Из третьей Петербургской тетради

ДВА ПЕЙЗАЖА
1. 
Лист альбинос на коричневой хляби 
навзничь, и вдовьи сережки на липе.
Пылкий озноб пробегающей ряби,
шишек ольховых лиловая кипень. 

Сколько хмельного течет, недопито,
ах, как сосна разметалась над плёсом. 
Разве не всякая птаха убита,
что ж эти зяблики звонкоголосы?

Берег торфяника резанный острым, 
и в бочаге по колено осинник.
Как же все небу осеннему просто,    
и ни слезинки в глазах его синих.

2.
Где же грязь на зимующих утках,
банный пар с неотмытой тоской, 
Петербург, застывающий в сгустках
бездыханной воды городской?

Голос снега и шепот "виновны",
голых зданий молитвенный ход,
страх природы, сметенной в огромный
как курганный могильник намет.

Божий снег, укоряющий словом,   
как обещано, мир обелил.      
И пришедший как невод с уловом 
дух забыл, что об алом молил.

НА ЕВРЕЙСКОМ КЛАДБИЩЕ

Пора, земля,
мы прочитаем книги
стоящие в тебе по пояс и по грудь.
Они открыты внутрь,
но мы внутри.

Разбитые скрижали
всех целостней,
мы к сердцу их прижали, 
их не отнять у мертвых вам, живым.
Но нам, камням,
не поклониться им...

*    *    *
Храм вспыхнул от стыда.
Не мученик,
а ученик, не знающий урока,
стоял, сгоревший.
Ждал, что Господь решит.
Вот почему
душа как плод, не там созревший -
повита прежде срока.
Вот почему
она любви училась у порока
и в святости без устали грешит.

 *    *    *
Заплетались травы в струи,
я спускался по реке,
торфяную пил, сырую
воду-ведьму в челноке.

Подплывали, помавали
долгий рдест и стрелолист
полоскали, отмывали,
что-то, чем я был нечист.

Стыд мозолистого вала,
заводскую блажь Петра,
нагибаясь, огибала
речка вольная Сестра.

Берегами духовито
процветали дерева,
были корни их подмыты,
намокали рукава.

И о чем-то невозбранном,
о любви,
да не о той,
пели струи.
Им мембраной
отзывался лес святой.

Там на инокинях ивах
где - с реки не увидать
в голошениях счастливых
почивала благодать.

РОМАНС С КОММЕНТАРИЯМИ

"Не обижай мои стихи,
они от женщины остались,
они как сироты тихи,
с тех самых пор, как мы расстались".
"Не обижай хотя бы те,
где я во сне бегу за нею,
где просыпаюсь в темноте
и до рассвета цепенею".

Так, хриплогласым бардом став,
я пел бы публике со сцены,
чтоб, древний ценник полистав,
и мне нечистый вывел цену.
Зато бы я любовь таскал
как сердца грязную игрушку,
джинсовых Маргарит ласкал,
искусствоведов брал на пушку.

"Не обижай убогих сих,
они ни в чем не виноваты,
ведь я уже обидел их,
и мне не избежать расплаты".

С гитарой Фауст молодой,
а зал застыл - чего он хочет?
и почему над ерундой
расплачется, а не хохочет?

"Не обижай мои стихи,
сложи из них погорше песню,
и нам простятся все грехи,
когда ее споем мы вместе". 

*   *   *
Стада несчастных слов, истоптанных, несвязных,
из многих уст и из наречий разных
достались мне как псу без пастуха,
как кисти без холста, как рифме без стиха.

Слова разумные кричали и метались,
слова любви толпой грешить пытались,
отважные вели друг с другом битву.
Так как же мне из них сложить молитву?

Как в кошельке у речи-иностранки
бренчит язык, пропившись до изнанки,
бесстыдством похваляясь во хмелю.
За что же я его еще люблю?

ПОЛЕТ

Не напрягай, душа, ни струнки,
болтай ногами,
косы распусти,
чирикай угольком по штукатурке,
звонкоголосым зябликом свисти.

Постиранным лоскутным одеялом
на пригород наброшена весна.
Я снегом был,
тяжелым и усталым,
и подо мной душа моя скучала,
а я вздыхал, крепился и стонал.

Растаял я,
а ты подкрась веснушки.
Как хорошо отплясывать в грязи!
Давай палить по воробьям из пушки,
прекрасными себя вообразим.

