить, и она сказала:
- Ты, наверно, ходишь трахаться в бордель, у вас их тут полным-полно, все мужики рассказывают, как вернутся.
- Нет, - ответил он задумчиво, - ты знаешь, я за деньги не могу. И не потому, что денег нету или жалко, просто не могу и всё тут.
- Ой, тогда приезжай к нам в Россию, - воскликнула она, - у нас еще по-прежнему бесплатно сколько хочешь.
- Нет, - ответил он печально - я уже и так, как в молодости, не могу, как кошки - сошлись и разбежались.
- А как же ты да можешь? - спросила она недоумённо.
- Знаешь, - сказал он честно, - я уже могу только по любви.
- Бедный! - искренне выдохнула она, - Значит, ты уже совсем не трахаешься!

А монолог одного вьетнамца в памяти моей хранится цвюго лет - он некогда учился с моим другом в одном институте. Поначалу он учился где-то в Италии, потом во Франции, а после у родителей иссякли деньги, и приехал вн учиться в государство, обучавшее бесплатно, то есть в щедрую советскую империю. А говорил он, отвечая на расспросы, с дивной лаконичностью:
- Очень хорошая женщина - молодая итальянская женщина. Очень много страсти надо молодая итальянская женщина. Очень тоже хорошая женщина - молодая французская женщина. Очень много денег надо молодая французская женщина. Самая хорошая женщина - молодая русская женщина. Ничего не надо молодая русская женщина!

Мало достоверную историю о космонавте Армстронге излагали мне с поминутной клятвой, что подлинная. Он ведь, как известно, первым побывал на Луне, там же произнёс перед камерой свои знаменитые слова, что маленький его шаг по Луне есть на самом деле огромный шаг всего человечества, и это всё, что я о нём знаю. А оказывается, чуть отвернувшись в сторону и улыбнувшись, произнёс он ещё слова загадочные - будто бы сказал он: «Гуд лак, мистер Хатсон». То есть, пожелал удачи некоему неизвестному лицу (фамилию могу я путать, суть не в ней). И будто бы с тех пор, как ни терзали его журналисты и другие любопытные, Армстронг молчал, как советский партизан на допросе. Но прошло время, он решил, что уже можно, и рассказал. Его соседом (у них были рядом дома) некогда был человек с упомянутой выше фамилией. Они, как водится у американцев, совершенно не общались друг с другом, лишь раскланивались, изредка встречаясь, только как-то утром вывели машины из гаражей одновременно и вместо формального всегдашнего «Как дела?» - сошлись и незаметно разговорились. Так открыто и настолько хорошо разговорились что сосед - абсолютно вопреки американской традиции замкнутости дел семейных - вдруг посетовал Армстронгу на некую неполноту своей семейной жизни. То есть, как бы всё там обстояло хорошо, однако же его жена давно уже и наотрез отказывала ему в оральном сексе. И будет от меня тебе оральный секс, в запале говорила она ему в ответ на упрёки, не раньше, чем нога человека ступит на Луну. А через какое-то время космонавт Армстронг ступил на Луну. Каково же было самообладание этого человека, если он и там внезапно вспомнил о соседе-бедолаге!

С этой историей содержательно рифмуется случай моего восхищенного изумления перед человеческим талантом. У нас тут в Иерусалиме жил симпатичный мужик Саша Елин. Я говорю это в прошедшем времени, поскольку он теперь в Россию возвратился. Многих уехавших евреев туда тянет, как известно, не слабее, чем козла - в огород, а преступника - на место преступления. Саша когда-то сочинил великолепное одностишие - «скажи отцу, чтоб впредь предохранялся». Многие теперь приписывают его себе, но я-то знаю подлинного автора. И вот мы как-то ехали в машине, и я Саше этому сказал:
- Старина, я знаю, что вы пишете стихи, и вы настолько благородны, что ни разу мне об этом не сказали. А давайте-ка проверим вашу рифмовательную жилу. У меня две строчки есть, а ещё две я к ним никак не сочиню. Попробуйте?