Нас на асфальте нарисуют дети,
цветной мелок пройдется без затей:
кружок и палочка сцепили ручки-плети,
и сдуло нас,
                и мы летим,
                летим...
*    *    *
Ты вишневая олива,
сумасшедший плод,
будешь пьяной и счастливой
весь кошачий год.

Красным "Кьянти", "Божоле" ли,
кровяным "Шато" -
лишь бы губы ошалели,
да не знал никто.

*    *    *
Весной кораблик скрутим из газет,
помчимся в Грецию с Дианой-ротозейкой,
на востроносых эллинов глазеть,
бренчать по храмам медною копейкой.

В Афины чинные, где царствует Платон,
как заточивший музу академик,
в жестокий Аргос, ханжеский Афон,
помчимся, если раздобудем денег.

Там в чаще выследит купальщиц Актеон,
поймают псы его и приведут за полы -
за подвиг свой срамной, за грех веселый,
любим, а не наказан будет он.

Смотри, Харон, ладью не опрокинь,
когда по мартовским, вакхическим, Эгейским,
летейским ручейкам - на Лесбос любодейский,
помчимся в Грецию подглядывать богинь.

*    *    *
Играет Пан не на тростинке -
на бедной нимфе камыша.
На нем шевелятся шерстинки,
когда свистит ее душа.

Он клонит мыслящих не долу,
не с гордецов сбивает спесь,
он на душе играет соло,
а что потом? Потом бог весть.

На то и ляжки козловаты,
на то и рожки надо лбом,
чтобы не думать о проклятом:
"А что потом? А что потом?"

...Потом ее укроет древо,
вода расступится пред ней,
придут флейтистки по напевы,
и воины - поить коней.

*    *    *
В комнате чай и хлеб.
Этот мир не убог
(пианино, тахта,
колыбель,
протекающий потолок,
капель -
камертон детского плача,
пачка от сигарет,
медная сдача).

Дом расселен, он идет на слом. 
Но здесь еще живут
(только здесь и живут, ведь все уже сломано)
Капают капли: плям-плом,
ребенок больше не плачет.


* * *
Об этом никто не знает, кроме
мужчины и женщины,
разорвавших соединительные волокна -
страх одиночества огромен,
это дом, со стен которого исчезают окна.
Друг опускает глаза,
потом жалюзи.
Стена пустеет.
Стыдясь,
с нее ускользает имя...
Страх вспыхивает как авиационный бензин,
и все кончено между двоими:
грохот губит прощание на аэродроме,
реактивный вой загоняет клин в трещины
(об этом вскоре забывают все, кроме
расстающихся мужчины и женщины). 

Есть тайны, которых не поверяют близким:
таковы умершие в нас.
Кладбище их затенено обидой.
Боишься пошевелить губами, повторяя тайные списки,
тебя прерывают,
а ты улыбаешься, не подавая виду.
(Так наверно
улыбалась Юдифь,
только что убившая Олоферна.)

Напрасны уроки.
Жизнь других учит бесстрашию,
мои мечты малодушны:
окно в белой стене,
цветник,
коляска.
Женщина, с лицом наклоненным как колос,
(ее губы послушны),
ладони, на ласку отвечающие лаской,
и еще
мой прерывающийся от любви и волнения голос.

АГАРЬ

Прости меня, Агарь, за узкий твой Египет.
Я ветром прилетел со стаей кораблей 
поднять тебя со дна,
но параллелепипед
твой гробницы - бездны тяжелей.

Усни, Агарь, под илом добросчастья, 
блаженна будь в могучих племенах,
в Египте злом, где жирное у власти - 
благое солнце, добрый Тут Анах.
 
По барельефу с данями и ныне
тебя несут как тучные хлеба... 
Из ста веков блажений и уныний
пусти меня, голодного раба.

ЯБЛОКО - ЕВЕ

Ладони в бугорках,
а ветвь в узлах.
Греху не дамся я! Останься птицей, Хава!
К устам не подноси добра и зла,
не слушай Змея -
я твоя отрава.

В твоих кудрях еще блуждает лес,
твой ум перебирают пальцы пряхи. 
Мы все плоды.
Останемся как есть:
я в Боге,
ты во мне,
а смерть во прахе.