И я прочёл ему две никчемных строчки, развивать которые довольно было тяжко, ибо в них ни мысли, ни завязки темы не было:


                На седьмом десятке лет
                деду сделали минет.
Но Саша вызов принял. Он минут, наверно, двадцать помолчал, раздумчиво сопя, а после гениально продолжил:

                Дай вам Господи, отцы,
                как тот дед, отдать концы.
А теперь меня сквозь время и пространство переносит дамять в Башкирию, где после института я работал машинистом электровоза. В оборотном пункте (это место, где кончается маршрут бригады, и где мы, немного отдохнув, принимали встречный состав, чтобы вести его обратно) - в городке Абдулино был так называемый бригадный дом, где можно было душ принять, поесть и отоспаться. Там работала буфетчицей огромная расплывшаяся баба с мятым и давно уже непривлекательным лицом (ещё немало безобразили это лицо следы от оспы), с визгливым истеричным голосом и мерзейшими повадками советской продавщицы со стажем. К этой бабе наши машинисты в очередь стояли, чтобы переспать, не раз и мне с восторгом говоря, что это нечто умопомрачительное, и дурак я полный, что так морщусь. Я тогда стал исподволь поодиночке их расспрашивать, и только из третьего или четвёртого рассказа смутно высунулась истина и подоплёка общего восторга и влечения. Вернее, я её не сразу опознал. И в ужас я тогда пришёл по молодости лет. Оказалось, что таинственной изюминкой в этой кошмарной с виду и немолодой женщине была некая особенность её постельного поведения: дурным и громким голосом во время траханья она безостановочно кричала одно слово. «Зарежу!» - кричала она каждому мужику. И они получали от этого аккомпанемента странное и сильное удовольствие. Это было, по всей видимости, нечто вроде острой приправы к их обыденно усталой семейной жизни, где давно уже секс превратился в забаву бытовую и рутинную, вроде будничной гигиены тела.
Надо бы вспомнить что-либо высокое, а потому здесь будет кстати некая история о мужском благородстве. Я человека этого уже не застал, он дружил с Сашей Окунем - от Саши и история. Шломо Вебер был еврей из Литвы, совсем юношей ушёл на фронт, а в Вильнюс свой когда вернулся - обнаружил, что всех его родных и девочку в которую он был влюблён, - перебили литовцы ещё до вступления немцев в город. Больше он там жить не мог. Он переехал при первой же возможности в Израиль, стал работать в Иерусалиме на радио, а всё свободное время проводил в путешествиях - спал он с женщинами во многом множестве стран. Это увлечение занимало его целиком, больше он ничем в жизни не интересовался и ни о чём ином не разговаривал.
- И какая же у тебя была самая лучшая? - естественно, спросил однажды Сашка.
- О, самая лучшая была у меня в Эфиопии! - с уверенностью ответствовал Шломо.
- Чёрная? - плотоядно изумился Сашка.
- Что вдруг? - сказал Шломо, - Секретарша директора нашей авиакомпании.

И вспомнил, кстати, что была у него однажды и девица из России.
- Судьба как-то занесла меня в Индию, - повестнул он. - Там были соревнования волейболисток со всего мира. И я с одной девчушкой из России там случайно познакомился. Большая, с изумительной фигурой, дивное лицо, глаза лучистые, коса до попы, ей она играть мешала, но она не стриглась - полное счастье. Мы с ней полностью нашли общий язык, по городу бродили, где-то выпивали в забегаловках, хотя они и числились как рестораны, обсуждали всё на свете...
- А постель, постель-то? - нетерпеливо спросил Саша. - Как она была в постели?
И сказал Шломо в ответ редкостного благородства фразу:
- А постели не было, я её и пальцем не тронул. Она вся такая юная была, а я смотри, какой уже потрёпанный - я боялся уронить честь своего народа.

Но пора мне вспомнить о сибирской ссылке, я себя однажды там таким почувствовал фраером и лохом, что приятно рассказать об этой даме. Не могу пожаловаться, что мне там не хватало общения - мы и с женой каждый вечер выпивали, обсуждая всё на свете, на работе сплошь и рядом попадались уголовники, от которых я не мог отлипнуть, любопытствуя, и местные порой рассказывали за бутылкой всякое про раскулаченных родителей, когда-то чудом выживших в этих краях, а летом навещали нас друзья и родственники. Но всё-таки раскидистого трёпа за всю масть и всю культуру - как бывало на полночной кухне у меня или друзей - мне, очевидно, не хватало. Потому что, когда в нашей каморке для дежурных электриков появилась некая малярша-штукатурша, с ходу меня спросив то ли про Камю, то ли про Сартра, я взорлил, как полковая лошадь от военной музыки. Каторжной работой этой - штукатурить необъятные поверхности большого здания, а после красить их - занимались исключительно женщины. Расплывшиеся от целодневной физической нагрузки, наглухо одетые (холодная сырость и неотвратимые брызги раствора) в ватники, заляпанные краской и цементом, такие же брюки (в ещё более кошмарном виде) и косынки до бровей - на женщин походили они мало. Ругань их была тяжёлой, неуёмной, походила более на вздох угнетённой твари (как писал Карл Маркс о назначении религии), короче - равноправие женщины достигло тут, как и многое другое в империи, предельного и дикого воплощения. И та, что заглянула, чтобы поболтать со мной о ком-нибудь из жизни не отсюда, от коллег своих ничуть не отличалась. Некогда закончив театральное училище в Ташкенте, вышла она замуж за какого-то местного человека, а когда поняла, что он законченный и безнадёжный наркоман, уже родились двое. Подалась она в Сибирь на заработки, выживая вот такой ценой, чтобы поднять детей. Ей было меньше тридцати, и голос молодой, а на лице уже обосновалась тень той жизни, что досталась ей в богатой заработками Сибири. Что ни день, она заглядывала к нам, и Станиславский был бы счастлив, слыша, как мы говорили о его системе (до сих пор я ничего о ней не знаю, но разговор поддерживал легко). А от Лопе де Вега до Набокова гуляли мы привольно, как вор на отдыхе - по вокзальному буфету (феня у всех этих штукатурш была отменная - годами они работали бок о бок со шпаной, пришедшей из тюрьмы). Она ждала моих дежурств и приходила ближе к обеду, чтобы лишних было четверть часа. Как только она входила, мои напарники вставали и растворялись где-то в здании. Я их тактичность искренне воспринимал как нежелание участвовать в чужой и невнятной разумению беседе. Так недели две прошло, и как-то посреди её горячечно-любовных слов о Бунине в дверь осторожно заглянул мой приятель, полчаса назад ушедший с её появлением, а тут возникший. Надо было срочно менять воздуходувки, которые сушили стены. Собеседница моя немедленно ушла, жарко договаривая что-то о Бунине, а мой приятель на меня смотрел как-то глумливо, чуть ли не презрительно, и я его, естественно, спросил, в чём дело.

- Ты чудак на букву «м», Мироныч, - пояснил мне приятель. - Ты сидишь, курлычешь и курлычешь, а ведь ей не Бунин нужен, а ебунин. Мы зазря что ли уходим? За тебя обидно. Ведь не глупый с виду человек.

До сих пор не в силах объяснить я - даже сам себе, отчего залился краской стыда и грусти. И забавно, что подслушав словно этот разговор, ко мне она уже не приходила. Здоровалась, не отводя глаза, порою улыбалась, но закончились, как их отрезало, высокие беседы о культуре. Если честно говорить, мне ещё долго была обидна очевидная правота моего приятеля. Я клекотал, как образованный осёл, истосковавшийся по интеллигентскому трёпу, а меня клеили на предмет вульгарного употребления.

Глава эта была бы не полна без краткого упоминания о том кошмаре, что когда-то пережил мой приятель. Бывалый многоопытный ходок, однажды познакомился он с юной дамой, занимавшейся балетом и всяческими изощрёнными танцами. Довольно быстро сговорив её на тайное свидание, привёл куда-то, куда всех, налил по рюмке - раздеваться они начали одновременно. Всё было привычно и легко. Она уселась на него с завидным проворством, он тоже любил эту позу, им обоим оказалось сразу очень хорошо. И тут - рассказывая это (слышал раза три), приятель мой зажмуривал глаза, переживая заново - она запела. Оперную арию. Во весь голос. Продолжая совершать все нужные движения, но ещё и чуть раскачивая головой в гармонии с вокалом. Ужас, обуявший моего приятеля (а видывал он всякое и разное), словами был явно непередаваем - он возводил глаза к небу, взмахивал руками и пошевеливал пальцами, словно музицировал на пианино или лихорадочно пытался нащупать что-то в полной темноте. А мысли - он рассказывал о них - очень забавные текли и очень поучительные: если не стану импотентом, думал он, то больше никогда не буду изменять жене.

Конечно же, о странностях любви писать серьёзно - глупо и неосмотрительно, ибо веками тысячи различнейших людей описывали это дивное состояние со всеми присущими ему нюансами и тонкостями изъявлений. А впрямь со всеми ли? И ярая надежда что-то высказать отъявленно Своё, вновь и вновь ведёт перо моих коллег. И часть из них (счастливые люди) уверена в успехе. Я бы в назидание нам всем печатал всюду вечную, по-моему, нетленную историю о том поэте-идиоте (он уже покойник, так что имя ни к чему), который как-то запоздал к обеду в доме творчества, а на вопрос, чем он был занят, ответил лаконично и величественно:
- Писал сонет о любви.
И, помолчав, добавил:
- Закрыл тему.