*    *    *
Не остывай, июньский подоконник!
Не осыпайся, мумия-сирень.
Труби тревогу, Тао, верный слоник:
подходит войско севера - мигрень.

Нас захлестнет зима чжурчжэньской плетью,
обступят стены, пялясь как враги,
мы будем в рабстве два тысячелетья,
но от петли меня убереги.

Кто человек? Попавшаяся птица.
А что силок? Непоправимый грех.
У жерновов нам подадут напиться   
из дней вчерашних, из счастливых  рек,

где мы ловили плеск ее сандалий,
и клева не было, и смерти я просил,
но вдруг трамвай из запредельных далей
ее как век грядущий приносил.

Ты колыхал принцессу из нефрита,
а я поил, как предок мой, Ли Бо,
луну вином,
вино метеоритом,
кипеньем бабочку,
ее пыльцой - любовь. 

*    *    *
Научи меня, мороз трамвайный, 
холодом подножек-роговиц
забивать в себя тупые сваи
смазанных тюленьим жиром лиц.

Я опился родиной отечной,
не к сосцам приник, а к срамоте: 
к той фонарной, уличной, аптечной,
моровой, гулящей красоте.   

Как бы мне не слышать сальных всхлипов,
не дышать винищем пузырей...
Топь рыгает. Спит Москва в полипах   
вощаных своих монастырей.

Где же все? Я опустился ниже, 
мне родное тело не родня. 
Сука смерть, скуля, щенка оближет -   
не щенка оближет, а меня.

                *   *   *
Мне молодое запомнилось плохо, 
топотом-потом,
я табунами гонял ретивое,
мылом-травою
и не увидел, как смыло эпоху
с белого, тихого над головою.

Блудных писала и бесноватых, 
каждого в ризе
преобразила любовью умелой, 
и отлетела. 
Боже, молчальница в ризах крылатых,
как ее имя, на белой, на белой... 


СУЛАМИФЬ

Закутанная,
ты дичишься стад, где пастухи  развели костры.
Твое имя  кроткое, легконогое, не из пугливых,   
боится божеств огненных, мнимых,   
чьи касанья остры
(эти искры когда-то были
жемчуга нитью в твоей расплетенной косе). 
               
            - Беги, сестра, возлюбленная.   
              Кудри мои в росе.
 
На ристалищах звездной пыли
Золу кострищ взметают
разбуженных стад копыта.

Слушай слово царя, Шуламита, 
ласки мои мудры, 
мне ведома тайна близнецов нерознимых. 
Я помню: 
пальцы твои
росой милосердия были на губах казнимых,   
даром предвечной минуты. 
Но человек перепутал дары,
руки сыновей перепутал. 

Шуламита,
имя сестры,
которую пастухи унесли, закутав.       

*   *   *
Взгляд стекла стережет зарю у реки
после холодного полнолуния августа. 
Блики, мальки.
Утро,
трезвое до галечного дна, 
неумолимое как бессонница Аргуса. 
Это искусство -   
мнимое зеркало,
сквозь которое амальгама иных событий видна.       
Свет зла разливается из него подобно тьме,
прозрачность его лжива. 
Я знаю, что у него на уме:
доказать,
будто живые мертвы,
а мертвые живы.

*   *   *
Я у людей теплого ничего не взял,
что мне Бог выкроил, износил.
Веди меня улица на Московский вокзал,
ухвачу чужое,
закричу, что сил:
- Почему всякому - и только мне шиш? 
почему у каждого - а у меня нет?
Говоришь - судьба?
Бог, говоришь? 
говоришь, космический ход планет? 
Что же - дожил до седых, а ума не? 
Ну, плачь.
Кто тебе тут цацкаться мать-отец. 
Грел, играл, - ну, и грай, грач. 
Свищешь? 
Просвистал, скворец.
Кто плацкарт заказывал, тому и бронь.   
Не надыбал кровного, так не тронь.

*   *   * 
Джульетта-старость.
Девичество морщин, бегущих добрым лугом 
к глазам, чья мудрость робкая стыдится, 
что минула гроза с ее испугом,
а счастье длится.
Старость-чистота.

Зовут ее любимые уста. 
Джульетте в платьицах из няниного ситца 
пришла пора блаженная влюбиться,
и, жалость к младшим испытав сполна,
благословить родимые места 
и друга встретить у того моста, 
где зов его не даст остановиться, 
и опадет фата как пелена...

Джульетта - запредельная страна. 