Хоть помню я пример этого счастливого человека, удержаться не могу. И наплевать мне, если то, что я хочу сказать, уже десятки или сотни раз написано в нечитанных мной книгах. Нечто есть, так остро пережившееся лично мной (да и поныне мне знакомое), что нестерпимо хочется сказать всерьёз и вслух. Ибо одна из ярких странностей нашего чувства состоит в том, что любовь - это постоянный и неизбывный страх. Нет, нет, не потерять любимую, об этом знают все, я говорю о страхе обидеть. Нечаянной шуткой, неловким словом или даже взглядом, я уж не говорю о поступках. И забавно мне, что этот страх тянется не годами, а десятилетиями. Страх этот часто раздражает, но такой он непременный спутник всякой близости и преданности, что любовь в этом смысле - самая изнурительная из благодатей, нам дарованных природой.

Ну, а коль упомянули мы боязнь потери, то ещё одну историю я не могу не вспомнить. В шестьдесят каком-то плыл я по Енисею из Красноярска в Дудинку, был я журналист, и капитану мелкого пароходика было со мной пить столь же лестно, как и мне с ним. А когда мы проходили (день на третий с отплытия) пару маленьких поросших лесом островков - я их названия помню и посейчас - Кораблик и Барочка, то повестнул мне капитан, что года три назад он увозил отсюда на судебно-медицинскую (точней - психиатрическую) экспертизу местного бакенщика.

- Понимаешь, - говорил мне капитан, - этот мужик в гражданскую войну пристал к какому-то отряду, уж не знаю - белых или красных, только драпали они в тайгу и заблудились там, и стали подголадывать - охота, видно, их не выручала или стрелять боялись, чтоб не обнаружиться. Короче говоря, кого-то они съели из своих. И стали как бы людоедами. А скольких они съели, я не знаю, но мужик этот, он вкус человечины запомнил на всю жизнь, рассказывали мне, что так бывает. После он сюда в деревню возвратился, оженил его родитель, порыбачил он немного и на эти островки определился. Бакенщиком он работал много лет, и не упомнит уже никто, сколько именно. И баба его там же с ним. Потом и дочка завелась.

История текла неторопливо, суть её мне проще вкратце изложить, поскольку капитан ударился в психологические изыски. Бакенщик, как оказалось, всё никак не мог забыть вкус человечины. И принялся он изводить самые передовые советские кадры: отловил геолога заезжего, а после - картографа из Красноярска. Их искали, но такая версия, как бакенщик - убийца, никому и в голову не забредала.

А делился ли с женой он - неизвестно, потому что вскоре наступил с передовыми кадрами перебой, и бакенщик зарезал и жену, и дочь. А может быть, они что-то обнаружили, и он поэтому их ликвидировал. Жену он засолил.

И в этом месте капитан, человек тонкий и политесный, глянул мне усмешливо в тарелку и потом в глаза посмотрел. Закусывали мы толстыми ломтями жареной свинины. Я напрягся, и кусок у меня в горле не застрял. Мы чокнулись и вкусно выпили.

На лодке сплавал бакенщик в деревню, заявил в милицию о пропаже, по реке спасатели их поискали сетью и баграми - бесполезно. А немного погодя нагрянули на остров с обыском, и всё так явно обнаружилось, что бакенщик не стал отпираться, дал чистосердечные показания и был отправлен на психиатрическую экспертизу. Больше капитан ничего не знал, в деревне тоже все поговорили и забыли.

Для чего и почему я вспомнил тут эту кошмарную историю? Чтоб изложить вам капитанские слова в её конце. Он закурил и подмигнул мне:
- Ты смекаешь, как его разоблачили и почему заподозрили?
И тут я спохватился, что и правда не смекаю.
- А что бабу он свою искать поехал, - объяснил мне капитан. - Кто ж это станет искать пропавшую бабу? Нет её, и слава тебе, Господи. А он поехал. Ты теперь смекаешь?
- Вроде да, - ответил я смущённо. Был я молод, романтичен и не из этих, слава Богу, краёв.