*   *   *
На тихие воды меня приводила 
как малое стадо. 
Душе упоенной улечься при водах
хотелось. 
Но ты  запрещала: "Не надо, 
не время!" - просила.
И не в дуновениях тонких - твоих безрассудных приходах, 
а в исчезновениях мудрых 
была моя сила.

Сквозь тихие воды
касалась ты губ моих всплеском.   
Шептала.
Но громкого алчет надсада, 
и как же душе с ее ревностным, резким 
при водах глубоких улечься?
Ты верно сказала "не надо".
Глубокому не уберечься. 
 
...Глядится в свое отражение мудрое стадо,
за миг до того, 
как по камню и соли растечься. 

ПЕТЕРБУРГ  ЗИМОЙ

В хлеву вещей от Авгия немыто, 
голодный жор подстилку подобрал. 
Переступают страхами копыта, 
как будто пахарь-сап на них орал. 

Никто не мертв, а просто иней смраден, 
на улицах нечисты холода. 
Навозный мрамор купольных громадин
скатала скарабеиха вода.   

Но жить тепло и мучиться не страшно   
в родных яслях, где скудный вертоград 
в точиле пенится несытостью всегдашней, 
и голод пьян, и голодатель рад.   

*   *   *
За болотом рогозник, в котором начнет светать, 
но еще не скоро.
Почему волнует сырость ночного дождя? 
Одиночество ведет со мной подобие разговора,
оно спрашивает:
куда я выдохну себя, уходя? 

Да, лица нет.
Но есть стекло.
Вынужденное отражать, оно любит запотевать. 
Поднеси к нему губы.
Губы шепнут: издевка. 
В самом деле. 
Жизнь - это то, чего не стоило затевать, -
знает каждая веревка.

*   *   *
Ослаблен старостью подвижник,
движеньем Божьим полустерт,
но вдохновение все ближе
к истокам вечности течет.

Она бежит к нему навстречу,
вот-вот неузнанной замрет, 
и все не сказанное речью
в глаза слиянные вберет.

Он вздрогнет и уронит посох.
Она поманит; он пойдет, 
и эхом Божьего вопроса 
за ним завеса упадет.

В СТАРОМ ГОРОДЕ

Все лица здесь твои. 
Они живые.
Но в небе капель нет и высохли глаза. 
На башнях лиц слепцы сторожевые    
кричат на нас, бессилием грозя,   

и рты их будто раны ножевые.

Нам в город не войти. 
Все лица в нем тверды,
и все твои, но каждое - обломки   
и от лица к лицу ведут следы 
сухие, будто черствый хлеб в котомке,   

а рты окаменели без воды.

Мы гладим пыль бесследной красоты 
и чертим пальцами на пыли:      
"Все лица здесь твои -   
и все не ты".      

Нас больше нет,
но мы когда-то были,
и страшно нам парить над пустотой,
но наши имена нас не забыли, 
 
а рты полны
твоей земли святой.   

* * *
Оцарапано небо камнями гор
и не может спуститься ниже. 
Растратчик, знающий свой позор -
ливень хлюпает в жиже.

Небо ранено в спину. Оно лежит
отвернувшись от тех, кто бьет.
Его веко опущенное дрожит:
небо спит и во сне поет.

И покуда ливень хлещет из ран
в лобовые стекла машин, 
песня неба баюкает ураган
в тишине грозовых вершин. 

*   *   *
Туман увлажняет перья уснувших птиц. 
Голоса их прислушиваются к рассвету.
Безветрие.
Книга жизни не шелохнет страниц. 
Молчание утра, страшней которого нету. 

Но испуг прервет дыхание, разбудит птиц.
Мир дрогнет, услышав их голоса.
Очнувшись, книга жизни перевернет листы. 
Прочти:
"Твои глаза умывает роса,
поэтому
каждое утро они чисты".

ПЕРВАЯ БАБОЧКА

Луг и мостик на сваях,
хрупкий зимний рогоз,   
в черностволье живая
пара вечных берез,

и, обнявшийся крепко
с каждым клейким листком, 
воздух свежести терпкой
задремал над леском.

Первый раз за полгода
захотелось вдохнуть -   
нет, не ширь небосвода -
просто воздуха чуть,   

этот лес суеверный,
нерастаявший лед,
и спросонья неверный 
первой бабочки лет. 


Рецензии