Эта история из памяти моей ушла бы навсегда, но двадцать лет спустя всплыла отчётливо и ярко. Снова я в Сибири был, но в качестве уже не журналиста, а ссыльного вчерашнего зэка. И такие были все мои коллеги. А историю про бакенщика вспомнил я в Сибири по вполне аналогичному поводу. Приятель мой Семёныч, тихий немолодой человек с отчётливой интеллигентинкой в повадках, досиживал свой срок за убийство жены. Его статью я знал доподлинно, ибо Семёныч этого не только не таил, но более того - был у него некий номер, который он разыгрывал любым зашедшим в нашу бытовку свежим слушателем. Мы чифирили или выпивали, а когда закуривали все и блаженно посапывали, доставал Семёныч как бы ненароком фотографию своей жены покойной и рассказывал, не торопясь, какая она была ладная и умная, его любила и фигуристой была, как хорошо она готовила и дом в порядке содержала. Слушатель плавно вёлся на этой удочке и, в конце концов, не мог не спросить - а что же, мол, Семёиыч, ты её тогда пришил на глушняк? И наступал момент истины, Семёныч только этого вопроса и ждал, и мы его все ждали, замирая. Ибо тоном, какой ни одному великому артисту в самых дивных снах не снился, отвечал Семёныч медленно и лаконично: - Надоела!

Давно уже пылится в моей записной книжке замечательный факт о нашей эмиграции: заполняя в Америке какую-то въездную анкету, многие спотыкались на графе, какого они пола. Английское слово, означающее пол, читается вполне понятно для русского разумения, как бы даже не нуждаясь в переводе: секс. И, сразу суть ухватывая, многие из наших отвечали: два раза в неделю. Или три. Или один, тут важно единомыслие ответов. Записал я это, посмеялся и забыл, однако же история спустя год получила дивное продолжение.

Одна американская чиновница, подучив русский язык, вознамерилась попробовать его на одном из приезжих - высоком молодом красавце откуда-то из-под Баку.
- Вы графу «пол» заполнили неправильно, - сказала чиновница, волнуясь. - Тут надо писать не сколько раз в неделю, а мужчина или женщина.
- Это для меня безразлично, - ответил молодой красавец.

Много раз задумывался я, нельзя ли как-нибудь измерить накал любовного влечения. Даже расспрашивал учёных, но поскольку они были мои сверстники, то принимались пакостно улыбаться и несли такое, что я чувствовал себя святым отшельником, по нечаянности зашедшим в бордель. Но смутно чувствовал, что есть какая-то незримая, но субъективно ощутимая мера душевных что ли затрат, которая порой мешает, например, кинуться в самую прельстительную любовную авантюру. И однажды как-то убедился, что такая мера существует. У меня приятель есть, давно уже освоивший эстраду и большой имеющий успех у слабого и впечатлительного пола. На одной из пьянок после концерта явно была склонна облагодетельствовать его одна юная девица: издали она кокетничала с ним и всё пыталась пересесть поближе. А когда ей это удалось, то деловито наклонилась она к уху приятеля и пылким шепотом его оповестила, что попозже чуть она придёт к нему в гостиничный номер. То ли у приятеля какие-то другие были планы, то ли этот яркий пламень страсти не хотел он разделить, но только ум его лихорадочно заметался в поисках необидного отказа. С ним такое было редко, но формулировку он сыскал блестящую и быстро.
- Девонька, - сказал он ласково и тихо, - я был бы счастлив, но есть одна загвоздка. Понимаешь, я уже немолод, и пошаливает сердце... Словом, если я умру, ты сможешь меня быстренько одеть?

Пылкая девица тихо ойкнула, её как ветром сдуло. Больше она даже не смотрела в его сторону.

Так убедился я в своей догадке давней, что у любострастия есть некие предельные границы. Это в смысле потолка. А в смысле расширения количества? Тут, по-моему, их нет. И я не о царе там Соломоне говорю с его якобы восьмьюстами наложницами, и не о султанах всяких с их гаремами - тут дело давнее, а значит - тёмное, мне интересней современники мои. Я как-то в Питере сидел у своего приятеля - весьма известного поэта и отчаянного, забубённого ходока. Сидели мы в его большой, хоть и двухкомнатной всего квартире, где высоченные старинные потолки создавали ощущение простора и пространства. Стены снизу доверху были увешаны картинами и гравюрами, нам было хорошо и пьяно.

- Слушай, - я спросил у него тихо, ибо жена его з чем-то вышла на кухню. - Если все эти картины снять и вместо них от потолка до пола вывесить фотографии твоих баб - они поместятся?

Поэт с сомнением, как бы впервые, огляделся вокруг и неуверенно сказал:
- Ну, если паспортные.

Ещё к неисчерпаемой теме нашего любострастия надо отнести слова, однажды сказанные некой женщиной - она живёт в Германии. С пылкой настырностыо она умоляла чиновников, ведающих визами, ускорить приезд её любимого, который задержался временно в России. И сердца у всех так были тронуты её нетерпеливой страстью, что они ей, как сумели, помогли. А спустя месяца три одна из чиновниц встретила эту молодую женщину и спросила, как её дела. И женщина ответила словами, составляющими, я уверен, самый лаконичный в мире любовный роман:
- Он прилетел, я залетела, он улетел.

Сегодня уже странно было бы и глупо обсуждать любострастие в давнем списке смертных грехов. Сексуальная революция ведь и вправду произошла в двадцатом веке - только не благодаря всяким шумным молодёжным эскападам или расширению всяческих свобод, она - лишь следствие того, что тихо и естественно явились в середине века противозачаточные таблетки. Вместе с ними почему-то начисто исчез и Божий страх. Насколько в этом смысле мы продвинулись, легко продемонстрировать на простейшем умозрительном эксперименте: представьте себе пожилого английского пуританина каких-нибудь сороковых годов уже двадцатого века, соединившегося вдруг по телефону с платной сексуальной линией «Со мной ты кончишь дважды». Человечество стремительно покатилось по пути сексуального раскрепощения. Его пределы невозбранно расширяются, хотя Творец и сделал робкую (похоже, что напрасную) попытку испугать нас жуткой новоявленной болезнью. Чуть напугал, но от испуга наша удаль только возросла. Куда ж мы, интересно, катимся? Предсказывать я не возьмусь, уже мне это не увидеть, но мне кажется, что наше светлое будущее - в нашем дико удалённом прошлом. И уже не человечество имею я в виду, а наших предков - обезьян. Отнюдь не всех подряд, а некое загадочное и прекрасное племя, близких родственников шимпанзе.

Обезьян банобо обнаружили в Африке сравнительно недавно, лет семьдесят тому назад, и жизнь их с той поры описывают неустанно. Все свои конфликты эти обезьяны решают исключительно соитием. Секс у них - тот социальный клей, который прочно всех объединяет. Ни ссор, ни драк, ни гневных схваток у банобо просто не бывает - ими сыскан способ очень быстрого и наилучшего вида примирения. Любые виды секса им известны - как обычный типовой, так и оральный с анальным. Самки так же просто ладят с самками, как и самцы - с самцами. А различные почёсывания и поглаживания - это будничная норма отношений. Даже, ежели капризничают дети. Я увлёкся, может быть, и преступил научные границы подлинного описания их жизни, только общество, где все размолвки прекращаются мгновенно и легко, мне очень симпатично. И, разумеется, ни о каком труде они не помышляют (очевидно, опасаясь, что это может превратить их в человека), а живут и наслаждаются по мере сил. И в этом смысле человечество - это банобо в стадии деградации. Тем более - доподлинно научный факт: девяносто восемь процентов их генов - те же, что у человека. Нет, я отнюдь не утверждаю, что грядущее у человечества - такое же, я сладким грёзам предаваться не намерен, но всегда приятно хоть бы мельком и о светлых намекнуть перспективах, ибо уж очень надоели чёрные правдоподобные пророчества.

А главу эту закончить я хочу одним сном моего друга Володи Файвишевского. Он заявился в гости к Льву Толстому, и ему там очень интересно. Очевидно, Софья Андреевна в отъезде или нездорова, потому что престарелый граф хлопочет сам, усердно накрывая стол для гостя. А ещё сидят в той комнате человек двенадцать других приглашённых - у них донельзя серьёзные, даже насупленные лица, твёрдый неподвижный взгляд у каждого, они полнь глубокой значимости своего существования. Володя замечает с ужасом, что у многих чуть окровавлены штаны, а из ширинок торчат куски бинтов. И, как это сплошь и рядом постигает нас во снах, он ясно понимает, что всех этих людей недавно оскопили. Улучив момент, он тихо спрашивает у Льва Николаевича, кто эти люди. О, говорит ему Толстой это известные борцы за истину и справедливость, неуклонные ревнители высоких всяческих идей, фанатики нравственного улучшения человечества.
- А почему же и зачем их оскопили? - удивляется Володя Файвишевский.
- Чтоб не отвлекались, - жизнерадостно ответил Лев Толстой.


Рецензии
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.